Место Ильина было на большой крытой барке с припасами. С чуть слышным скрипом качнулась под ногой барка и сильнее потянуло тиной от воды.
Тогда сиро и одиноко стало Гавриле.
Он взял дуду. Сдавленный, тянущий звук помедлил и нехотя слетел с нее. Но другой был чище, легкокрылей. И уже рассыпчатые звуки понеслись вослед первым. Затеснились, бойко подхватывая друг дружку, чтобы вместе взбежать по тоненькой, как ниточка, дорожке. Тугая, хлопотливая, ликующая жизнь билась теперь возле Ильина.
И будто не он им – они ему рассказывали, он только прислушивался, чтобы не проронить ни слова.
Они рассказывали о стране с синими жилами вод, с бегучими тенями облаков. Той страной плыли казачьи струги – походила она на пятнистую звериную шкуру. Лебединый клик раздавался с озер. Белые камни высились над потоком, иссеченные письменами воинов неведомых людей.
Костяки древних незнаемых воинов тлели под курганами – позеленели медные острия их боевых копий…
На высоте звуки становились хрупкими, как льдинки, и потом падали, ширясь, делаясь горячими. И от этого щекотный холодок пробегал вдоль спины Ильина. Он больше не видел мертвенной пустынной желтизны, не замечал, как гасла в ней осторожная, негромкая его игра – иной мир был кругом, просторный, светлый, щемящая радость жила в нем. Возносились к нему острые скалы, ладьи бежали с моря. Войско шло в лихой набег. Заломленные шапки, острые ножи за поясом. Всадники с красными щитами выметнулись на берег, стрелы преградили путь войску. Но сквозь стрелы вел его непобедимый атаман – мимо мелей, через перекаты, по голодной черной земле. И был он подобен тем великим атаманам, о которых давным-давно на берегу реки Дон поминал старый старик: Нечаю, Мингалу, Бендюку. Он вел войско затем, чтобы раскинуть шелковые шатры – как самоцветы на лугу, под птичий щекот под ясные песни белогрудых женщин…
– Про что играешь?
Наплыл туман – Ильин только теперь заметил человека, стоящего на носу барки. И тотчас перестал играть и робко спросил:
– Не спишь, батька?
Человек, переступая через кладь, подошел, чуть блеснули глаза против перерезанного чертой земли, уже не светящего месяца; под бортом булькнула черная вода.
– Хорошо играл. А про что?
– Ни про что… Сердце веселил.
– Про наши дела, значит, – утвердительно кивнул Ермак. Присел на борт, заговорил: – Много игры я наслышался – и нашей русской, и татарской, и немецкой, и литовской. Песен много разных. Всяк по-своему тешит его – человечье сердце… Под золоту-то кровлю всякого манит… – И помолчал. – А такая запала, парень, что не тешила, не манила…
Вдруг – мутно виделось – он закинул голову, торчком выставив бороду, протяжно, низко – утробой – затянул: не грозовая туча подымалась, Не сизый орел крылья распускал – Подымалась рать сто сорок тысячей, С лютым шла ворогом биться За землю, за отчину.
Подымался с той ратью великой…
Не хватило голоса, он тряхнул бородой, отрезал песню.
– Кто подымался, батька? – подождав, спросил Гаврила.
Ермак точно не слышал.
– А то будто женка причитает, – под березой нашла ратничка, порубан он – меж бровей булатом: "Век мне помнить теперь того ратничка на сырой земле, на истоптанной, да лицо его помертвелое, алой кровию залитое, да глаза его соколиные, ветром северным запыленные… Ты за что, про что под березу лег?”
Распевно повторил, отвечая за мертвого:
– За родимую землю, за отчину…
И шумно передохнул.
– Унывная песня. А на смерть с ней идут. Нет сильней того, с чем на смерть идут, парень.
– Где ж то – в войске царевом?
