И в ответ понеслось, что слышал до того: кинуть все, бежать на Русь. Он подождал. Потом сказал с сердцем:
– Псы скулят, а не люди. Как шли вперед, вороги бежали. Сами побежите – перебьют поодиночке. Не множество побеждает, а разум и отвага.
Показал через реку, к востоку.
– Вон он, Сибирь-город. Полдня осталось. Там честь и слава.
Заревели:
– На гибель завел! Смертную тоску сердце чует! Назад веди! Не поведешь – сами уйдем, другого поставим над собой!
Озираясь, Ермак крикнул:
– Вы так мыслите? Все так присягу помните?
Толпа колыхнулась. Сзади раздалось:
– Вины нам высчитывать. Это что ж… Ханские саадаки сочти!
Загудел медленный, густой, сиповатый голос:
– Фрол Мясоед… Сумарок Сысоев… Филат Сума… Митрий Прокопьев… Пётра Дуван… Васька Одинцов…
Считал пустые места в казачьем войске, выкликал тех, чьи кости тлели в сибирской земле. И слышно было, как после каждого имени с каким-то всхлипывающим шумом человек втягивал воздух.
Над головами толпы Ермак видел высокий берег. Он тянулся с запада на восток. Крутые овраги местами прорезали его. На самых высоких буграх стояли городки. Вот он – тот, что называли татары Алафейской – Коронной горой! Кто укрепится там, будет неуязвим. Но и этот берег придется брать. Это тоже не минуло.
Он жадно смотрел за реку. Перевел суженные, пылающие глаза на толпу. Нет, не все тут мыслили так. Он услышал Брязгу:
– Могильный выкликатель! Камень за пазуху!
Вот казак высокого роста, необычайно толстый, выступил вперед. Он был в бисерном татарском платке, в чувяках на босу ногу. Оправил полы балахона, похожего на монашескую рясу.
– Куда это я побегу, атаман: вона как раздобрел! На Чусовой отощал было вовсе. Пытают, пытают: с чего жиреешь? Ведь только арпа-толкан[31] и ешь! А я говорю: как по весне тагильская вода поднялась, так в меня водянкой и кинулась.
– Бурнашка! – отозвались в кругу, и несколько человек засмеялись.
Кто-то звонко и молодо крикнул:
– Не год – пятнадцать лет шли встречу солнышку: куда ворочаться – к дыбе и колесу? Нагие – шелком прикроемся; кому горько – ханши усластят шербетом. По следу же своему не казаку – зайцу сигать…
Ермак усмехнулся.
– Его поставьте атаманом, – бровью указал на Гаврилу Ильина, легкого человека, – коли я негож!
И опять усмехнулся, сказал – для них, для ропщущих – прежние слова атамана вольницы:
– А ну, кто от дувана Кучумовых животишек бежать захотел?
Тогда вышел Филька Рваная Ноздря, швырнул оземь баранью шапку. Его длинное грузное туловище чуть покачивалось на искалеченных ногах.
Он не крикнул, только спросил, но проревело это над всей толпой, над городскими насыпями, до самых до чадных татарских костров, – так грянула, точно колокольной медью, его огромная грудь:
– Чье вершишь дело? Прямо скажи!
– Казачье дело! – крикнул в ответ Кольцо и схватился за рукоять сабли.
Еще упрямей опустил – все так же в сторону Ермака – мощный низкий лоб Филимон Ноздря, даже не покосившись на Кольца.
– За что велишь головы класть? Не крестьянское твое дело.
– Не крестьянское? – выкрикнул Ермак. – Не крестьянское?! – повторил он и задохнулся. Не русское? А ты – басурманин? Клятва казачья от века нерушима!
Стремительно шагнув, очутился он перед Филимоном, впился в него взором, потемневшим от неистового напряжения.
И вдруг взор его бросил Филимона, будто того больше и не существовало.
– Бежать?! Срам непереносный – бежать от супостата. С тем на Дон вернуться хотите? Малые дети засмеют, старики отворотятся, бабы в глаза наплюют. Чего боитесь? Помереть боитесь? Пыткой и колесом не стану стращать. Свои казаки, как тлю, пришибут беглеца. А сбережете жизнь – не человечью, собачью.
