-- Я?.. когда что? -- разве угадаешь, какое у него настроение... можно было и в карцер угодить....
-- За стихи?
-- А как же! А за что Пушкина царь сослал? А за что Мандельштама... -- он осекся и замолчал...
-- Он что не знал, что вы врач?
-- Знал, конечно... но я же по статье шел...
-- По статье. Мы все по статье и шли, и стояли, и жили... а за ер аф зей...
-- Ну!.. "вредительство"... наверное, боялся... я бы тоже боялся иметь дело с таким человеком, как у меня в деле было... -- Они вошли в дом, и стало понятно, что он здесь не редкий гость...
-- Раздевайтесь! -- Пригласила Дора, и когда они уселись с двух сторон круглого, застеленного льняной скатертью стола, положив на нее руки, сказала: -- Сейчас отдышусь и поставлю чай... Рома молчит... со своим "полем"... -- продолжила она... там тоже сейчас снег... и он не любит чистить дорожки....
-- Плохие вести приходят быстро... не волнуйтесь, пусть лучше молчит...
-- Я думала, кого спросить, но мне-то лучше молчать... и вы никогда не лечили? .. простите, если я слишком болтлива... но за день тут так намолчишься...
-- Почему? Если бы мне было неприятно...
-- Вы бы не чистили мне снег! -- Продолжила за него Дора
-- Да!
-- Это вы так за мной ухаживаете?
-- Да!
-- Ай-ай-ай! Вам надо жениться!
-- Да...-- он потупился и помедлил... -- Он все знал... когда у его сестры случился аппендицит... он меня вытащил ночью с нар... там на весь огромный лагерь только фельдшер остался... врача перевели в другое место, а нового не прислали... этот Егор Терентьич говорит мне: "У нее аппендицит, доктор!" -Потихоньку так, чтобы майор не слышал. Грамотный был человек, но не хирург... -- везти нет смысла -- не довезешь, и минус сорок... вдруг машина встанет -- конец... и майор меня в комнату, в другую вывел, закрыл дверь и говорит: "Учти -- она умрет, и ты в тот же миг, понял? Я тебя спишу просто. Деревом придавило во время работы на лесосеке. Понял? Вот!" Вынул наган и в лицо мне. И все... а я уже почти три года без практики, и руки от лопаты гибкость потеряли... а медикаменты?... но хорошо этот Егор был... он мне, пока я руки мыл говорит: "Учти! Это не сестра его, а зазноба... а жену он для прикрытия держит и живет с ними с обоими... он если что -- шлепнет тебя без промаха..." А я ему говорю: "Что ж ты меня перед операцией нервируешь, мог бы и после сказать!" А он мне отвечает: "Это тебе, чтобы лучше осознавал и старался". Я бы и так старался...
Она смотрела на него и думала о своем. О Роме, который уехал, как у них называется, "в поле", о муже, Гершеле Мовшовиче, а по-новому -- Григории Моисеевиче, которого схоронила семь лет назад... он все болел, болел после "своего" лагеря... об Семене Ильиче, сидящем напротив, и все они как-то перемешивались, соединялись, разделялись опять, и получался какой-то средний не то Гершель Ильич, не то Моисей Семенович... и они непрерывно кидали снег и чистили дорожки...
-- Я утомил уже вас... я пойду...
-- Нет, -- спокойно возразила Дора, и было ясно, что она, несмотря на свою задумчивость, все слышала. -- Нет. Я просто думаю, сколько надо снега, чтобы это все засыпать...
-- Вы мудрая женщина, Дора... -- он впервые назвал ее без отчества... и я был бы счастлив...
-- Ах, Семен Ильич, Семен Ильич... зачем Вам старуха со средним образованием, которая Пушкина последний раз читала только в гимназии...у которой взрослые дети, больное сердце и скрюченные жизнью руки... вам нужна женщина помоложе, которая еще не забыла, что она женщина... которая еще...