– Млад ты, что видел? Ты посуди: сколько нас? Полтысячи… Своей, думаешь, силой сильны? А там – калужские, московские, рязанские, камские, новгородские, устюжские, и обо всех одним словом молвится: Русия. Вот какой силой мы сильны. И Дон не сам – той силой стоит. Пошатаешься сызмала по миру, ног не пожалеешь, – все поймешь, ровно на ладошке увидишь… Сказал, подумав:
– Про царя как разумеешь, кто он?
– Нешто мы царевы! – отозвался Ильин.
– Эх, ты… – Ермак досадливо выругался. – Понимать надо. Не сослепу, как кутята… Подо мной полтысячи, говорю. Сочти, сколько под ним. Тому телу ныне он один – голова. Весь закон его такой – знает, куда гнет. Шей без числа упрямых согнул. А какая не гнется, та сломится…
Скрылся месяц. Забелел восток, и, наклонясь вперед, голову подперев рукой, медленно говорил Ермак:
– Он выедет, выкажется на светлом коне, выше всех… бугорок там, шихан, значит. Волос вьется из-под шелома, а конь ничего, добрый конь, набор простой. Строганов Максимка пышней ездит. А все поле – черным-черно от ратничков, – и как ахнет сила-то, поле-то одним кликом грянет: вона царь всей Руси! – Странный восторг проступил в его голосе, – дивно стало Гавриле. – С шихана обведет взором, крикнет: "Крест целовали!" И пошло войско на приступ…
Замолчал. Вдруг качнулся, сплюнул за борт.
– Голопанили на Волге – потягаться с ним… Дуроломы! Понимать надо…
Уж высветилось небо. С береговой кручи – протяжный крик:
– А-а… он!
Тотчас отозвалось близко на стругах:
– Сла-авен До-он!
И дальше:
– Тюмень-город!
Перекликались дозорные.
– Раздоры видел, Черкасы, – сказа Ильин. – Орел-город… Какая ж она, Москва?
И зябко скорчился, – на худых коленях лежала покрытая тусклым оловом влаги дуда.
– Живут люди. – Ермак повел плечом. – Кругом живут люди… Все – на потребу человеку. Дерево, трава, зверь, река – бегучая водица-матушка… Москва, спрашиваешь? Дивен город, дивней нет. А тесно живут, скудно. Как купец на злате – человек на земле…
Нагнулся, поднял топор, валявшийся у ног.
– Твой?
– Селиверстов.
– Добро кидаем, парень, – топоришку ль, струг ли. Состроили и кинули, что жалеть! – Он постучал о борт топором, чтобы плотнее насадить его. – Иной скоротал век, хлеба скирду стравил, а не жил – обмишенился… Силой бы русской простор земной прорубить!
Он глядел на реку – в белом холодном тумане безжизненно чернели недвижные струги.
– Злата кровля манит, – повторил он, – жизнь как полегше… да смех легкий. А куда полегче! Тропочками хожеными топают – узки они, собьются на них, грызутся по-звериному, сулу-то дарма расточают. Тешатся: завтра – ух как я!.. А ты знай: нынче не выдюжишь, завтра крышка гробовая пристукнет. Сунул топор под рогожку, потер сомлевшую ногу, встал. Сказал озабоченно:
– Нынче борты подобрать: поплывем – быстрины не такие будут, волну черпнете. Припас весь перебрать, пересушить на парусах. Порох – надежней укрыть, в середку. Пуще всего беречь. Смолы насмолить, пока стоим здесь… На соседнем струге кто-то поднялся, ошалело озираясь спросонок, пошел, кутаясь в рваный зипун, к краю за своей нуждой.
Ермак рукавом отер мокрую бороду, лицо.
– Вот тоже… Обносился народ. Без баб томятся, парень.
Пошел, бережно ступая через кладь, отойдя, кивнул:
– Спи. Будет тебе.
– А ты, батька?
– Свет уж…
Гаврила смотрел – безмерное небо сливалось на востоке с безмерным в тумане, зыбким и белесым простором водяной казачьей дороги.
