Потом через неделю мы с Ромкой почему-то оказались на Кропоткинской, тогда еще был бассейн "Москва".
-- Пойдем купаться, -- позвала я, запрокидывая голову точно так же, как Галя Бабич в подъезде. Ромка посмотрел на меня, как будто бы что-то припоминая, и нерешительно согласился. Мы перелезли через забор, привычно выпили пива, он снял рубашку. Он стоял передо мной голый, нескладный, с торчащими ключицами, и нам сразу же стало стыдно друг друга; а когда я разделась, он даже не взглянул на меня.
-- Рома, -- позвала я.
-- Что? -- ответил он, не поднимая глаз.
Мы поплыли с ним в разные стороны, а когда вылезли из воды, я сломала несколько веток сирени. Но ветки оказались разной длины и не складывались в букет. Мы шли молча, угрюмые, замерзшие. Я незаметно выбросила ветки, но Ромка увидел:
-- Ну что, увяла сирень?
-- Ну как же!
Я устало подняла цветы, и мы пошли дальше, избегая смотреть друг на друга.
-- Мама, -- шептала вечером Нино в беседке, -- я не могу заснуть...
-- Зачем ты пьешь так много кофе на ночь? -- спросила старуха. -- Кофе бодрит. Его надо пить с утра, чтобы весь день ходить с ясной головой.
-- Мне жарко днем, -- жаловалась Нино, -- а по ночам душно. Все окна в комнате раскрыты, а нечем дышать. Я не знаю, куда деться...
-- Надо сказать Гоги. Пусть вынесет тебе раскладушку в сад.
-- Отдыхающие встают слишком рано. Я не успею проснуться, прежде чем они спустятся во двор... Мама, почему они так смотрят на моего мальчика? Особенно эта молодая женщина. Она всего неделю у нас, а уже так напряженно его разглядывает. Сегодня утром он умывался, а она стояла за его спиной, совсем близко от него. Он порезался лезвием...
-- Пусть смотрят как хотят, -- засмеялась старуха. -- Я приколола ему булавку с исподней стороны рубашки. Теперь ему ничего не страшно.
-- И Гоги легко согласился на булавку?
-- Гоги послушный.
В темноте старуха походила на фигурку из чугуна и, стоя, казалась одного роста с сидящей дочерью.
-- Я все думаю про эту Зою, -- снова сказала Нино. -- Я видела утром, как она плакала у умывальника. Она листала твои журналы, те самые, которые ты положила на стол, чтобы застилать помойное ведро. А когда я прошла, она спрятала руки в лицо, как будто бы умывается... Почему она плакала, мама?
-- Не знаю, -- задумалась старуха. -- Может быть, в журнале был грустный рассказ?
Нино поднялась из шезлонга, чтобы уйти в комнату. Она встала в своей просторной рубашке с кружевным шитьем по подолу и закрыла собой старуху.
-- Спокойной ночи, -- прошептала старуха громким старче
ским голосом.
-- Спокойной ночи, -- ответила Нино и, пригнувшись, вышла из беседки.
А я никак не смотрела на их мальчика. Я даже его не замечала. Он ходил по двору, торопливо исполняя поручения старухи. У него была белая рубашка с синей вышивкой на груди. Нино, наверное, вышивала или старуха. Он был лет на пять младше меня, но при встречах говорил мне "вы". Только один раз я случайно встретилась с ним глазами, и всего лишь на миг его лицо сверкнуло как фотографическая вспышка, но я подумала, что это слепит солнце. Вот и все, что было между нами. Нино могла не волноваться.
На столике под умывальником лежало несколько журналов "Чудеса и приключения". За день до отъезда моя бабка сварила мне яйца в дорогу и насыпала соли в спичечный коробок. Она стала толстой, у нее поднималось давление, и она клеила на шею горчичник, чтобы хоть как-то его сбить. Ей стало некому посылать селедку -- старуха Раиса умерла, -- но она все равно по-прежнему покупала ее и тайно поедала по вечерам. И за ночь давление снова поднималось. Наутро она вставала с пьяными глазами.