-- Не надо... перебил ее Семен Ильич...-- вы всего то лет на пять старше меня по паспорту, а если мои одиннадцать там, которые идут год за два, сложить с моими здесь, то получится, что я старше вас на пятнадцать! И вы, такая красавица, еще можете всерьез воспринимать мои сумасшедшие мысли -- так спасибо вам за это!..
В четверг снегопад прекратился. Даже под пасмурным небом в свете предвечернего дня дорожки, расчищенные Дорой, а потом присыпанные снегом, выделялись на приподнявшемся еще на вершок дворе, но на них не виднелось ни одного следа, даже вчерашнего, припорошенного, со сглаженными и размытыми краями.
Семен прошел мимо ее дома, но потом именно это его и остановило. Он задумался невольно, чтобы сформулировать, что именно: значит, она вчера не выходила из дома?
Нехорошие мысли побежали в голове, как живая строчка. Он просунул руку в калитку, откинул щеколду и пошел к крыльцу. На стук никто не отозвался. Он толкнул дверь -- заперта. Спустился с крыльца, снова вернулся на дорожку, ведущую к калитке, и попытался заглянуть в окно -- там не мелькнуло ни тени. Тогда он поднялся на крыльцо, приподнял коврик, думая обнаружить ключ, но напрасно. "Где еще?" -- Соображал он. "Если все в порядке с ней, ключ должен быть на месте... но где..." Он привстал на цыпочки, запустил пальцы за верхнюю облицовку двери и обнаружил там холодную металлическую пластинку... В комнате было сумеречно и прохладно -- печка уже остыла. Никаких следов тревоги и спешки... "Слава Богу" -- подумал он. На столе, за которым они сидели, на скатерти лежала газета, очки, стояла вазочка без цветов, и к ней была прислонена сложенная вдвое тетрадная страница. Он скользнул по ней взглядом, потом вернулся и, сам не понимая почему, взял в руки... Вообще то говоря, у него не было привычки лезть в чужие дела и читать чужие бумаги -- дважды мелькнувшее в мыслях это слово тоже остановило его и вернуло обратно к себе -- "чужие"... он словно знал, что надо делать -- сел на стул, облокотился на край стола и развернул листок. Прямо из левого верхнего угла красивым уверенным почерком без всякого обращения она писала ему -- он это понял, нет -- почувствовал сразу... "Я знаю -- вы будете волноваться... -- она не хотела упоминать мое имя, если кто-нибудь другой придет раньше... -- ему стало так жарко, что он распахнул пальто... буквы побежали быстро-быстро... он читал машинально, не понимая, что там написано, но, главное, -- это ему.... дочитал почти до конца и снова вернулся: "Я знаю -- вы будете волноваться..." но снова ничего не получалось
-- он не мог уловить даже отдаленно смысл написанного... тогда он вскочил, сделал несколько шагов... остановился, аккуратно сложил листок и спрятал во внутренний карман... быстро вышел на крыльцо, на улицу, прошел с десяток метров, снова остановился и стал читать... " ... я очень беспокоюсь за сына, за все его испытания и решила поехать в город, чтобы хоть что-нибудь узнать... когда вернусь, не знаю..."
Он не стал дочитывать до конца -- потом! Резко развернулся и опять направился к ее дому, уже привычно достал ключ из-за верхней облицовки, вытащил лопату и спустился с крыльца.
Он работал неспешно, ловко, профессионально: валики вдоль тропинки можно было проверять лекаллом -- они будто были заранее приготовлены, а потом разложены вдоль прихортливо извивающейся дорожки. Когда тропинка к колодцу была готова, а сам он почищен вокруг, и с крышки были сброшены наросшие за три дня сугробы, он вернулся к развилке. Теперь Семен Ильич стал особо тщательно, виртуозно выкладывать стороны дорожки к калитке снежным пухом, а саму ее драить до черноты плиток, которыми она была уложена. Он делал это как бы намеренно медленно, и, если бы кому-нибудь удалось вторгнуться в тайное тайных его мыслей, он бы обнаружил, что Семен Ильич -- прагматик из прагматиков, сам не зная почему, совершенно уверен в бессмысленном и невозможном: как только он дочистит дорожку до калитки и распахнет ее, чтобы почистить вход снаружи, -- Дора вернется. Этот темп задал ему кто-то неведомый, но он точно знал, что так будет -- это совершенно необходимо ему, если на свете осталась хоть капля справедливости, и неотвратимо. Часом позже так оно и случилось.
