И еще почти неощутимое, однако бесспорное выражение презрения к чему-то, быть может к Богу или ко всему человечеству или, что более вероятно, к самой себе. Или ко всему сразу. И не только презрения, но даже отвращения. Однако же он целовал и ласкал эту грозную маску во времена, казавшиеся ему теперь глубокой древностью, хотя завершились они совсем недавно; так, стоит нам проснуться, и смутные образы, волновавшие нас или устрашавшие в кошмарах, словно уходят в бесконечную даль. Вот теперь, очень скоро, лицо это исчезнет навсегда именно с этой комнатой, с Буэнос-Айресом, со всей вселенной, с собственной его памятью. Как будто все это не более чем гигантская фантасмагория, сотворенная насмешливым и злобным колдуном. И пока он углублялся в ее застывшее лицо, в этот символ невозможности, среди хаоса мыслей выделялась чуть более отчетливо мысль, что убивается-то он не из-за нее, не из-за Алехандры, но из-за чего-то более глубокого и постоянного, чему он не мог найти определения: как будто Алехандра была всего лишь одним из тех мнимых оазисов, ради которых путник продолжает безнадежное странствие по пустыне и исчезновение которых может причинить смерть, ибо последняя причина отчаяния (и тем самым – смерти), не в том, что оазис оказался миражем, а в том, что вокруг остается пустыня, беспощадная, бескрайняя пустыня.
В голове у него кружился вихрь, но вихрь медленный и тяжелый, или же водоворот, но не прозрачной (пусть бурлящей) воды, а вязкой смеси ила, жира и разложившихся трупов вместе с дивными, беззащитными фотографиями и остатками дорогих вещиц, как во время наводнений. Он видел себя в часы сиесты, как он одиноко бредет по берегу Риачуэло, «как маленький гаучо» (сказал однажды их сосед), бредет печальный, одинокий, – так было после смерти бабушки, когда он всю свою любовь обратил на Бонито, который бежал впереди, подскакивал и, весело лая, гонялся за воробьями. «Какой счастливый этот песик», – думал он тогда и сказал это дону Бачиче, который молча выслушал его, потягивая свою трубку. И вдруг в этой мешанине мыслей и чувств он еще припомнил стих – не Данте или Гомера, но такого же скромного бродяжки, как Бонито: «Где был Господь, когда ты умерла», – спрашивал себя тот несчастный. Да, где был Господь, когда его мать прыгала через веревочку, чтобы его уничтожить? И где Он был, когда Бонито переехал грузовик; у Бонито, этого жалкого, незаметного в мире созданья, лилась кровь из пасти, вся задняя часть его тельца была сплошной жуткой кашей и глаза печально смотрели на Мартина из глубин страшной агонии, словно задавая робкий, немой вопрос: неужто существо, не заслуживавшее кары ни за свои грехи, ни за чужие, такое крошечное, такое жалкое, – неужто не достойно оно хотя бы спокойной смерти, чтобы просто уснуть от старости, вспоминая летние лужи, долгие прогулки по берегу Риачуэло в далекие, блаженные времена? А где был Господь, когда Алехандра спала с тем подонком? И вдруг он увидел снимок из газеты, который никогда не мог забыть; эту газету Альварес хранил у себя дома и всегда показывал ему с некоторым оттенком мазохизма; он видел снова, видел всегда того мальчугана семи-восьми лет в толпе беженцев во время исхода через Пиренеи; десятки тысяч мужчин и женщин бредут по снегу, направляясь во Францию, и среди них он, одинокий, беспомощный, подпрыгивает на одной ножке, опираясь на маленький самодельный костылик, а вокруг сумрачная толпа чужих людей, словно кошмар бомбежек Барселоны еще не кончился и словно он не только оставил там свою ногу в какую-то адскую, жуткую ночь, но уже много дней, похожих на века, оставляет в пути клочья своей души, терзаемой одиночеством и страхом.
И вдруг Мартина потрясла одна мысль.