-- Шумит в голове? -- спрашивала я. -- Опять селедки на ночь наелась?
-- Нет, -- отвечала бабка, глядя в пол. -- Я плохо выспалась.
И каждый раз в помойном ведре лежали рыбные головы, завернутые в газету.
Вечером, когда я уложила чемодан, она робко вошла в мою комнату и попросила денег.
-- Деньги? -- переспросила я и засмеялась. -- Уж не селедки ли ты собралась подкупить?
-- Нет, -- сказала бабка, опуская глаза. -- Я просто хочу выписать журнал "Чудеса и приключения", ведь мы не выписывали в прошлом году... Чудеса и приключения... -- тихо повторила она.
-- Какие тебе чудеса? -- снова засмеялась я. -- Какие тебе приключения? Зачем ты налепила на шею этот уродливый горчичник?
-- Может быть, выпишем на полгода? -- попросила бабка.
-- На что я поеду в Ялту к Роману?
-- Ну хотя бы на три месяца, -- не отставала она.
-- Лучше вымой чашки после ужина, -- разозлилась я.
Она послушно пошла на кухню. Сквозь плеск воды я слышала, как она плачет. Голос ее был по-прежнему мягкий, не разрушенный старостью, поэтому всхлипы почти сливались со звуками воды. На кухне громко играло радио, и я заставляла себя думать, что она не плачет, а смеется над остротами диктора.
Почти каждый вечер мы с Романом покупали сушки на Набережной. С виду они казались самыми обыкновенными, но вкус у них был совершенно особенный. Таких сушек нет в Москве. Напротив булочной у входа в магазин стоял татарин с серебряными гривнами для волос. В магазине его гривны брали за бесценок, и тогда он решил продать их сам. Он простаивал целыми днями, надеясь выгадать рубль. Когда я приценивалась к гривнам, татарин каждый раз называл мне новую цену, иногда снижал, иногда поднимал, но ни разу не узнал меня.
Вечерами мы пили чай с сушками в беседке, за беседкой виднелись глубокие переплетения сада, а еще дальше -- живая изгородь из лавра. Мы настолько уставали после моря, что говорить не хотелось, только иногда Роман спрашивал, почему я сразу не поехала с ним в Ялту. Я каждый раз называла новую причину, но он ни в одну из них не верил, и мои ответы были ему неинтересны. Постепенно его вопрос стал присказкой к нашим чаепитиям. Иногда он вспоминал что-то из нашего прошлого.
-- Ты помнишь Митьку Козлика?
-- Конечно, помню.
-- Его мать хранила в буфете окаменевшие сушки. Она давно про них забыла, зато мы с Козликом прекрасно помнили. Грызть их было невозможно. Мы пили пустой чай и на спор разламывали их в кулаке. Он разламывал сушки обеими руками, а я только правой.
Я слушала его и вспоминала, как они с Козликом бежали за мной по снегу и Ромка на бегу застегивал сапог. Как я тосковала по тому Ромке!
Сейчас он сидел напротив меня за столом, я смотрела на него, и мои чувства не отзывались.
Утром, после купания, мы сидели на Набережной в кафе. Хозяева, два брата-армянина, вынесли на улицу складные столики и здесь же варили кофе на открытом огне и в стеклянных вазочках продавали арахис.
В порт пришли два корабля. "Золотой Одиссей" и второй, с неизвестным мне названием. Для того чтобы разобрать буквы на его корме, нужно было неотрывно смотреть на солнце.
-- Почему ты сразу не поехала со мной? -- привычно спросил Роман.
И я уже хотела что-то ответить, но вдруг посмотрела на него: от сильного загара его лицо по-детски заострилось, на скуле у него была ссадина от мидии, он неудачно спрыгнул с пирса. Я вспомнила, как когда-то он разбился в бассейне.
-- Мой дорогой, мой любимый, -- ответила я, -- ты, наверное, никогда не простишь меня за то, что я ушла в тот вечер и сказала тебе, что ухожу навсегда...
-- Что это? -- не понял Роман.
-- Письмо. Я нашла его в твоих детских бумагах.