Наутро, поставив ногу на трухлявый пень, оглядывая казаков впалыми глазами из-под шапки, говорил батька:
– Жители окрест не держатся за Кучумову власть. Тут тюменское царство. Казачьим бы отрядом разведать дорожку вперед – что там за юрты, чьи? Чтоб добром встречали войско. Слышно, что даже в трех, а то и в четырех днях пути сидит еще не Кучумов раб, а тахан, который хоть платит дань, а сам себе вольный господин.
– А я один пойду, без отряда, – вызвался Ильин.
– Ты? Далеко ль уйдешь?
– Короб возьму…
И Ермак кивнул, будто знал, что так должно быть, только сказал:
– Далеко не забирайся.
Ильин набрал товару попестрей. И бугор скрыл короб за его спиной, колышущийся в лад с широким ровным шагом, и непокрытую голову, на которой ветер развеял русые волосы.
Раненый в грудь Родион Смыря лежал, угрюмо морщась; когда было очень больно, он мял и крутил подстилку, иногда пальцы его сами шевелились в воздухе, но не стонал, молчал.
Его с другими ранеными, положили в юрте: он попросил перенести его на струг. Вечером, услышав трубы, он вдруг сказал:
– Жидко играют. Дуют, надрываются. Радости, игры нет… Гаврюшка пришел?
От Ильина не было вестей уже пятый день.
На горке над Турой поставили особый дозор. Дозорной вышкой служило дерево, как на рубеже Дикого Поля на Руси.
Внизу ульи юрт лепились друг к другу и бежали с горки вниз, в лабку речки Тюменки. Над юртами курились дымки, тянуло кислым запахом кочевого жилья.
Уже возвращались многие казачьи отряды. Завидев их издали, дозорный кричал:
– Наши!
Но Ильин как в воду канул.
Бурнашка Баглай сидел на пригорке, на солнышке.
– Бурнашка, – сказал ему красноглазый Лешка Ложкарь, – и чего ты все думаешь? Где ж наш Рюха, скажи?
Думал ли Бурнашка? Он грелся на припеке, выжидал, пока кликнут к каше.
– Что тебе, человече, мои мысли? – ответил Бурнашка. – А про Гаврилку ведай, что друг ему – я. Ничего не станется с ним, пока я жив, помни! Мне б пойти вместо него: я б того тархана вмиг кругом пальца обежать заставил и себя в зад поцеловать!
Он встал, мигая светлыми глазами. И пошел с серьгой в ухе, жмурясь от солнца, покачиваясь на длинных, как столбы, ногах. Вечером он вернулся на горку. Короткий кафтан не сходился на его груди, под кафтаном был полосатый халат, на голове навернут какой-то тюрбан…
Казачьи отряды ходили по окрестным селеньям. Объявляли: "Кучум больше не владеет вами" – и в знак перехода тюменцев под новую власть брали поминки, небольшую дань мехами.
Но в иных местах не дали ничего: "Вы берете, хан вдвойне возьмет". Казаки попалили там шалаши.
Ермак сказал:
– Пути к хану нам не миновать. Сам посмотрю, чего вы не высмотрели. Со мной – полусотня. Без себя ставлю главным Михайлова Якова. Войском пришли, не жечь – пуще всего теперь строгость нужна, тароватость.
Шашку попробовал пальцем, остра ли, но опустил ее, проговорил:
– Мужиков тюменских видели. Теперь пусть тархан покажет, одной ли вострой саблей воевать нам или и среди князьков найдутся помощники против Кучума. – Усмехнулся: – Да и Гавря – что ж он там, проторговался? Еще купцу товару подвезем.
Юрты попадались редко, иные были пусты, жители укрылись, в других старики выходили навстречу, покорно сгибая морщинистые шеи. Почти не останавливался нигде Ермак, плыл все дальше и дальше. Брал поминки, кидал на стружки, торопил своих:
– Отдохнем после. Недосуг.
Городок стоял, окруженный саженным рвом, за перекидным мостком – стража с копьями и толстыми пуками стрел в саадаках.
Стружки атаман оставил поодаль, взял немногих людей.
Из городка вышел начальник стражи:
– Гости московиты?
Ермак ответил:
– Московиты.
– Из Бухары идете?
То был неожиданный вопрос. Но Ермак не сморгнул:
– Так, идем.