ОБЫЧНАЯ ИСТОРИЯ
Ему было пятьдест три, двое детей, внук и внучка от разных дочерей, ей -тридцать, тоже двое детей от разных мужей, которых к данному моменту не было. Он тоже был одинокий, когда они случайно, если не считать судьбы, встретились по служебным делам на конференции, познакомились и разъехались по домам. Но ее фамилия не давала ему покоя -- он никак не мог припомнить, откуда она у него в памяти и почему хранится. Он промучился несколько дней, ничего не решил и, чтобы избавиться от навязчивой идеи, позвонил ей спросить, чем знаменит ее род, что так втемяшился в его память. Она сначала никак не могла понять, в чем дело, потом затруднилась ответить и сказала, что если уж его это так интересует и он три ночи не спит, пусть приезжает, посмотрит альбомы, может быть, мелькнет знакомое лицо. Он поехал. Без всякой задней мысли. Действительно, стал рассматривать альбомы и обнаружил знакомое лицо -- сказочные дороги, -- а следом вспомнил, что его отец сидел одновременно с этим человеком, оказавшимся ее дедом, да и по их возрасту все сходилось. Отец изредка ездил на встречи со своими выжившими солагерниками. Оттуда и фамилия осталась в его памяти еще с детства.
С этой встречи и выяснения почти родственных связей начался их бурный роман на глазах четверых детей и двух внуков, принявших все происходящее очень неодобрительно с обоих сторон. Это еще больше сблизило, кинувшихся навстречу друг другу людей, и сплотило.
В первую ночь он сказал ей, что дождался, наконец, своей женщины, и теперь, умирая, будет уверен, что ничего не пропустил в жизни. Она тоже не осталась в долгу и совершенно искренне поведала ему, что не предполагала, что может быть так хорошо, хотя у нее есть кое- какой опыт. Они жили, замечая только друг друга, и ничто им не мешало: ни дети и внуки, ни разница в возрасте, на которую он сначала сетовал, ни бытовые неудобства, -- все оказалось переплавленным в их огне, и единственное, чего они боялись, будучи искушенными в жизни, -- зависти. Боялись суеверно и молчали, чтобы не сглазили их счастье.
Но страсть всегда качает на волне. Вверх -- уткнулся макушкой в очередной потолок -- снова на место, а вот, когда потянуло вниз -- бывает, что не от чего оттолкнуться в глубине и впору захлебнуться собственным счастьем, что случается банально часто.
-- Что, все евреи такие темпераментные? -- спросила она его через несколько ночей.
-- У тебя еще будет время и возможность проверить. Набирайся опыта. -- Но однажды она уронила нечаянно:
-- Господи, ну, каждый раз одно и то же! Ты же умный -- придумай что-нибудь! -Он придумал: уехал на следующий день в командировку и решил к ней не возвращаться. Она поняла, что ломает себе жизнь, душу, быт и стала искать его через общих знакомых, сослуживцев, газету, в которой он сотрудничал. Тщетно. Он был из тех, кто сначала думает, а потом -- решает. Он объявился сам, но даже не позвонил ей, а зашел за некоторыми бумагами и застал ее дома. Они ничего не сказали друг другу -- не успели, такие размолвки и разлуки только разжигают страсть. Клясться они тоже не стали, но каждый, не сговариваясь, одновременно подумал, что такая глупость -- потерять столько счастливых часов, которые можно было провести вместе.
-- Я хочу тебе сделать подарок, -- сказала она однажды в темноте.
-- Сына или дочь?
-- Нет. .. -- она вытянула из-под подушки две перевязанные шпагатом общих тетради, очевидно, очень старые, потому что коричневые коленкоровые в мелкий рубчик обложки затвердели и края отгибались вверх, как у засохшего сыра.