И подала ему лист, вырванный из школьной тетради. С одной стороны было письмо, с другой -- математические значки контрольной. Он молча прочитал его.
-- Зачем ты привезла это в Ялту?
-- Это письмо от той жалкой красивенькой Гали?
-- Я не помню...
-- И ты так долго хранил его?
-- Сначала хранил как память, а потом забыл, что оно у меня есть...
Письмо было пронизано такой глубокой тоской, что я не только верила каждому слову, а сама все сильнее и сильнее заражалась чужой печалью. Можно было подумать, что это простая школьная переписка, но неровный наклон букв и торопливо расставленные запятые, и даже шероховатость бумаги -- все говорило о том, что юность быстро и незаметно пройдет по дворам и подъездам на "Пражской" и так же незаметно вольется в долгую бесцветную жизнь без воспоминаний.
-- Ты любил ее?
-- Я любил тебя...
-- А ее?
-- А о ней я тосковал.
Море было гладким, и лучи света рассыпались по воде золотыми лунками. Голуби клевали остатки арахиса на раскладных столиках.
-- Мне нравится море, -- сказала я. -- Я хочу быть одна.
-- Хорошо, я уеду, -- согласился Роман.
Вечером, когда мы поднялись в Массандру, старуха смотрела в беседке альбом с фотографиями. Лампа с плоским абажуром свисала почти к самому столу. Иногда старуха поправляла шаль и случайно задевала абажур. Тогда лампа начинала раскачиваться, и ее лицо на мгновение проваливалось в тень и тут же снова появлялось в полоске света. Несколько раз подряд она пыталась смахнуть комара со щеки. Он отлетал и почти сразу же возвращался. Казалось, что старуха, глядя на фотографии, вспоминает какую-то вину и с размаху бьет себя по лицу.
-- Я обещал покрасить забор, -- сказал Роман.
-- Краска и кисти лежат в сарае, -- ответила старуха. -- Но лучше красить с утра.
-- Я завтра уезжаю.
-- Так быстро? -- удивилась она.
-- Давно пора, -- засмеялся он.
Я увидела, что он полюбил сад и старуху в беседке и крутой подъем в гору и что все это он готов оставить ради клочка бумаги, лежавшего в кармане на груди.
-- Хочешь взглянуть на фотографии? -- обратилась ко мне старуха и, не дожидаясь ответа, протянула мне старенький снимок.
На снимке в глубине сада стояла девушка лет шестнадцати и что-то спрашивала в раскрытое окно. Того, кто ей отвечал, было не видно. Она интересовалась разговором и встала на носки туфель, чтобы дотянуться до окна, и поэтому ее лицо почти скрылось в тени от нависающей ветки.
-- Что ты можешь сказать о ней? -- и старуха пытливо посмотрела на меня. -- Это моя младшая сестра София. Она здесь не очень хорошо вышла, но все равно, что ты можешь сказать? Это последняя фотография с нее. Больше у меня ничего не осталось.
-- Она умерла? -- спросила я.
-- Нет, -- нерешительно сказала старуха. -- Я думаю, что нет.
-- На ней красивое платье, -- сказала я. Но старуха меня ревниво перебила:
-- Это мое платье. Разве ты не видишь, что оно велико ей ровно на размер? Оно было синим с черными кружевами по подолу и на рукавах. Его подарил мне мой муж Виктор, а он очень следил за своими подарками! Однажды я вошла в комнату и за
стала Софию перед зеркалом. Она мерила мое платье. Рукава оказались слишком длинными для нее, а талия -- слишком широкой, но из темного глубокого выреза поднималась тонкая шейка с венчиком волос на голове. И ты не поверишь, в этом было столько очарования, что я не задумываясь отдала ей платье. И даже Виктор, посмотрев на Софию, не возражал...
В глубине сада дети из Черновцов играли с Егором.
-- Как по-грузински будет птица?
Он отвечал.
-- А клетка?
Он снова отвечал.
Они повторяли за ним, но каждый раз ошибались, и он усердно поправлял их, показывая, как произносятся звуки.