– Тархан жалеет, что вы продали верблюдов барабинским людям. Тархан говорит, что вам надо было ехать прямо к нему, а потом, если захотите, в Барабу.
Дивясь, но без запинки отвечал Ермак:
– Нам сказали, что тут нет верблюжьего ходу – есть водяной. Товары не все расторговали – нарочно оставили, везли для сильного господина – тархана.
Начальник стражи цокнул языком:
– Господин видел. Товары хороши. Сколько вас?
– Десятеро, – сказал Ермак.
– Войдут пять.
– Малым числом пускают, – шепнул Брязга. – Ты – голова войску: я войду.
Повел пятерых. Оружие у них было под полами. Ермак остался за воротами.
Тархан сидел на цветных подушках в грязной, грубо срубленной избе. Он был полный человек с лысым высоким лбом и заплывшими глазками, тусклыми и безучастными. Но иногда они вдруг выюркивали из своих узких щелок и делались рысьими, зоркими.
Гаврила Ильин, на корточках в углу избы, играл на жалейке. Тархан перебирал, не глядя, ворох побрякушек из мелкого строгановского товара. Напротив сидел тощий надменный татарин с желтым лицом скопца и курил.
– Долго ждал, – сказал тархан. – Твой человек говорил: через два дня будешь. Я рад. Больше товару надо. Мой город богат. Мои воины могучи. Нет могучей их! – крикнул он, и было очевидно, что это относится не к гостям, а к невозмутимому курильщику.
Развязали короба. Ильин ловко, встряхивая кудрями, разложил товары. Тархан еле взглянул:
– Мои. Беру. Еще?
Говорил: "мало", а даже не глядел!
– У тархана Кутугай, – шепнул Ильин. – Из ближних ханских. За данью приехал.
Брязга тотчас обратился к тощему:
– А ты, господин, что потребуешь?
Кутугай презрительно шевельнул веками без ресниц. Ему надоели эти истории с купцами, возящими нищие товары из Московии в Бухару и из Бухары к толстяку, пыжащемуся посреди своих болот, – глупые истории и волыночное дуденье, которыми морочили ему голову трое суток, отводя прямой вопрос о покорности и дани хану.
Дерзкая мысль мелькнула у Брязги. Такого подарка атаман не ждет!..
Возясь с коробами, казаки отгородили Кутугая от тархана.
– Слушай, – вдруг хрипло настойчиво зашептал Брязга желтолицему. – Для тебя иной товар. Покажу, айда, пойдем с нами.
Расслышал ли что-нибудь тархан? Он только сказал Ильину:
– Играй.
И переливы жалейки слились с сипеньем Кутугая, которому затыкали рот кушаком.
С порога казаки низко поклонились тархану. Глаза его были тусклы и безучастны, и он, сидя со своими телохранителями посреди ножей, колец, зеркал и ларцов, даже не переменил позы. Быть может, замысловатые купеческие истории были ему рассказаны так, что не показался слишком удивительным и необычный конец его спора с ханским сборщиком.
Всего полтораста шагов было от избы "вольного господина" до перекидного мостка. Славный город Тарханкалла состоял из берестяных шалашей. Люди с изумлением глядели на гостей, пришедших с коробами и уходящих с мурзой. Никто не остановил их. И стража почтительно, как ни в чем не бывало, склонившись перед связанным Кутугаем, тотчас перекинула мост.
– Богдан, – сказал Ермак, – не сносить тебе головы! Спасибо, брат.
Гаврила видел, как атаман шагнул к Брязге, подняв верхнюю губу, и крепко, долгим поцелуем, поцеловал его. Ильина же потрепал по плечу.
– Знал, что жив. А за службу – от войска спасибо.
Как только понял Кутугай, что не купцы его схватили, он перестал рваться. Он убедился, что его ждет плен, а скорее всего мучительная смерть, и считал, что победитель в праве так поступить с побежденным. И он утих: к этим людям он по-прежнему чувствовал презрение и думал о том, чтобы не проявить перед ними слабости духа. Но случилось то, что сбило его с толку.