Но Филимон не тронулся с места и, когда на миг смолк атаман, тряхнул головой, будто подавая знак. И за плечами его кто-то громко, шепеляво проговорил:
– Тишь на Дону. Ясменно на небе, кони ржут в базах. Теплынь-туман с Азова…
Все это дал сказать атаман. Кивнул и подхватил:
– Тишь на Дону. Помню про то. И никогда не забуду. Дон – матерь, корень казачий. Проклят, кто над матерью надругается. Для нее трудимся. Над всей Русью, над великой, блеснет слава наша, донских казаков! Повторил, возвысив голос:
– Всех выше на веки веков казачью славу подымем. Люди по всей Руси поклонятся нам. Попы в церквах будут выкликать имена наши. От отцов к детям пойдут они, от дедов к внукам и правнукам. И пусть же не забудут их, пока кровь наша, русская, жива на земле!
Умолк. Слышалось дыхание людей. Хитро прищурился и спросил:
– Своей смерти, что ль, миновать хотите?
Из-за спины Филимона раздалось:
– Да мы с казачьей сакмы не сходили.
То опять сказал голос Селиверста, искателя кладов.
Ермак повернулся к нему:
– Они ж, браты твои, головы сложили – за товариство, за казачество, за Русь. Теперь ли сойдешь?
Взгляд его внезапно нашел Филимона.
– Ступай, – тихо, грозно сказал ему Ермак, – на место ступай!
И неотрывно следил за ним, пока широкая его спина, колыхаясь, не скрылась в толпе.
Тогда он потер одну руку о другую и простым, веселым говорком досказал:
– Кто тут говорит: голову, мол, класть велю? Не велю! Таскать ее, что ль, надоело? Хана сгони и живи: так велю. Сюда привел не на гибель. У Бабасанских юрт было их десять на одного – одолели. Мимо Долгого яра проплыли. К вольной воле веду. Вон она, рукой подать. Из руки своей отдать ее ворогу? Как Мамай бежал, с той поры не боялась ханов Русь!
Всех оглядел вокруг.
– Войско! Слушай! Одна сакма – в Сибирь-город!
И надел шапку. Мужицкий его кафтан продрался на локотках. В походах он не хоронился за спинами. Сам он, батька, тяжелым своим мечом прокладывал дорожку. Было что есть – ел, не было – и квасом из тобольской да иртышской водицы сыт. Он вел путями, где никто не провел бы. И проходили с ним, где не прошел бы никто.
Он снова крикнул, почти взвизгнул:
– Все поляжем! Поляжем, а назад не пойдем!
И тогда в безмолвии раздался тонкий голос Бурнашки:
– И-эх… атаман!..
Двадцать третьего октября казачье войско пересекло Иртыш.
В те времена Иртыш оставлял лишь узенькую ленточку плоского прибрежья под кручами Чувашего мыса.
Эту ленточку татары преградили завалом.
На мысе стояли главные силы Кучума.
Место казалось неприступным.
Здесь в темноте высадились казаки на топкую землю.
До утра, без сна, перетаскивали со стругов пушечные ядра, порох, пищали. Войско поредело, но клочок земли был тесен и мал, сотням негде было развернуться. Дрогли от предрассветного холода. И со всех сторон слышались голоса в огромном татарском лагере.
На заре косо, свистя, полетели стрелы с голой и черной Чувашевой горы, и над ней показался зеленый значок Кучума.
Тогда взвилось знамя над тем местом, где стоял Ермак.
Татары разглядели весь казачий лагерь. Они видели, как он мал, и выкрикивали сверху бранные слова и хохотали, издеваясь. Вот он, страшный враг, безумно загнавший себя в западню, запертый между горой, рекой и неприступно укрепленной кручей! И они привязывали к стрелам дохлых мышей и баранью требуху.
Казаки бросились на завал и отхлынули обратно.
Но трубили трубы у Ермакова места, заглушая крики умиравших, и спокойно развевалось казацкое знамя.