-- Виктор был недоволен, что София актриса, -- вспоминала старуха. -Она играла в школьных спектаклях, а потом потерялась где-то в Европе...
Она рассказывала так, как будто бы пела по нотам. Иногда говорила шепотом, а иногда -- срывалась на крик. Когда голос становился особенно громким, ее сухие глаза широко раскрывались и вспыхивали.
-- Почему она уехала в Европу? -- спросила я.
-- Нет, -- отрезала старуха, -- этого я сказать не могу. И не проси. Уже больше сорока лет прошло, а от нее никаких вестей. Ни строчки. А сорок лет -- это длина человеческой жизни, пусть не очень большой, но все-таки жизни. У нас в семье не принято о ней говорить.
-- Но вам же очень хочется, -- настаивала я.
-- Мне не хочется, -- покачала головой старуха, и ее глаза погасли. -Лучше посмотрим другое фото. Это Виктор, мой муж. Сейчас он лежит на кладбище в Массандре, на самом верху. Я уже год не поднималась к нему. Думала сходить зимой, но мне страшно. Соседи Клюковы говорят, что сейчас все могилы исписаны бранью. Вдруг я приду, а на его кресте -- брань и хула...
Роман вошел в беседку. Забор он покрасил неумело, но, пока он его красил, было видно, что всю зиму он ждал лета и что сейчас, с каждым мазком кисти, он пытается оставить память о себе. Назавтра ему уезжать, но здесь, в Массандре, он покрасил забор. Точно так же безымянные туристы расписываются на скалах.
-- Я совсем недолго была замужем за Виктором, -- рассказывала старуха. -- Он так до конца и не впустил меня в свою жизнь. Не успел. Он пришел с войны с гангреной на ногах. Гангрена была неизлечима. Русские мужчины страшно болеют, а умирают тихо, как дети, и только перед смертью кричат: "Мама!" Я бы рыдала, будь у меня такая рана, я бы звала на помощь, а он молчал, чтобы меня не пугать. А когда он умер, я нашла его тетрадь. В ней оказался дневник и фотография девушки на балконе.
-- Вы прочли дневник? -- спросил Роман.
-- Нет, -- ответила старуха. -- Даже не заглянула. Там была его жизнь до меня. Зачем мне все это знать? Я отнесла его бумаги на чердак и сожалела, что какая-то часть его жизни принадлежит не мне, а девушке на балконе... Через много лет эти бумаги нашел Гоги. Он тогда еще не умел читать, он сделал из них бумажные самолеты и все до одного пустил по ветру... Только фотография осталась. Вот она, эта девушка, видите, до сих пор улыбается с балкона.
Старуха развернула к нам резкий профиль:
-- Мы похожи?
Ее желтый профиль с маленькой горбинкой на переносице на фоне черного сада и неясные очертания лица на стертой фотографии.
Роман зачарованно сравнивал лица.
-- Да что там, -- махнула рукой старуха, -- старость не уравнять с юностью... А это мой Гоги, -- показала она следующую карточку. -- Однажды зимой у них замерз спуск перед школой, и он полюбил стоя съезжать с горы. Видите, как он катится? Ничего не боится! Он перестал носить портфель в последнем классе и все учебники заталкивал в карманы куртки. Три или четыре учебника! Такой тоненький мальчик в такой раздутой куртке... Посмотрите, у него брови гладкие, как крылья ласточки. Эта ласточка слетела к нему с переносицы Софии.
Старухе не хотелось нас отпускать, ей нужны были слушатели, но стало слишком темно, поэтому мы простились и пошли к себе наверх.
-- Черешня разрослась, -- сказала старуха нам вслед. -- Так и бьется ветками в ваши окна.
-- Мы совсем не слышим ее, -- ответила я.
Старуха осталась наедине с фотографиями. Она то подносила их к глазам, рассматривая детали, то, наоборот, удаляла, чтобы увидеть целое, и долго перешептывалась с лицами на фотографиях, выспрашивая, кто из них жив, а кто умер.