Ермак посадил его рядом с собой. Вынесли дорогие подарки, перед которыми в самом деле были ничто побрякушки в избе тархана.
И не успел мурза придти в себя от изумления, что горсточка с виду нищих, неведомо откуда взявшихся людей сначала схватила его на татарской земле, а теперь одаривает, как услыхал речь, полную льстивых восхвалений его, Кутугаевых, высоких достоинств и совершенств хана Кучума.
– Славен хан. Нет могучей его, – говорил Ермак, и видно было, как он весел и доволен, точно не он Кутугаю, а Кутугай ему сделал самый дорогой подарок. – А-я-яй! – сожалел казацкий атаман. – Выходит, вона как принимают ханского мурзу князьки да тарханы! – И Кутугай качал с ним вместе головой и говорил, что не легко быть верным слугой великого хана. – Да уж зато потешу тебя, – старался угодить гостю Ермак. – Байгу тебе покажу.
Пяти стрелкам велел палить. Железная кольчуга была пробита насквозь, как травяная. Мурза содрогнулся.
– Полно! Глупая забава прискучила гостю! В диковинку ль то ему? Прощай. Мне в обрат пора. За рухлядишкой посылали нас Строгановы, купцы, слыхал? Да вон куда залетели, еще выберемся ли? То – тебе. А это – хану в почесть, коль примет его милость от казачков…
Клинок с серебряной насечкой атаман с себя снял. И серебристые соболя, лисы, на которые так скуп был тархан…
На глазах мурзы русские погребли на восток и долго махали шапками. Кутугай же, не допустив к себе тархана, поскакал в Кашлык и вскоре, в русском цветном платье, поцеловал пыль у ног хана. Перед ханским селищем он разложил подарки Ермака. Затем он рассказал об удивительных гостях, об их щедрости, вежливости, их мудром смирении и об их непонятном оружии. Впрочем, уже гребут казаки против течения по сибирским рекам, – запоздали, спешат до осени вернуться на Русь… Да и всего их – едва полсотни. Дотянувшись до ханского уха, Кутугай зашептал о тархане. Сердце его черно, как болота, в которых он живет. И хорошо бы, чтобы почернела его голова на копье, воткнутом посреди его городка.
А Ермак в это время поспешно со всем войском плыл вниз по Туре. Теперь-то он знал, что не только в пищалях и пушках его сила!
В том году надолго залежались уральские снега, потом быстро растаяли, и вода высоко поднялась в сибирских реках.
От крутого правого берега струги отходили далеко – на полет стрелы. Плыли там, где месяц назад была твердая земля. Ивовые ветки гибко выпрямлялись за судами, осыпая брызгами с пушистой листвы. Еловые лапы и листья берез касались воды, деревья словно присели, расправив зеленые подолы. В лесу вода стояла гладко, без ряби. Лес скрывал ее границы; казалось, она простиралась беспредельно, плоская, темная в ельнике, светло-зеленая в березняке. Волнами накатывал запах осиновой коры. Белыми свечами вспыхивали черемухи, окутанные медовым облаком. Внезапно лес расступался, открывая голубой островок незабудок. Из зарослей взлетела стая уток и с кряканьем падала в воду: утки не боялись людей.
Справа распахивались просторы еланей, немятые травы уходили в сияние далей. Глинистые обрывы казались пористыми от дырочек ласточкиных гнезд.
– Сладость тут, – говорил тихий казак Котин, гребя на последнем струге. – Земля-то богатая. Матушка-кормилица…
– Ничья земля, – отзывался кривой Петрушка, строгановский человек. – Осесть бы, сама кличет.
Селиверст сплевывал в тихо шуршащую струю.
– От добра – добра ищем-рыщем.
На атаманском струге Ермак говорил Михайлову:
– Дорогие места, да еще дороже будут. Втуне лежит земля. Спит. Сколько в мире, Яков, сонной той земли!