Грянули бронзовые горла пушек.
Пушкарь огромного роста щипцами хватал каленые ядра. Он высился, окруженный дымом и запахом горелого войлока и тряпья, и отпрыгивал, когда отдавала пушка. Полы длинного кафтана затлевали на нем, и он урчал и ворчал и ухал, присев, вслед ядрам.
Но ядра только плюхались в вал, вздымали столбы праха и древесного крошева из засеки, пересыпанной песком.
Когда смолкли пушки, донеслись снова крики и хохот татар.
Уже поднялось солнце, и военачальники их решили, поглумившись вдоволь, что пора кончать дело.
И вот – оправдался расчет Ермака, хитрый и дерзновенный. Татары сами в трех местах проломали засеку и хлынули, согнувшись вперед.
– Алла! Алла!..
Тогда Ермак встал у знамени. Войско увидело вождя. Он стоял, обнажив голову, – открытый под остриженными волосами лоб, все лицо, с темными скулами, с небольшими тяжело запавшими глазами, освещенное солнцем с востока, – казались нерушимо, прекрасно высеченными над железными плечами кольчуги. Клич прокатился по войску.
Дрогнуло и поплыло знамя Ермака.
Казачьи сотни бежали навстречу врагу.
Брязга, маленький, прыгая через рытвины, бежал впереди всех.
– Любо, любо! – кричал он и махал саблей.
Войска сшиблись бешено, с грудью грудь.
Эхо кидало, как мяч, вопли, лязг и грохот выстрелов, словно там, в воздухе, шла вторая битва над пустынной водой.
Не все ханское войско было перед казаками, а только часть его.
На вершине Чувашего мыса, за стенами и валами, Кучум слышал шум битвы.
Городок Чуваш господствовал над окрестностью. Но теперь крепость на мысу и войско в ней стояли праздными.
– Что там? – жадно спрашивал хан и полузакрывал глаза. Надо, чтобы никто не мог читать мысли на его лице. Будет так, как судил Аллах. Но, как многие слепнущие люди, хан не замечал, что, вслушиваясь, он напрягается, вытягивает шею в ту сторону, где вздымались из провала под обрывом звуки сраженья.
Когда казачий свист и крики заглушали имя Аллаха, пальцы хана сводила судорога, он привставал и начинал тихонько выть, молясь. Вестники простирались перед ним. Он приближал к ним свое пылающее лицо и до крови щипал им плечи и руки, ловя невнятные, прерывающиеся слова, слетавшие с их губ.
Не с железными ли людьми сражались татары?
Грозный клич лучших воинов хана и самая смерть не устрашали тех людей. Вокруг мертвых снова смыкались казацкие ряды. Плечистые бородачи, глядя в глаза врагу рубились с хохотом.
Когда горло начинало гореть от жажды, люди черпали воду шапкой и снова кидались в сечу; пар стоял над ней.
Казак в помятой кольчуге врубался в ряды татар. Он тяжело и без промаха крушил все вокруг себя, охая при каждом ударе, как будто рубил дерево. Кривые клинки татар отлетали при встрече с его саблей, словно она была заговорена. Громадный воин-татарин полоснул его клышем, широким прямым ножом. Кольчуга выдержала, только вмялась в голую волосатую грудь. Казак покачнулся. Но в следующее мгновенье он схватил великана за правую руку и, извернувшись, перерезал ему горло боковым ударом.
Был этот казак чернобород, с плоскими широкими ноздрями. Острые рысьи глаза неотрывно следили за ним. Пригнув голову, кошачьими прыжками подскочил к казаку Махмет-Кул. Его бухарский клинок очертил сверкающий круг. Он присел, когда засвистела казачья сабля, и тотчас выпрямился, взвизгнув. Сверкающий круг коснулся казака. Племянник хана со смехом кинул через плечо в толпу своих улан мертвую голову.
Но ни тревоги, ни замешательства не наступило в казачьем войске. То не был атаман, но простой казак, похожий на него.
Теперь новый удар, еще сильнейший, пришлось выдержать татарам. Сам Ермак и его товарищи устремились вперед.