Ночью во двор соседнего дома въехал автомобиль. Световые дорожки от фар пробежались по потолку и застыли на стене. Роман проснулся и, забыв утреннюю ссору, прижался щекой к моему лицу.
-- Останься со мной, -- сказал он. -- Мы слишком давно знаем друг друга, чтобы разойтись. Мы вместе выросли.
Если погаснут отсветы от фар на стене, то света не будет никогда, подумала я и пообещала:
-- Конечно, я буду с тобой.
И он тут же заснул.
Теплой летней ночью Галя торопливо писала письмо, надеясь, что оно свяжет ее с адресатом, но промахнулась. Это письмо связало ее не с ним, а со мной.
Галя Бабич была совсем простенькая. До поздней осени она куталась в пеструю болоньевую курточку и во всем слушалась крикливую Женю Дичко. И даже ее красота, бледная красота московской зимы, впалая красота рабочей окраины, замазанная тенями из галантереи на "Пражской", не сразу бросалась в глаза, а только после жалости.
-- Ну ты, -- подходили к ней дворовые парни и не смотрели на лицо, а смотрели на тоненькие ноги, замерзшие в красных сапогах. Она говорила с ними, ловила их внимание и безумно боялась. Галю тут же становилось жалко до болезненности, и тогда вдруг из-под дешевой краски вспыхивало ее лицо: "Да я же сама вас всех пожалею..."
Однажды она подошла ко мне и сказала:
-- Только я одна знаю, как может любить Роман. Если бы он полюбил меня, он бы умер, а с другими его чувства спят... Зоя, ты не знаешь, чьи бусы он носит?
-- Разве ты не знаешь, какая ты, Галя? -- спросила я в ответ.
-- Какая? -- не поняла она и привычно приготовилась огрызаться.
Она так и думала про себя, что она Галя Бабич с пивной кружкой, что на нее кричат учителя, а дворовые заставляют ее курить с ними в подъезде и целовать их несвежие лица. Но иногда в ней просыпалось что-то другое. То, из-за чего она жалела тоскующих жителей станции "Пражская", из-за чего поднималась на крышу небоскреба и, сделав "ласточку" на краю, смотрела, как внизу, в кустах палисадника, мечется Женя Дичко или пробегает Ромка.
Черешня раскачалась от ветра и ударилась ветками в стекло. Я вышла на балкон. Егор спрыгнул с нижних веток дерева, и тут же из глубины сада вышла Нино. В темноте белела ее рубашка.
-- Зачем ты смотришь в чужие окна? -- шепотом спросила Нино.
-- Это мои окна, -- ответил Егор.
-- Ты же знаешь, что летом это не твоя комната.
Они настолько тихо переговаривались, что я не слышала их. Они ругались и несколько раз подряд произнесли имя София.
-- Ты такой же, как она, -- ясно прошептала Нино, -- как твоя бабка София. Чего ты хочешь добиться?
-- Да что ты вообще про нее знаешь? -- ответил Егор.
Нино отступила в глубь сада, и ветки сомкнулись за ней. Егор вернулся в свою комнату на первом этаже. Я слышала, как он ложился: ременная пряжка ударилась об пол, звякнули пружины летней койки, и он сразу же заснул. Тоненький, легкий Егор храпел во сне.
-- Ты все еще хочешь, чтобы я уехал? -- спросил наутро Роман. Он умывался. Я стояла рядом, рассматривая аляповатые обложки журнала "Чудеса и приключения". Поодаль дети из Черновцов, потупясь, ждали своей очереди.
-- Да, -- ответила я. -- Пожалуйста, уезжай.
-- Удобный умывальник, -- усмехнулся Роман. -- Ты помнишь, хозяйский мальчишка попробовал бриться и порезался?
-- Я просто ждала, когда можно будет умыться.
-- Он увидел тебя в зеркале и поранил щеку, -- сказал Роман. -- Что произошло между вами?
Старуха варила кофе на летней кухне. Шаль упала на плечи, открыв черные волосы, затронутые сединой. Старуха заворчала, стала поправлять шаль. Кофе перелился через край, затушил огонь.