-- Что? -- Спросил он, ощупывая тетради в темноте.
-- Дедушка писал последние месяцы своей жизни. У него была потрясающая память, и он решил сохранить для людей свои страдания. Как он говорил...
-- Что же ты столько времени молчала.
-- Я и сейчас, -- она зашептала еле слышно, -- отдаю тебе в темноте, чтобы он не увидел. Он велел отдать их моим внукам, когда они закончат институт. Он верил, что тогда уже люди будут жить по справедливым законам.
-- Что же ты нарушаешь его завет?
-- Очень долго ждать. Я хочу, чтобы ты знал об этом раньше.
-- Намекаешь на возраст -- я же тебе говорил, что это неизбежно случится.
-- Случилось то, что я не могу не показать тебе это. Вот моя единственная тайна. Во все остальные глубины, ты уже давно забрался,-- и она счастливо засмеялась.
Только через неделю после тягостного чтения неустойчивого, непонятного почерка с массой сокращений, намеков на само собой разумеющееся для автора и непонятное другим через столько лет, он смог оценить, какую тяжелую ношу ему предстояло теперь нести. Он думал, что и она хорошо не представляла себе, что ему подарила...
-- Знаешь, что надо сделать с этим? -- спросил он ее тоже ночью, почему-то все серьезные разговоры они затевали только по ночам .
-- Тебе не понравилось? -- Огорчилась она -- Не интересно?
-- Ты что, в самом деле... или прикидываешься дурочкой.
-- Тебе лишь бы получить свое, -- Обиделась она, сразу применяя запрещенный прием.
-- Конечно, что тебе может возразить оппонент, если ты ему в трудную минуту врежешь: А вы хромой! А?
-- Зачем ты ?
-- Это надо спрятать так, чтобы не нашли и не украли.
-- Кто?
-- Не будь дурой -- это веский аргумент! Но перед этим надо скопировать и лучше не в одном экземпляре...
-- Ничего не понимаю!
-- Это потому, что ты не жила в то время, когда такое никто никому не показывал и не рассказывал.
-- Да.
-- Так не гордись -- эти времена не кончились
-- Ты просто слишком напуган!
-- А мне кажется, что ты просто дура!.. -- Ссора, как всегда перешла в другую сферу, где слова жестоко болезненны, а примиряющие аргументы безмолвно категоричны.
На следующий день он притащил домой пишущую машинку, стопы бумаги и копирки. Она поинтересовалась, зачем ему еще машинка -- одной мало? И он вполне резонно ответил ей: "Другой шрифт. И ничейная" -- Так, постранично меняя шрифты на бумаге, начал он гигантскую изнурительную и сладостную работу. То, что произошло с нашим народом, на совести всех людей, и корни злобы проросли все слои, классы, вершины и впадины. Этот грех невозможно ни искупить, ни простить, ни скрыть ложью или благополучием, и каждому ясно: все беды второй половины века оттого, что люди, все люди, допустили этот грех и участвовали в нем. Такое поле зла нечем аннигилировать.
-- Ты не преувеличиваешь? -- С тревогой и тоской спращивала она.
-- Преувеличиваю? -- Я жалею тебя и не говорю всего, что мне открылось. Но еще одно: теперь каждому понятно, что это избранный Б-гом народ. Только поэтому Яхве послал ему такие испытания в доказательство верности ему. Он был уверен, что мы выстоим! Только мы. Ты понимаешь? Понимаешь? Нам кричали: у нас нет родины, мы космополиты, мы предатели, нам нечего терять!... мы потеряли столько, что ни один народ бы не выстоял. Но ОН верил в нас и был с нами. Поэтому теперь мы должны быть с ним! Мы выстояли и не потеряли самого главного, с чего вообще все начинается в мире... -- она прислонялась к нему щекой, потом, когда глаза просыхали, смотрела на него и шептала: "Боже, какой бы ты ни был, Боже, спасибо тебе, что я не прошла мимо такой боли и поняла, что всегда есть высота выше и глубина глубже, но никогда не сравнить, что больнее... но... зачем ты это сделал, если это правда? Разве любимых так испытывают?