Клинок Махмет-Кула опять засверкал в гуще боя. Рядом бились его уланы – знать, ханская опора. Они привычно ловили каждое движение его бровей. Багровое солнце коснулось зубчатой гряды пихт. Кровавый отсвет заката напитал небо и пустынную воду реки.
Спотыкаясь о мертвые тела, брели окончившие свой тяжкий, кровавый труд воины, садились на землю.
Еще вспыхивала то тут, то там битва.
Пали сумерки, и она угасла.
На крутом берегу, западнее Чувашего мыса, смутно белело знамя Ермака. Обрубали ветви деревьев татарского завала для казачьего костра.
У костра, под хоругвью, на подостланной шкуре сидел Ермак, Яков Михайлов сидел перед ним на чурбане. Другие атаманы расположились поодаль, прямо на земле. Седой Пан подремывал, свесив на грудь голову. Сотник Журба, на корточках, безмолвно ждал.
Казаки подкидывали в костер охапки сушняка, чтобы ярче было пламя. Михайлов, наклонясь, вглядывался в насечки на куске бересты (нацарапанные ножом, они больше походили на зарубки, чем на письмена) и говорил:
– К остякам и вогуличам, думаю… К туралинцам, барабинцам, коурдакам и аялинцам.
– Кого послать? – спросил Ермак.
– Акцибарского князька и Епанчина толмача.
– Надежны?
Войсковой атаман усмехнулся:
– Ермак, говоришь, ноне сам пан, от панского стола не бегают!
Михайлов продолжал ровно, глуховато:
– А скажут пусть таково: войско, мол, благодарит, что слепого Кучума обморочили; спасибо мол, и будя; пусть в юрты повертывают, как до завалов их подойдем.
– Постой! И так еще молвить: что впредь будет, то зачнем. За доброе – с своего плеча зипун дам. Князьям их – по юшлану, – ты, Матвей Мещеряк, не скаредничай, поди, слышь! А что было – быльем поросло: вспомянет кто – глаз вон.
Журба привстал было. Ермак удержал его.
– Наших двоих… да нет, четверых отрядить с ними. Да позабористей, слышь? Побархатней. Сам выберешь. Эти к туралинцам, к барабинским татаровьям сходят.
– И не промешкать: до свету, – строго сказал Михайлов.
Ермак негромко позвал:
– Кольцо!
Тот повернулся всем телом, поправил шапку.
– Заутра – левая рука войска твоя, Иван. Свою сотню туда поставишь. Тебе, Яков, правая рука. Сдержишь хана, пяди не уступая. Ведите полки. Ермак поглядел на обоих – Михайлова и Кольцо.
Ударил каблуком вытянутой ноги по земле.
– Полки, говорю. Будем биться ратным обычаем. – И досказал: – Как под Ругодив ходили, с тем Басмановым[32].
– Ругодив! Ишь, что вспомянул! – изумленно пробурчал Кольцо.
Ермак молча встал под хоругвью, огляделся. Плоско лежала, чернела в туманном мороке земля. Ни огонька в эту ночь на вражьей стороне. Явственно, мирно пугукала вдали птица.
– Убыло нас, эх! Коротка наша улица…
На заре Михайлов завязал перестрелку с Чувашевым укреплением. Кольцо завернул левое крыло казачьего войска по полю, в обход, заставив татар растянуть свой стан. И через рвы и обрывистый овраг повел Ермак с Грозой и Паном на приступ ядро войска там, где был стан вогулов и остяков.
К полудню остяки покинули хана. Вскоре ушли вогулы. Они погнали оленей домой, в свои юрты, укрывшиеся в непроходимых яскальбинских болотах.
Часть татарского лагеря оказалась в руках Ермака.
Выстроив людей кругом, отбивался Михайлов от улан Махмет-Кула.
Казаки Ермака полезли на ханскую крепость.
Они лезли цепь за цепью, и татары подсекали их, пуская тучи стрел и меча камни.
Вместе с другими взбирался худощавый казак. Дважды сшибали его, он прихватывал рукой место, ушибленное камнем, вскакивал, карабкался. Он опередил товарищей.