-- Ты видишь этот журнал? -- показала я на умывальный столик. -- Прошу тебя, выпиши его моей бабке.
-- Зачем он ей? -- удивился Роман.
-- Она просила.
-- Ты плачешь? -- спросил он, то ли усмехнувшись, то ли сожалея. -Плачешь, потому что я уезжаю?
-- Да, -- кивнула я. -- Обещаешь, что выпишешь журнал?
-- Обещаю.
Я в первый раз спустилась к морю одна. Море было полностью моим. Роман и письмо из Москвы больше его от меня не закрывали. Я пришла на пляж -- в это время Роман, доехав до Симферополя, садился в поезд. Я вошла в море, а он показал билет проводнику. Он запрещал мне плавать к буйку, но я решила обязательно доплыть. Поезд тронулся.
Я открыла глаза под водой.
Дно, которое раньше под тяжелыми слоями воды казалось мне расплывчатым, сейчас я разглядела до мелочей. Уезжая, Роман оставил подводные очки, и море перестало от меня прятаться. Я увидела камни с обточенными краями, рассыпанные вокруг тяжелого валуна в мидиях. Несколько мидий приоткрыли створки, но, как только над ними проплыл косяк рыб, створки тотчас захлопнулись. Чаще всего мне попадались серые рыбки, почти неразличимые на дне, цвета морского песка; но один раз проплыла голубая с длинными прозрачными плавниками. И эта голубая рыбка, мелькнувшая вдруг среди серых водорослей, настолько поразила меня, что я поплыла за ней, но она тут же потерялась в обломках пирса. Тогда я оттолкнулась от пирса, но водоросли вялыми кольцами обвились вокруг лодыжек, желая удержать, а потом потянулись вслед, длинно прощаясь.
Подняв глаза, я четко видела границу воздуха и воды и спасательную лодку, рассеченную этой границей на темное дно и посветлевший в воздухе борт. Кто-то из сидящих в лодке перегнулся через край и потянулся к водоросли. Я различала каждый луч под водой в промежутке между пальцами и водорослью и поняла, что пальцам ее никогда не достать...
И сейчас, вспоминая море и перечисляя подробности, мелкие, как осколки гальки, я могу до конца исписать страницу только для того, чтобы растянуть мгновение под водой.
Я доплыла до волнорезов. Сразу же за волнорезами виднелся буек с маленьким красным флажком. Но когда с волнорезов я снова спрыгнула в воду, то не увидела под собой дна. Только верхние зеленоватые слои моря с косыми полосками света, а дальше -- глухая чернота, и над этой чернотой -маленький огненный флажок. Вот бы достать до дна, подумала я и тут же поняла, что никакого дна здесь нет, и меня охватил тот же бесконтрольный, глубинный страх, как однажды на "Пражской" на краю крыши. Чернота позвала меня, готовясь раскрыться. Я представила, что глубоко ныряю и вплываю в расщелину между камнями, но расщелина настолько узка, что я не могу оттуда выбраться, и водоросли липко и тепло жмутся к животу, и нужно всплыть всего лишь на миг, чтобы глотнуть воздуха, но расщелина слишком узка. Я вспомнила свое тайное желание смерти: никто никогда не проплывет здесь -- только рыба, с плоскими погасшими глазами, возле самого моего лица и плоскоглазо посмотрит на меня. И тогда я поняла, что мне не умереть хотелось, а просто тоска по жизни была невыносимо сильна.
Вечером, когда я вернулась, старуха спросила:
-- Кто у тебя остался в Москве?
-- Бабка, -- ответила я. -- В маленькой двухкомнатной квартире на окраине.
-- Это ты из-за нее такая? -- пытала старуха. -- Я слышала утром, что ты говорила про журнал.
-- Вы пролили кофе, -- вспомнила я.
-- Я разгадала тебя, -- сказала старуха. -- За это я расскажу тебе про Софию.