-- Ты -- гойка, и поэтому не поймешь. Вы, гои, говорите только с сыном его... да и то... в оправданье безверья... поэтому вы так украшаете храмы, чтобы заслонить правду... -- и она ничего не говорила, потому что чувствовала, что все ее доводы -- только слова... может быть, слышанные где-то. Когда через несколько месяцев его труд превратился в стопы листов, он вдруг стал заядлым собирателем марок, открыток, конвертов. В его речи стали попадаться незнакомые слова, все деньги уходили на непонятное увлечение. И разными путями люди, отъезжавшие навсегда с этой земли, с уговорами и мольбами получали от него по одному обычному почтовому конверту с одим листочком внутри. Если кому и взбредало в голову: не антисоветскую ли пропаганду подсунули ему, чтобы в последний миг скомпрометировать, ничего подозрительного из печатных строк не выходило... то про лесоповал, то про какие-то прививки, то вообще описывается мирный милиционер, наверное, это тыл во время войны... короче говоря, "Почему не взять, если просит человек?
-- Ни марку не клеить, ни звонить никому -- пересечь границу -- так все равно ее пересекать, что с конвертом, что без, а там просто бросить в ящик. Дела! Кто это видит, что это значит. Бросил -- и свободен! Так в одном месте и в другом, и в третьем сложились одинаковые книги. И если в одной не хватало страниц, то их пересылали из другого места... Говорят, ко всему можно привыкнуть, даже к боли -- это неправда... ни к радости, ни к боли... но когда приоткрылись ворота, он пришел к ней и сказал:
-- Давай уедем... распишемся и уедем...
-- Зачем? -- спросила она. -- Здесь -- родина, а там мы чужие. Чужой язык. Чужая земля. Чужая вера...
-- Вера?.. -- ночи уже давно перестали быть острыми и короткими. И он сказал:
-- Тогда я один. Прости. Дети не в счет. Я один... и она стала умирать. Вдруг почувствовала бессилие ходить по земле. Врачи сначала ничего не находили, а потом сказали, что это бывает редко, а потому и лечить не умеют... так, только облегчают долю... и тут он понял, что никуда не уедет и вообще не знает, чего теперь стоит день, и что он будет стоить там.
-- Нет! -- Сказал он. -- Так не бывает. Ты не умрешь.
-- Знаешь, о чем я думаю? -- Ответила она, -- Как хорошо, что я вовремя отдала тебе дедушкины дневники... теперь эта книга придет сюда... значит...
-- Нет, ответил он... ты только потерпи немного. Потерпи, я прошу тебя! Теперь эти конверты со страницами, вложенные в новые конверты, пошли обратно. Он достал тоненькие кнопки-иголки с разноцветными пластмас совыми головками и стал прикалывать конверты на стены, и те покрылись чешуйками, как броневыми пластинами. Этот непробиваемый панцирь нечеловеческих страданий должен был стать непреодолимой преградой для той, что должна была прийти за ней. Разноцветные головки кнопок торчали из стен в тех самых метах, где боль была непереносимой -- это была карта борьбы, и каждая цветная точка-флажок вечного сражения и испытания духа. Потом конверты стали ложиться всюду в ее комнате: на тумбочку возде кровати, на комод старой работы и ценный только тем, что это ее комод, на журнальный столик и подоконник, на полку с книгами и саму кровать, в которой она проводила теперь большую часть времени... они стали принадлежностью и наполнением дня, пространства и существования.
-- Уезжай! Не смотри на меня, -- просила она, -- да еще в этой комнате. Я не хочу. Я хочу, чтобы, когда ты будешь с другой женщиной, помнил меня. Уходи. Почему не сделаешь то, что я прошу? Ведь приговоренный имеет право на последнее желание!
-- Ты обманываешь меня!
-- Я?.. С тех пор, как ты появился, я не видела ни одного мужчины -- они все потеряли пол!