Тучный великан снизу, из оврага, поглядывал на него. В реве голосов он расслышал звонкий выкрик. Худощавый казак был уже без зипуна, – верно, сбросил, – в одной белой рубахе, из-под нее выбилась, болталась ладанка. Ухватившись руками, он искал упора ступнями босых ног и лез все выше, с ножом за поясом. Чтобы достать его стрелой, лучникам пришлось бы высунуться под казацкие пули. Но татары скатывали камни, они, пыля, пролетали вокруг него; каждый миг он мог сорваться…
Тучный колосс, дернув круглой головой, вдруг вскочил с места и устремился к крепостной горе.
Он полез, не обращая внимания на камни и стрелы, быстро, далеко, по-обезьяньи выкидывая руки. А тем временем худощавый молодой казак последним рывком вынес свое легкое тело на край крутизны, волосы его вспыхнули на солнце, все лицо, мгновенно озаренное, стало ясно видно, и вдруг он плашмя вскинул ладонь, словно защищаясь от яркого света, – и начал валиться навзничь.
Он упал с высоты в два человеческих роста. Как отыскал великан точку опоры на крутизне, как выдержала даже его чудовищная сила?
Баглай крепко обхватил Ильина и, смотря в закатившиеся его глаза, бормотал:
– Ничего… Ты чего? Ничего…
Пуля пробила шатер Кучума. Хан вскочил с проклятием. Сухая кисть его, похожая на лапу хищной птицы, легла на плечо поспешно вбежавшего в шатер воина.
– Махмет-Кул?!
У вестника перехватило дыхание. Он пролепетал, что Махмет-Кул ранен и ближние телохранители едва успели увезти его за реку.
Хан вышел из шатра. Он услышал лошадиный визг, и грохот арб, и рев, подымающийся из-под земли за насыпью, и странный мгновенный тонкий присвист – будто птичий писк. Что-то глухо ударило на валу, удар был мягок, но тотчас сотряслось все, и комья земли больно осыпали хана, а пыль запорошила ему глаза.
Он яростно вглядывался. Он различил у насыпи лучников. Они стояли на одном колене, руки их непрерывно шевелились, и туловища качались: то отваливались назад, то наклонялись вперед. К насыпи и от насыпи все время двигались согнутые люди; воины что-то равномерно подымали с земли.
Хан знал, что воины подымают и сбрасывают камни. И, оттолкнув двух мурз, раболепно моливших его вернуться, он быстрыми шагами пошел к насыпи и стал там во весь рост, среди согнутых людей и внезапно участившегося присвистывания и птичьего писка.
Рев, близкий, подземный, там, за насыпью, не стихал. Вдруг выдалась над ней голова. Маленькая, острая, бледнолицая, со спутанными желтыми, непокрытыми волосами, – она показалась хану невыразимо омерзительной. Он хрипло вскрикнул и прыгнул вперед, и схватился за кривую саблю, чтобы заткнуть рот этой голове, открытый, точно из него и вылетал страшный подземный рев. Десять клинков протянулось, чтобы защитить и опередить хана, и дерзкий провалился за насыпь.
Но, значит, уж и тут, у самого ханского шатра, мог появиться казак! Множество рук оттащило Кучума от края…
– Пора уходить, хан! Жизнь твоя драгоценна… Яскальбинские князья открыли путь врагу. Крепость твоя – уже как остров посреди бушующего Иртыша.
Он отряхнул удерживающих его.
– Здесь стою. У меня остались воины. Пока я тут, не посмеет враг двинуться на Кашлык: в спину ударю, уничтожу!
Так все еще неприступным простоял до ночи последний оплот Кучума – Чувашское укрепление.
Но ночью туралинцы, люди из Барабы, коурдаки и аялинцы покинули хана.
Двадцать пятого октября хан велел столкнуть в Иртыш две бесполезные пушки, привезенные некогда из Казани. И когда они ухнули в реку, хан, покачиваясь, закрыл глаза.
Потом вскочил на коня, и конь, знавший дорогу, сам принес его в Кашлык.