И протянула мне вчерашнюю фотографию. На фотографии шестнадцатилетняя София по-прежнему стояла между двумя розовыми кустами и на носочках тянулась к окну. Настоящая София состарилась и давно забыла день, когда подошла к окну и что-то спросила в глубину комнаты -- был ли ветер или, наоборот, припекало? -- давно забыла свой вопрос и что на него ответили. И миг, в который блеснула фотографическая вспышка, навсегда стерся из ее памяти.
-- Это "Слава мира", -- сказала старуха.
-- Слава мира, -- повторила я.
-- Так называется сорт роз, -- и она указала на снимок. -- Они очень прихотливы. Они погибли у меня во время заморозков, и с тех пор я больше их не сажала... Скажи, пожалуйста, ты знаешь, кто был Чехов? Он жил в Ялте. Это из-за него все так вышло...
Старуха замолчала, глядя на фотографию, думая, о чем спросила София, дотянувшись до окна. В это время мальчик Максим из Черновцов проехал по двору на трехколесном велосипеде. Велосипед был слишком маленьким для него, он упирался коленками в руль и вместо того, чтобы крутить педали, отталкивался ногами от земли. К нижней перекладине велосипеда, соединяющей задние колеса, он привязал пустое ведро. Ведро с грохотом подпрыгивало. Старуха не обратила на грохот ни малейшего внимания и громким шепотом начала:
-- София была актрисой в самодеятельности. Они играли спектакль "Чайка" на улице Манагарова. Того театра уж нет давно, соседи Клюковы рассказывали, что осталась только сцена и несколько зрительских мест -- и все исписано хулой. А ведь когда-то я сама ходила в этот театр и садилась как можно ближе к сцене, чтобы даже складки на костюмах разглядеть.
Я смотрела на фотографию: просто старенький неясный снимок. Но старуха не отрываясь глядела на смутные очертания сада и тонкий силуэт девушки у окна, и только на миг мне показалось, что она глядит с ревностью.
-- Однажды перед выходом Софии, -- продолжала старуха, -- их учительница вбежала в гримерную и сказала: "Там в третьем ряду сидит знаменитый французский трагик. Он переодет в форму морского офицера". -"Наверное, это просто похожий моряк", -- не поверила София. "Я не могу ошибиться, -- твердо сказала учительница (а их учительница сама когда-то была актрисой). -- Я видела его на гастролях в Варшаве, еще до войны. Так же близко, как тебя сейчас. Он прошел мимо меня и даже задел рукавом пиджака". Их учительница должна была стать звездой, но в театре побоялись; ты меня понимаешь? Она ушла в школу преподавать танцы и обнаружила у Софии большой талант. Поверь мне, она очень ладно читала со сцены, а еще лучше танцевала. На нее многие приходили смотреть и говорили: "Театр -- это София". Так вот, она вышла на сцену и сразу же заметила этого трагика среди зрителей. У него было волчье лицо и темные глаза с темными кругами теней. Она взглянула на него один раз, всего один раз, и сразу же поняла, что должна подойти к нему. Она ни слова не знала по-французски, кроме одной фразы из старой пьесы. Она подошла и спросила его: "Зачем ты заставил меня уйти в монастырь?"
-- И что он ответил? -- спросила я.
-- А что он мог ответить? -- удивилась старуха. -- Он увез ее с собой.
-- Мама, ты выяснила, почему она плакала у умывальника? -- спросила Нино перед сном, когда совсем стемнело.
-- Да, -- сказала старуха. -- В журнале был очень грустный рассказ, способный растрогать даже самое бесчувственное сердце.
Я жила в комнате Егора среди его вещей. Я была хозяйкой на целый месяц лета. У окна стоял ученический стол со стеклом на поверхности. Под стеклом лежала карта Крыма с Ялтой, помеченной красным карандашом. Над кроватью с панцирной сеткой висела фотография класса. Внизу его рукой были приписаны имена учеников, но свое имя он в угоду старухе написал грузинской вязью, поэтому я так и не узнала его фамилии. Из всех лиц на фотографии взгляд сразу же падал на его лицо, а все остальные казались просто дополнением. Из бесчисленных мгновений жизни фотография вырвала то, когда хотелось смотреть только на него. Я была хозяйкой всех этих вещей, и даже Ялта на карте Крыма, обведенная в кружок, принадлежала только мне, а он гостем подглядывал в собственную комнату с веток черешни. Когда я уеду, кто-то другой займет мое место и все его вещи перейдут по наследству от меня к новому жильцу.