-- Нет. Никто не видел приговора. Ты слышишь? Никто не видел. Я не верю. Часами она рассматривала эти конверты с марками и вложенные в них другие, свои привычные почтовые значки с крошечными гербами, серпами и молотами по три копейки... она научилась так отделять их от бумаги, что оставались целыми все зубчики, и тревожный и неожиданный удар штемпеля вываливал ся из разорванного кружочка...
Так прошел месяц. Дети перестали с ним разговаривать, поняв, что он остается. Ее дети стали обращаться к нему с просьбами, видя бескорыстие, недоступное их пониманию... и она... однажды перед его приходом спустила ноги с кровати и по стенке потянулась в ванную -- привести себя в порядок.
-- Не смей, не смей! -- бросился он к ней с криком, -- Это плохой признак!
-- Плохой признак? Дурачок! -- Рассмеялась она. Рассмеялась! -- Мне не страшен теперь никакой признак!
-- Ложись! -- И она направилась к постели, переступая разложенные даже на полу конверты.
Через два месяца самый главный профессор, подписавший приговор, признался, что это пртив всех правил, чтобы такой больной не умер! А приборы... что ж приборы, если у них не хватает чувствительности... может, болезнь и осталась, но спряталась до поры.
-- Нет! -- сказал он. -- Никуда она не спряталась. От этого спрятаться нельзя -и он показал пачку писем, аккуратно перевязанных пеньковым шпагатом. -- Это само по себе теперь тоже книга, потому что мы народ книги, и против этого устоять ничто не может. . .
Когда ее не стало, он прикрепил к стене последний, не тронутый пером конверт, и вложил в него листок с ее последними словами: "Твой Б-г прав. Теперь он испытывает тебя... мной... но за что?.." И этот вопрос мучает его до сего часа.
И нет ответа.
ФЕЙС АП
В духоте безмолвного июльского полдня надвигалась гроза. Блюма Моисеевна, сутулая, плотная старуха с красивой головой, переваливаясь на кривых ногах, спустилась с крыльца и стала собирать лежавшее на траве белье. Потом она зашла в дом разложила рубашки, полотенца, наволочки, салфетки на стулья, спинку дивана, кровать и стала задергивать занавески на окнах.
-- Зачем это, ба? И так темно!
-- А! -- Пожала левым плечом Блюма Моисеевна. Она всегда так делала, когда была возмущена тем, что не понимают самых простых житейских вещей. -- А! -Развела она руками и продолжала начатое. Она ужасно боялась шаровых молний с тех пор, как однажды в эвакуации видела красивый желтый шар, скользивший по крыше дома. Потом он перескочил на столб и вдруг разорвался со страшным грохотом, расщепив древесину до самой земли, расплавив провода и расколов изоляторы. Блюма тогда страшно испугалась, но философски произнесла: "Все! Теперь легче станет"! -- Что она имела в виду, никто не понял, потому что вся деревня потом три дня сидела без света. Но громкоговоритель-колокольчик, висевший на стене правления, вдруг в субботу той же недели передал потрясающие сводки об успехах Красной Армии на фронте. Все бежали послушать еще и еще раз, потому что сводку радостно повторяли. Всем действительно стало легче на душе, хотя паек не прибавили, и хлеб не подешевел. Но Блюма Моисеевна и тогда не упустила возможности высказать свои мысли вслух: "Вот вам и шабес! Гут шабес! Гликлех зол мир зайн!"51 С тех пор не только домашние, но и все, кто хорошо знал ее много лет, не пропускали мимо сознания ни одного комментария этой странной немного женщины с гордо посаженной на короткую шею и короткое туловище головой. Она была немногословна, но обо всем имела свое мнение. Это же она спокойно сказала, когда Фира уронила ребенка с рук и так закричала, что рухнул с гвоздя медный таз для варенья, и на грохот прибежали соседи с огорода:
-- Музыкантом будет! -- она даже не посмотрела на свою невестку. Проверила у ребенка ручки, ножки, шлепнула его по голой попке и добавила, -- От ир вет зен!52
Пришлось подождать какие-нибудь двадцать лет -- так что? Это такие мелочи. И теперь этот внук стал ее лучшим другом, потому что если он не в гастролях -сидит дома. Сидит! Это только так говорится "сидит". Он встает, как только все разбегаются на работу, и начинает пилить. Он пилит и пилит часами. Он уже перепилил всех композиторов на свете. Но если за это платят такие хорошие деньги -- она согласна терпеть и готовить ему завтрак, и даже стелить ему постель, потому что это он не любит больше всего на свете. Сегодня у нее, конечно, особенный день. Леньчик этого не помнит, так что он помнит, кроме своей музыки... но ровно семь лет, как не стало Наума. Семь лет... это много... ему бы тут многое не понравилось... но... эйх мир а пурец...53 а в лагере на нарах ему нравилось? Но ничего -- вытерпел же... раз надо... мог бы и потерпеть... тут же не лагерь...