Ночь была холодна, промозглый туман наполз из Иртыша.
Тяжело ступая, прошел Ермак по кровавому полю.
Кругом перекликались голоса. Казаки искали товарищей. Раненых разбирали по сотням.
Сбитые в кучу, сидели и лежали пленники, загнанные в котловину. Их стерег караул.
Ермак остановился, опершись на саблю.
– Уланы, – злобно сказал Гроза, указывая на пленных.
Ермак ладонью рубанул воздух.
– Головы долой!
Тихий молитвенный вой раздался в котловине.
Он пошел не оглядываясь, запахнув зипун.
Земля всхлипывала под ногами.
Тела валялись на топком прибрежье, на береговых обрывах, во рвах, на валах и в засеках, которыми усилил Кучум Чувашское укрепление. Сладковатый, едкий пар подымался от почвы.
– Три дня всему войску работать, закапывать, – сказал Мещеряк.
Ермак качнул головой:
– В Иртыш.
– Юшланы, рухлядишку поснимать, – сказал Мещеряк. Он стал высчитывать, сколько сайдаков, панцирей, хоросанских клинков досталось казакам.
В Кашлыке Кучум взял кое-что из своих сокровищ и с близкими своими бежал в Ишимские степи[33].
Так совершилось событие, о котором в Кунгурской летописи, написанной простыми казацкими словами, сказано: Ермак сбил с куреня царя Кучума.
ГОРОД СИБИРЬ Двадцать шестого октября 1582 года казаки подошли к Кашлыку.
День был на исходе.
Гора вздувалась глиняными голыми склонами за отвесными рвами, за сумрачным ущельем, где катилась Сибирка. Ключи были на дне ущелья; вода сочилась под сорокасаженным срезом, которым гора обрывалась к Иртышу. Но только жесткий кустарник щетинился во впадинах да местами по крутизне тянулись рыжеватые полосы, похожие на ржавчину или на запекшуюся кровь. Выше земля была разбита в пыль и усыпана золой. Там было жилье.
Виднелись стены из обожженного кирпича. Дома из еловых бревен поднимали шатровые крыши над глиняными лачугами.
Казаки посовещались и подождали немного, они опасались засады. Не верили, что Кучум оставил это место, огражденное Иртышом, крутыми обрывами, стеной и валами.
Столица лежала мертвой кучей, наваленной на темя горы и языками сползавшей к ее подножью.
Казаки перелезли через один вал и увидели за рвом еще больший. Позади него, опять за рвом, был третий, самый высокий.
Город стоял пустым. Все его полукочевое население бежало.
И тогда казаки поняли меру своей победы у Чувашева мыса. Они взобрались по извилистой крутой улице. Запах навоза, отбросов многолетнего человеческого обиталища застоялся в ней. Казаки входили в столицу стройно, по сотням, со знаменами и трубачами.
Ермак сразу выставил крепкие караулы у ворот.
С вершины горы он оглядел окрестность.
– Тут устроимся, – сказал он.
Широко и просторно было вокруг. Седая грива Иртыша у береговых излучин, пустынный лес в далях и стаи воронья над водой, на западе, там, где черным горбом выдавался берег…
В распахнутых жильях осталась утварь, пестрый и рваный хлам, сбитые из досок и подвешенные к потолку зыбки. В ямах-погребах – нарезанная ремнями вяленая конина, бараний жир, уже прокисшее кобылье молоко, ячмень, полба и мед. А в домах побогаче казаки нашли пологи и шитые серебром ткани, брошенные халаты и шапки и даже мечи с насеченными стихами корана. Три дня казаки считали добычу. На четвертый пришел остяцкий князь Бояр с низовьев Иртыша. Он пал на землю и прижал к ней моржовую седую бородку, выставив бурую, старческую, в морщинах, шею в знак того, что казацкий атаман волен срубить его повинную голову.