Водяная дорога, как просека, легла в лесу. Осиновые и березовые ветви выносило оттуда в Туру. Неведомо откуда приплыли, но видно было – совсем недавно отломлены, свежесрезаны. На стрежне, где сталкивались струги, завивалась легкая пена. Рогатый жук, шевеля усами, карабкался на щепку, которая перевертывалась под ним. Но он без устали, без спешки, равномерно, упрямо, упорно двигал лапками, все цепляясь за скользкую щепку. Полуденное солнце освещало реку. И в глубине расходились, оседали тяжелые мутные облачка, качая тонкие волосы водорослей. Это была вливавшаяся в Туру темная вода реки Пышмы.
Шел последний день тихого плаванья казаков.
Рвы и раскаты показались вдалеке над чернолесьем. Сух тут был и левый берег, а на правом торопились и скакали, горяча коней, всадники. Пешие лучники усеивали валы Акцибар-калла.
Кони, с тонкими ногами и выгнутыми шеями, казались игрушечными. В толпе мелькало несколько искр, очевидно, в шишаках.
Трудно было представить себе, что это далекое крошечное, муравьиное войско, рассыпанное по гребню крутого, красноватого берега, значит что-то в необозримом сияющем просторе, в солнечной прозрачности воздуха.
Но сразу, как по знаку, смолкли все разговоры о своем, обиходном; только нарочито громко перекликались меж собой струги. Особенная, напряженная бодрость переполняла людей. Гулко над зеркальной гладью летели голоса. Вдруг заиграли трубы, забил барабан на атаманском струге. И тотчас, как дуновение, долетел спереди отдаленный многоголосый крик.
Мерно в уключинах застучали весла – все чаще, дробнее. Уже стали видны морщины на обрыве – огромный, голый, дымчатый, повис он над изворотом реки. Люди досадовали: что ж мы, – опять мимо?
Вокруг переднего судна – темное облачко ряби. Задние смотрели, как гребцы рвали там веслами воду, запрокидываясь назад, – и как одно за другим повисали весла. Гул ярости прокатился по стругам. Упруго круглясь, забелели по бортам дымки выстрелов. На берегу гнедая лошадь поскакала, волоча в стремени большое тело человека с завернувшимся на голову азямом. Торжествующий крик раздался на стругах.
Опустел гребень обрыва, но гуще, беспощаднее секли воздух и воду стрелы укрывшихся за валами Акцибар-калла лучников. Только струйки и столбики праха безвредно вздымали в ответ на валах казачьи пули.
И тогда остановилось все водяное войско.
Трое в шишаках вылетели на вал, джигитуя.
Снова заговорила труба на атаманском струге.
Глинистый холм высился у реки правее города. Туда, по звуку трубы, двинулось несколько стружков.
Крючья ухватились за коряги. Гроза, во весь рост, сорвал шапку, размахивая ею в длинной костлявой руке, шагнул на берег. Люди полезли по скользкому обрыву, цепляясь за корни; трое втаскивали пищаль.
– Миром, ребята, миром!..
Молодые строгановские работники и пахари лезли, карабкались, срывались.
Обессилев под сыпавшимися стрелами, залегали на полугоре, били из ружей. Гроза, оборачиваясь, взмахивал шапкой. Голый шишковатый череп его мелькал все выше, выше по круче; лицо его было искажено.
– …о, о-а!.. – донес ветер его крик.
Вверху раскачивался чернобыльник – близкий и недосягаемо далекий, за ним – нерушимая небесная голубизна.
Вдруг что-то надорвалось среди взбирающихся на холм. Сперва нерешительно, в двух-трех местах, потом поспешней, по всему скату, люди покатились вниз к реке, оставляя позади себя мертвецов, повисших на корягах. Бешено вертя шапкой, делая странные прыгающие движения, чтобы сохранить равновесие. Гроза что-то кричал. Что он кричал, не было слышно. Над рекой стоял грохот. Грязные клочья дыма с запахом пороховой гари цеплялись за воду. Спрыгнув с ладьи, вытаскивая ноги, глубоко ушедшие в ил, врезался в толпу Брязга.
– Куда, куда? Мухи с дерьма! – взвизгивал он, неистово ругаясь, молотя, рубя по головам, по плечам бегущих.