-- Короче, -- Леньчик обещал отвезти ее на кладбище. Он сделает перерыв и отвезет. У нее, слава Б-гу, некого навещать там, и поэтому внук никак не мог понять, зачем ей туда надо, и на какое кладбище...
-- Их же тут много, ба! Полно!..
-- Так что? -- Удивилась Блюма Моисеевна, -- мне же на все не надо. А со старухой не стыдно ехать на кладбище, это же не с девушкой...
-- Ба, слушай, как это ты все умеешь видеть не так?
-- Не так? Почему не так? Это мне надо удивляться, сколько вокруг слепых... не так... что я вижу не так?
-- Э... -- Леньчик задумался и смотрел на свою бабушку, стараясь представить себе, что это совсем незнакомый человек, чтобы вернее оценить и ответить ей, но у него ничего не получалось. -- Знаешь, когда ты меня больше всего удивила?
-- А! Я его удивила!.. Когда? -- Все же поинтересовалась она и села на краешек стула, опершись расплющенными работой кистями рук на свои колени.
-- Помнишь, когда по дороге сюда, мы в каком-то штетле под Веной еле успели покидать свои чемоданы в окна и сами еле втиснулись в вагон, и навалилась такая страшная тишина, что, казалось, все действи тельно раздавлены, и никогда уже никто не сможет поднять голову. И я тебя спросил тогда:
-- Ба, тебе плохо? И что ты ответила?
-- Я помню? Конечно, я помню! Я помню стих, который учила в третьем классе!..
-- Ну, при чем здесь стих?!
-- А при том, что я помню!... -- Она на секунду опустила голову и, как показалось внуку, повторила все ровно в той же тональности, что пять лет назад. -- А тебе хорошо? А! Это же так понятно -- они потом опять засунут нас в бараки, и все сразу скажут спасибо. -- Теперь они замолчали оба и сидели, понурив головы, перенесенные памятью в ту страшную ночь. Случилось совсем другое. Их выгрузили на перрон, оцепленный солдатами, потом построили по четыре в ряд и так повели сначала вдоль состава, а потом через весь вокзал на площадь. По бокам шли те же солдаты в касках с автоматами наперевес и рычащими и рвущимися с поводков овчарками. Люди еле передвигали ноги, падали в обморок от страха и колющей мысли: "Зачем мы это сделали и стронулись с места?" Гортанная немецкая речь подстегивала их, и всем показалось, что сейчас их втиснут за колючую проволоку и выстроят на пороге газовых камер. Они столько раз уже читали об этом и столько раз видели в кино. Завыла сирена, машины с красным крестом подкатили прямо к колонне и забирали тех, кто не выдержал этого натиска и испуга. Тогда она поманила скрюченным пальцем перепуганного внука, подняла голову и сказала совершенно не подходящим к моменту заговорщицким голосом:
-- Смотри, они боятся!
-- Кто? -- Он совершенно растерялся.
-- Да ты посмотри, посмотри на них, разве ты не видишь!? Посмотри, какие у них лица! -- И что? Репортеры тогда не упустили момента, и назавтра по чистенькой, уютной гостинице, в которую их поселили, ходили люди и показывали друг другу черные смазанные снимки в газете, подпись под которыми рассказывала, что колонну эмигрантов сопровождали солдаты с собаками, потому что власти очень боялись арабских террористов.