Бояр знал этот покой в цветном войлоке и коврах и то возвышенное над полом место, пред которым он простерся. То было седалище Кучума. Но с Бояром теперь случилось то, чего никогда не случалось с ним в этом покое. Человек, сидевший на ханском месте, поднял Бояра и посадил рядом с собой. Он угостил и обласкал его. И, понемногу оправившись от страха, остяцкий князь рассказал Ермаку все, что знал – о беглом хане Кучуме, о ясачных людях, о делах в своем городке и в других, соседних, княжествах. И поклялся страшными клятвами пребывать в верности и платить исправно дань. Сам он и многие другие разнесли по улусам слух об этом милостивом приеме. К воротам Кашлыка стали возвращаться бежавшие татары. Жители окрестных улусов приходили со своими старшинами. Они били себя в бороды. Женщины с пищавшими ребятами стояли у повозок, нагруженных пестрой рванью. Они знали, что надо платить победителю. Но та дань, которую потребовал от них страшный казацкий атаман, показалась им теперь малой и легкой. Он брал по счету: "с дыма и с лука". Иных, покорных, князьков прикармливал, другим, самым гордым, отъевшимся у ног хана, грозил – и тем уж ни беглый хан, ни шайтан, ни сам Аллах не могли помочь.
Простой народ казаки встречали приветливо:
– Живите мирно, где жили. Пастухам и ковачам железа будет крепкая защита. Живите за казацкой рукой! Хана и мурз его не опасайтесь. Честным гостям-купцам – настежь ворота, вольный торг.
И многие люди в селеньях почувствовали, что грозная сила русского атамана теперь обернулась на их сторону, – чудесно-непобедимая, она стала за них – против недавно еще всемогущего хана. А почувствовав это, не пожелали поворота к старому.
Так, по-хозяйски, устраивался Ермак на своих новых землях.
Выбрали места для рыбных промыслов. Ставили амбары и сушильни. В кузнях засипели мехи. По сотням выкликнули мастеров, – они принялись жечь уголь, искать – на цвет и запах – серный и селитренный камень для порохового зелья.
Еще одним удивил Ермак покоренный им люд: он звал к себе на службу иртышских татар.
И уже татары из Кашлыка и ближних городков рубили лес, тесали бревна, строили новые крепкие стены вокруг бывшей ханской столицы – взамен старых, почернелых, вросших в землю…
Ермак сказал, как о самом обычном деле:
– Пашни бы присмотреть, посеять по весне овес, ячмень, полбу, а по осени – и ржицу.
На площади перед частоколом ханского жилья (эту площадь казаки назвали майданом, как на Дону) Ермак приметил широкоплечего казака с сивой бородой лопатой.
– Заходи, – позвал его атаман.
Был то тихий казак, со многими рубцами на теле, который за двадцать лет повольной жизни так и не мог забыть крестьянства.
Просидел он у атамана недолго, а на другой день встал до свету, препоясался лыком, обмел снег с порога и пошел по улице.
Спускалась она, вся чистая, снег поскрипывал под ногами. Чуть туманно, безветренно. Казак глянул вдоль глиняных запорошенных юрт – Вышло на улицу солнышко ясное, Солнышко ясное, небушко тихое…
Старый казак Котин шел и пел обрывки того, что, сам не ведая, хранил в себе с далекого своего детства.
Кудрявились дымки, пахло хлебом.
Котин мерил шагами пустоши за Кашлыком. Ему виделось, как пустоши эти становятся полями и расстилаются поля – глазом не окинешь. В дождь растут хлеба, поднимаются, в вёдро наливаются зерна в колосья.
И глаза казака светились.
В этот день в юрте Бурнашки Баглая в первый раз очнулся Гаврила Ильин. Долго не закрывалась рана в его груди; он то лежал в тяжком забытьи, то метался в горячечном бреду; жизнь и смерть спорили в нем.
Дни и ночи, без сна, сидел около него великан. Он никому не позволял подолгу быть возле Ильина, выслал вон пятидесятника, явившегося от атамана, и самому атаману, когда тот зашел и замешкался в юрте, указал: "Иди, батька, пора". Огромной своей рукой он удерживал раненного, когда тот начинал биться и метаться; после укутывал его зипуном и овчиной. Со дна своего мешка доставал какие-то травы, собранные то ли на Волге, то ли еще на Дону, сухие, истертые в порошок; распаривал их в воде, прикладывал к ране, поил отваром. И когда восковое лицо Ильина покрылось смертной истомой, Баглай отирал ему лоб и струйку пенистой крови в уголке губ и, покачиваясь, кивал сам себе, бормотал, что-то неведомо кому рассказывая, и тонким голосом запевал диковатые песни без начала и конца.