Две стрелы впились перед ним в изодранного кривого паренька. Глянув на Брязгу налитым кровью глазом, паренек выдернул с живым мясом одну стрелу за другой и снова пополз вверх, осклизаясь по глине.
Люди поворачивали и, поколебавшись мгновение, согнув спину, как перед прыжком в холодную воду, кидались опять на приступ.
Очень высоко на срыве холма лежала, почти висела зеленоватая тупорылая длинная пищаль, удерживаемая чуть взрытой ее тяжестью землей. "Наша! Не отдадим, ребята!" – крикнул кто-то из передних, и в один миг пронеслось это по казачьей толпе, и все увидели теперь одиноко брошенную пищаль.
Но и татары сверху тоже видели ее. Сильный их отряд уже засел на холме. Странный этот неуклюжий предмет на скате связан с громом "невидимых стрел"; сама необычайная сила пришельцев застряла на крутизне!
Началась борьба за казачью пищаль. Высокие шапки показались над обрывом. Грянули, раскатились выстрелы – несколько тел грузно сорвалось с вышины, перевертываясь, раскидывая руки.
Но выдохлись, отхлынули и русские.
Тишина окутала холм. Замерли залегшие во вмятинах ската живые – рядом с мертвецами. Ласточки, тревожно кружившиеся над рекой, влетели, в свои земляные гнезда.
Татары ждали сумерек. И казаки знали это.
То было состязание на выдержку. "Не отдадим, ребята!" Пядь за пядью, на ширину ладони, на вершок, осторожно готовя, выбирая следующее движение, ловчась выискать прикрытие, морщинку на крутом скользком склоне, подтаскивая вместе с собой мертвеца, чтобы казаться вовсе неподвижными, подползали люди к одинокому тяжелому, тусклому стволу.
Их было всего несколько человек. Ружья они передали товарищам, залегшим ниже по склону.
Вот он, ствол, носом зарывшийся в землю, вот оно, голое место кругом него, – и вдруг зачиркали по глине, по сухим былинам стрелы!
Тогда вскинулся кривой Петрушка в измаранной кровью рваной одежде, стрела тотчас пробила его шапку и осталась торчать в ней, он взмахнул обеими руками как бы разгребая что-то плотное, что было вокруг него, и скакнул вперед.
– Бери-и! Принимай!
И упал на ствол, сбил, увлек его вниз своим телом.
Длинные тени стлались по земле. Был вечер. Струги отошли вверх от города.
В темноте победными татарскими кострами запылал берег, валы Акцибар-калла и холм, у которого легло столько казаков; красноватые отсветы перехватили воду.
На рассвете труба прервала свинцовый сон тех, кто выдержал весь кровавый день накануне. Они слушали. Отбой? Назад в Тюмень? Нет, снова атаман бросал на приступ войско. На этот раз – всех, кто был на стругах. На тот самый холм и на отлогость перед ним, где был открытый простор татарским стрелам с раскатов и с холма.
И, как делывали это русские рати, казачье войско подняло знамена – хоругви. Атаманский струг среди самых первых уперся в мелкое прибрежное дно. Вскочив на нос, атаман оборотился и махнул мечом во все стороны своему войску. Никола-угодник, суровый и седобородый, иссеченный дождями, исхлестанный ветрами, покрытый пороховой копотью, шествовал впереди.
Все татарское войско было тут, готовое смести казаков в реку, уничтожить их начисто. Чем поможет пищальный гром безрассудным в битве грудь с грудью? С торжествующим кличем и визгом ринулись татары из-за валов, с холма, на бегу измеряя взглядом – сколько тех, пришедших с реки? Вон они – все. Других нет. И все сами пожаловали на вчерашнее место, прямо в середину татарского войска!