Она возникла в его возбужденном мозгу как удар грома из черных грозовых туч. Если существование мира имеет какое-то основание, если в жизни человеческой есть какой-то смысл, если Бог существует, наконец, то пусть Он явится сюда, в его комнату, в этот грязный гостиничный номер. А почему бы нет? Почему бы Ему не принять вызов? Если Он существует, то Он всемогущ, всевластен. А всемогущие и всевластные могут позволить себе роскошь иногда снизойти до кого-либо. Почему бы нет? Кому будет лучше, если Он не явится? Неужели это принесет удовлетворение Его гордыне? «Жду до утра», – сказал он себе со злорадством; определив точный срок, Мартин почувствовал себя наделенным страшной силой, и злобная его радость все возрастала, словно он говорил себе: а ну-ка, посмотрим. А если Он не явится, Мартин себя убьет.
С волнением он встал, будто ободренный внезапным, сатанинским приливом жизненной силы.
Нервно расхаживая взад и вперед, кусая себе ногти, он размышлял, размышлял лихорадочно, как в падающем самолете, который переворачивается в воздухе и который сверхчеловеческим усилием воли ему, быть может, удастся остановить. И вдруг, ошеломленный и парализованный, он стал, объятый смутным ужасом.
Но если Бог явится, что делать? И каким Он явится? Будет ли это невыразимое, грозное ощущение Его присутствия, или некая фигура, или глубокая тишина, голос, мягкая, успокаивающая ласка? А если Он явится и Мартин будет неспособен это заметить? Тогда он убьет себя без толку и по недоразумению.
Тишина в комнате стояла полная, уличный шум там, внизу, был едва слышен.
Мартин подумал, что любой из этих дальних шумов может что-то означать. Он почувствовал себя так, как если бы, затерявшись в миллионной, мятущейся людской толпе, ему надо было узнать лицо незнакомца, несущего ему спасительную весть, незнакомца, о котором он знает лишь одно – что тот несет ему спасенье.
Он сел на край кровати, его бил озноб, лицо пылало. Он подумал: «Не знаю, не знаю, пусть явится в любом виде. В любом виде». Если Он существует и хочет его спасти, уж Он-то сообразит, как сделать, чтобы Его узнали. Эта мысль на минуту успокоила Мартина, и он прилег. Но сразу же его опять охватило возбуждение, оно становилось все нестерпимей. Мартин снова встал, принялся шагать по комнате, и вдруг понял, что он уже идет по улице, идет куда глаза глядят, как человек, потерпевший кораблекрушение и в изнеможении упавший на дно шлюпки, предоставляет ей плыть по воле бурных волн и ураганного ветра.
Пятнадцать часов уже едут они к Жужую. Генерал болен, трое суток не спит, удрученный, молчаливый, сидит в седле, ожидая вестей, которые должен привезти адъютант Лакаса.
«Вестей, принесенных адъютантом Лакасой!» – думают Педернера, и Данелъ, и Атрайета, и Мансильи, и Эчагуэ, и Биллингхерст, и Рамон Мехия. «Бедный
наш генерал, надо охранять его сон, надо не дать ему проснуться окончательно».
И вот скачет Лакаса, загоняя одного коня за другим, чтобы сказать им то, что все они знают.
Так что они даже не спешат к генералу – не хотят, чтобы он увидел, что никто из них не удивлен донесением. И лишь издали, молча, с ласковой насмешкой, с горестным чувством обреченности, следят за нелепым диалогом, за убийственным донесением адъютанта: все уншпарии бежали в Боливию.
Доминго Аренас, комендант крепости, уже сдался федералистам и поджидает Лавалье, чтобы с ним расправиться. «Пусть они бегут в Боливию любыми горными тропами», – посоветовал доктор Бедойя, покидая город.
Как поступит Лавалье? А как может поступить генерал Лавалье? Все они знают, уговоры бесполезны: он никогда не повернется спиной к опасности. И они решают следовать за ним в этом последнем и смертельном акте безумия. И тогда он дает приказ идти в Жужуй.
Но все видят: их командир старится на глазах, он чует приближение смерти, словно ускоренно проходит естественный жизненный путь; у этого сорокачетырехлетнего мужчины уже появилось что-то во взгляде, в печальной сутулости плеч, в усталых, бессильных жестах, что возвещает приход старости и смерти. Товарищи наблюдают за ним издали.
Они не сводят глаз с этого дорогого им покойника.
Фриас думает: «Голубоглазый наш Сид [170]».
Асеведо думает: «Ты сражался в ста двадцати пяти битвах за свободу нашего континента».