И выходил того, кому, казалось, не жить.
Ильин проснулся, как бывало, в детстве после ночи со страшными снами. Миновавшая ночь казалась ему короткой. И он увидел белый поворот дороги и теплый, летний, насквозь озаренный солнцем подъем улицы, – там была мягкая, нагретая пыль и кусты татарника, и оттуда открывалось, – он знал это, – широким полукругом синее сверканье реки. И огромная, такая же, как вчера, но вечно новая жизнь, – жизнь, горящая и зовущая золотом неведомого счастья в степях за Доном, – стояла на дороге.
Счастье сразу нахлынуло на него. Он потянулся, еще в полудреме, с куги, где спал, к месту матери, которая, он слышал, за дверями ломала хворост и готовила кизяк для очага.
Вот она закончила свое дело и пар заклубился в дверях, и в клубах пара вошел с охапкой дров, щепы и сушняка громадный человек. И то ли заиндевели его волосы, то ли чернь их смешалась с сединой. В дверь увидел Ильин, что белизна улицы была от снега, а глина слепых юрт и заборов холодна; и была огромная незнакомая пустота за тем местом, где будто обрывалась улица. И он понял, что это не Дон, а Иртыш, и это и было то самое, куда звало его золотое горенье в задонских степях, то самое, куда он ехал и шел по дорогам своей жизни, плыл, ни к какому берегу не приставая, – и вот доехал, и больше ехать некуда.
Он сразу охватил это сознанием, но подробности еще были темны ему, и теперь он, точно явившись откуда-то издалека, точно наверстывая что-то, жадно с каждым мгновением впитывал эту новую жизнь; песня же радости не смолкала в нем.
Он хотел спрашивать, говорить.
– Кашлык?
Он подивился, что выговорил только одно слово, да и оно с таким трудом далось ему.
– Вот поспал, – сказал Бурнашка. – Чисто как я; так я-то хоть после дувана. Ты ж дуван царства Сибирского проспал. Молчи, меня слушай. Что надо – скажу, чего не скажу – знать тебе нечего.
На другой день Гаврила встал. Хотел выйти.
– Ветром сдует! – прикрикнул Баглай.
На третий день доковылял до улицы, прислонился к глиняному забору и с радостным удивлением смотрел, как толкутся неизвестно откуда взявшиеся крошечные мошки, вспыхивая против солнца.
Рядом был просторный двор юрты войскового казначея Мещеряка. Он сам стоял во дворе, в татарской распахнутой шубе. Перед ним сидел Брязга, держа между колен обеими руками рукоять длинной сабли.
Атаман Матвей руки сунул за кушак, ногу заложил за ногу – хером и, стоя в этой затейливой позе, отчитывал пятидесятника.
– Голубь ты. Голубиная твоя душа, – услышал Ильин.
Брязга открыл и закрыл рот – точно словил муху.
– Городим тын, держась за алтын, – продолжал Мещеряк, глядя сверху вниз немигающими бледно-голубыми глазами. – А бирюк ходит за Иртышом.
Брязга ответил:
– На бирюка есть огненный бой.
– Мужики таганками селитру с серкой таскают – волку клыки окуривать? Да лих: еще на мышиную отраву достанет ли?
– Ну, – сказал Брязга, – батька не крив.
Мещеряк пропустил это мимо ушей, с издевкой проговорил:
– Царевать приобыкли. Мягко да лестно. Здрав будь, царюй; сладкоречием сыт, а под горбок – мужицкую сошку!
Разговора Ильин не понял – слишком светло и радостно было у него на душе, – но, вернувшись, пересказал Баглаю. Великан сморщился, закрутил головой, что-то забормотал сердито, недовольно двигая ноздрями.