Туда, где началось смятение, пробивался атаман. "Погоди, погодь!" – кричал он на бегу. В шлеме и в кольчуге, он тяжело, обеими руками, подымал свой меч и рубил, покряхтывая в лад мерным, несуетливым взмахам, точно основательно, на совесть делая нелегкую, но неизбежную работу, И громко ободрял своих. Слыша его голос, сами уже захваченные яростью этой битвы, казаки остервенело резали ножами, кололи пиками, били кистенями, глушили, широко взмахивая, как дубьем, ружьями. Они плотно держались около своего атамана, там и сям вырывались вперед, тесня, откидывая, топча врагов. Четверо оказались на венце холма. Но тотчас двое из них рухнули навзничь с обрыва, перекручиваясь в падении, сбивая нижних. "Погодь! Е-ще! Погодь!" Но шаг за шагом отступал атаман с тесной кучей казаков все ближе к берегу. Об одном беспокоились татары: только бы не ушли! Только бы не выпустить!
В шишаках, в кафтанах с железными пластинами устремились к Ермаку трое, распихивая своих. Не простые воины – князья сами хотели схватить, как зверя, вожака пришельцев.
Тогда отдаленный раскатистый крик раздался позади татар.
То была вторая половина казачьего войска, потайно высаженная вчера, пока татары, торжествуя, отбивали русских от холма и отстреливались с городских раскатов, ночью глубоко обошедшая вражеский стан и ударившая в тыл, когда все, что было в городе и в стане, насело не берег.
Татары увидели высоко летящую по воздуху новую, такую же самую хоругвь. Им почудилось, что она раздвоилась, волшебно удвоив русское войско, и что нарисованный на ней бог или атаман указывал казакам, как поражать татар…
Пустынны были берега Тобола. Ничто не оживляло эту страну. Ветер трепал седые нити ковыля. Леса сменялись открытыми пространствами и березовые островки подымались над степью. Там, где высокий обрыв возносился над рекой, воздух под ним был густым и неподвижным. Казаки старались скорее, по стрежню, проскочить такое место.
Ни днем, ни ночью не было теперь им отдыха. Следы конских копыт испещряли мокрую глину берегов. Внезапно раздавался знакомый посвист. Хриплый короткий вскрик на каком-нибудь струге рвал тишину. Не видно было, откуда прилетела стрела…
Влегали в весла, натягивали паруса, чтобы поспешно уйти вперед.
В сердце огромной враждебной страны вступало казачье войско. На редких привалах караульные прикладывали ухо к земле: не донесется ли конский топот? В воздухе ловили запах гари, дымок костра.
Ночевали на стругах.
Не решались раскладывать огня. Грызли сырую рыбу, ели муку, взболтанную в мутной воде.
Гнус столбами стоял над стругами, облеплял лица, руки, забирался под одежду; до свету зудела кожа.
Не вынеся, иные зажигали гнилушки, погружали лица в едкий дым.
Что-то тихо толкнулось о борт струга. Тело колыхалось в воде. Отблеск гнилушки пал на мертвеца. Тогда, выругавшись, казак отпихнул его и заревел:
– Гаси! Гаси огонь!Сноп огненных искр прочертил воздух. Вода слабо зашипела.
Наутро медленно, осторожно двинулись дальше. Мыс в густых елях темнел на пути. Течение вынесло из-за коряг длинноватый полупогруженный в воду предмет, снова он догнал казаков, прибился к стругам, и казаки опять узнали синие разошедшиеся ступни мертвеца и позеленевшую от тины бороду.
– Нет тебе спокою, Митрий Прокофьич, эх!..
На атаманском струге разговор:
– Что там?
Яков Михайлов козырем надставил ладонь над глазами.
– Бель на волне… Рябит.
– Перекат? У тебя вострей глаза.
– Не, Ермак… Завалы.
– Наскрозь?
– Перебит стержень. Мельчит струю… Завалы, а меж завалами бом… Останови струги.
Сгрудившись, стали все суда.
Ночью выслал Ермак два малых отряда лазутчиков, по обоим берегам.
Один отряд не вернулся. Другой привел языка.
…Там в тесном месте, где гребнями вздымались берега, хан велел запереть воду – путь казачьему войску. Есаул Алышай приставлен караулить загороженный Тобол, чтобы уничтожить суда, когда они наткнутся на железную цепь между завалами.