В этом году он больше никогда не войдет в свою комнату на правах хозяина, потому что осенью он уедет в Симферополь в университет, сказала мне старуха.
Я просыпалась рано утром. В комнату сквозь ветки черешни лился зеленоватый свет, и длинная зеленоватая тень от стола подкрадывалась к моей кровати. Часто мне казалось, что на ветках дерева сидит Егор и тянется к стеклу, чтобы лучше рассмотреть фотографию на стене, но каждый раз, когда я подходила к окну, ветки оказывались пустыми, и я видела, что некоторые черешни перезрели и треснули вокруг черенка, что означало середину июля.
Иногда я просыпалась среди ночи, и в самое первое мгновение, пока сон еще полностью не прошел, мне казалось, что рядом со мной Роман, и я принимала за него очертания сбившегося одеяла и, проснувшись окончательно, думала про те дни, когда мы, усталые, возвращались с моря, сбрасывали одежду и сплетались тонкими ногами на этой узкой южной кровати, прикрытой простыней в песчинках, принесенных с пляжа.
Сейчас, когда я вспоминаю нашу комнату в Ялте, мне кажется, что весь июнь мы с Романом прожили между двумя уликами: на дне моего чемодана лежало письмо из Москвы, спрятанное под ракетками для настольного тенниса, а над кроватью висела фотография школьного выпуска девяносто пятого года.
Каждые десять дней к нам наверх поднималась старуха перестилать постель, и, пока она стягивала с кровати простыни с ночными следами, мы стеснялись друг друга и этой комнаты, но сослепу она все равно ничего не замечала и равнодушно бросала их в корзину для белья.
Моя комната не запиралась на ключ, ее можно было только закрыть изнутри откидным крючком, и однажды мне показалось, что кто-то поднимался ко мне, пока я была на море. Я всегда плотно задвигала ящики стола, а в этот раз верхний ящик был слегка приоткрыт и бумаги находились в беспорядке. Конечно, это был Егор, подумала я. Он стосковался по своей комнате, поднялся, чтобы посмотреть фотографию на стене, привычным жестом хозяина выдвинул ящик письменного стола и, увидев чужие бумаги, вспомнил, что комнату сдали до конца лета.
Наутро, когда я спустилась вниз, Егор сидел в беседке над скудным южным завтраком: кусочек черного хлеба, намазанный маслом, и тарелка с гречневой кашей, по-детски присыпанной сахаром.
-- Здравствуйте, -- вежливо и равнодушно сказал Егор.
-- Егор, -- засмеялась я в ответ, -- зачем ты подсматриваешь в мою комнату по ночам?
Он отпрянул от меня, ему захотелось убежать, но убежать было некуда, и тогда он спрятал за спину руку с кусочком черного хлеба.
-- Мне, наверное, показалось, -- сжалилась я. -- Просто ветки дерева бились ночью о стекло.
-- Да, -- повторил за мной Егор и покраснел, -- черешня разрослась.
-- Черешня? -- долетел до Нино обрывок разговора.
Она лежала в шезлонге, полузакрыв глаза, и мне казалось, что она спит. Обычно она просыпалась после полудня в жару, лениво бранила Егора или разговаривала со старухой. Вечерами, если пасьянс долго не сходился, она бродила по саду, представляя, что с кем-то спорит или просит о чем-то.
-- Хорошая черешня, -- улыбнулась Нино. -- Когда мой прадед купил этот дом, она уже вовсю тут росла.
Нино редко со мной говорила, может быть, даже и в этот раз она обращалась не ко мне, а я просто поймала ее слова и связала их в разговор.
-- Почему ты никогда не ходишь на море?
-- Иногда я купаюсь по ночам, -- ответила Нино, равнодушно пропустив мое "ты". -- Днем на пляже нужно снимать платье, а я отвыкла. Не хочу чужих взглядов.