-- Ну, ба! Ты... ты... -- он не нашел подходящего слова и только погладил ее по гладким тугим волосам, а потом отвернулся и быстро вышел, чтобы она не заметила, что глаза у него мокрые. -- Так ты готова? -- Закричал он через мгновение из другой комнаты.
-- Я туда всегда готова, -- проворчала старуха, -- но Он, -- она подняла глаза кверху и вздохнула, -- Он, наверное, забыл про меня, когда забирал Наума. Они долго петляли по тенистым зеленым улицам городка пока добирались до этого огороженного невысоким забором склона, сплошь утыканного сероватыми приземистыми камнями, впрочем, выстроенными ровными рядами с соблюдением дистанции.
Леньчик остановил машину, обошел ее и помог выбраться бабушке.
-- И что ты тут будешь делать.
-- Я посмотрю.
-- Что ты посмотришь?
-- Посмотрю! -- Сердито мотнула головой Блюма Моисеевна. -- И не ходи со мной.
-- Она рукой остановила его шаг вслед за ней. -- А где здесь контора?
-- Какая контора, ба?
-- Какая контора? Контора! На каждом кладбище есть контора.
-- Контора? И что ты там будешь делать? В этой конторе?
-- Мне надо поговорить...
-- Поговорить? -- Изумился Леньчик, -- Как же ты с ними будешь разговаривать? Ты же не знаешь языка!
-- А! Так что -- я опять должна иностранный язык учить?
-- Почему опять, Ба?
-- Почему! Сначала я учила польский. Когда мы из местечка вырвалась. А когда уже нас присоединили к Белоруссии -- так опять иностранный -- русский... мне уже хватит... Б-г меня и так поймет, я расскажу ему все мои цорес на идиш! Не ходи за мной! Не ходи... -- Она наклонилась вперед, чтобы легче было идти вверх по склону, и ее сутулая спина закачалась из стороны в сторону в такт шагам.
Накануне соседка по улице сказала ей, что узнала, сколько стоит здесь похоронить человека, и она пришла в ужас. Раньше она как-то об этом не думала. Но теперь, когда эта балаболка Малка сказала ей, что похоронить "безо всяких таких штучек" стоит восемь тысяч долларов, она просто оторопела от ужаса и решила сама проверить, так ли это, и нельзя ли как-нибудь устроить все это дело подешевле, потому что сама не претендовала ни на какие оркестры... она почему-то вспомнила сейчас, как папа говорил ее старшему брату в трудную минуту: "А нефеш, а нефеш, генг нит ди коп!54 Зажигай по субботам свечу, и Б-г увидит тебя!" Она это помнила всю жизнь. И эти слова помогали ей, когда, казалось, ничто уже не спасет и не поможет. Когда болели дети, когда умирала мама без лекарств, а денег не было, когда они замерзали в эвакуации на башкирском морозе, и когда река хотела проглотить их пароходик, клонившийся то на один то на другой бок от бегавших в панике по палубе людей от налетавших с крестами на крыльях самолетов, сыпавших на их головы бомбы, и когда сидел Наум и даже пару носков нельзя было ему передать, а их, как семью врага народа, просто выкинули на улицу... зачем ей так много денег тратить? У нее за всю жизнь столько не было! Зачем? Пусть лучше отдадут на синагогу и прочтут хороший Кадиш... и камень ей можно попроще... не такие глыбы, как у них там, на Игуменке... что там лежать под таким камнем -- это же такая тяжесть, что тяжело дышать! Она оглянулась на камни вокруг и удовлетворенно пошла дальше -- все одинаковые, небольшие и безо всяких "штучек".
Так неспеша она добрела до сложенного из камней домика, вросшего в землю. Дверь была закрыта. На щитах под деревом были выписаны разные правила и объявления. Она шарила по ним глазами, пока не наткнулась на некое расписание: слева что-то было обозначено в строчках, а справа напротив стояли цифры долларов.