Педернера думает: «Вот едет навстречу гибели генерал Хуан Гало де Лавалье, потомок Эрнана Кортеса [171] и Дона Пелайо [172], человек, которого Сан-Мартин назвал первой шпагой Освободительной Армии, человек, который, положив руку на рукоятку своей сабли, заставил умолкнуть Боливара».
Лакаса думает: «На его гербе изображена рука, держащая меч, меч, который никогда не сдается. Eгo не покорили мавры и не смогли потом покорить испанцы. И теперь он тоже не сдастся. Это факт».
И Дамасита Боэдо, девушка, едущая с ним рядом и тревожно вглядывающаяся в лицо человека, которого она любит, но чувствует, что мысли его витают где-то вдали, думает: «О генерал, как я хотела бы, чтобы ты отдохнул у меня на груди, преклонил усталую свою голову на мою грудь, уснул у меня в объятиях. Тогда бы жестокий мир был бессилен против тебя – мир бессилен против ребенка, спящего на руках у матери. Теперь, генерал, я твоя мать. Взгляни на меня, скажи, что ты меня любишь, что ты нуждаешься в моей поддержке».
Но генерал Хуан Гало де Лавалье едет молча, погруженный в мысли, которые приходят к человеку, чующему приближение смерти. Настал час подвести итог, сосчитать поражения, сделать смотр лицам, глядящим из прошлого. Теперь не время для игр, не время даже просто смотреть на окружающий мир. Этот окружающий мир для него почти уже не существует и скоро станет пригрезившимся сном. Теперь в его уме предстают подлинные и нетленные лица, те лица, что остались в самых заветных тайниках его души, запертые на семь замков. И сердце его отказывается принять это постаревшее, покрытое морщинами лицо, то лицо, которое прежде было дивным садом, а ныне забито сорняками, иссохло и осталось без единого цветка. И все же он снова видит его и узнает ту скамью, где они сидели почти детьми, в дни, когда разочарование, злосчастье и время еще не выполнили своей разрушительной работы, когда нежные пожатья их рук, страстные взгляды предвещали будущих их детей, как иной цветок предвещает наступление холодов. «Долорес», – шепчет он с улыбкой, озаряющей его лицо, как тлеющий уголек, когда немного разгребешь золу, чтобы согреться последним, скудным его теплом в пустынных горах.
И Дамасита Боэдо, наблюдающая за ним с тревожным вниманием, будто услышав, как он шепчет далекое, дорогое ему имя, отворачивается, теперь она глядит вперед, и слезы увлажняют ее глаза. Но вот они въезжают в окрестности Жужуя – уже видны купол и колокольни церкви. Эта усадьба семьи Тапиалес де Кастаньеда. Лавалье приказывает Педернере остаться в ней. Сам генерал с небольшим отрядом намерен ехать в Жужуй. Он поищет там дом для ночлега: он болен, он падает от усталости и от лихорадки.
Товарищи его переглядываются: что тут поделаешь? Все это – безумие, и какая разница, умереть так или этак.
Он бродил по городу, заходил в маленькие кафе, где бывал с Алехандрой, и чем больше пьянел, тем больше окружающий мир терял четкость и плотность – Мартин слышал возгласы и смех, ослепляющие огни сверлили мозг, его обнимали размалеванные женщины, пока чудовищные громады багрового волокнистого свинца не придавили его к земле, и вот он, опираясь на самодельный костылик, бредет по бескрайней топкой равнине, среди нечистот и трупов, среди экскрементов и скопищ раков, которые могут его сожрать, изгрызть, и он старается ступать туда, где земля потверже, таращит глаза, чтобы что-то разглядеть в этой мгле, увидеть дорогу к таинственному лицу вдалеке, на расстоянии лиги, оно светится прямо на земле, как некая адская луна, озаряющая отвратительный, кишащий нечистью пейзаж, и он бежит туда, опираясь на костылик, к тому лицу, которое будто ждет его и от которого, верно, исходит некий зов, бежит по равнине, спотыкаясь и падая, и вдруг, поднявшись, видит его перед собой, совсем близко, отталкивающее, трагическое лицо – словно он, глядя издали, был обманут коварным волшебством, – и он вскрикивает и резко садится в постели. «Успокойтесь, сеньорите! – говорит женщина, крепко его обнимая. – Успокойтесь, все в порядке!»
Дремлющий на попоне Педернера нервно выпрямляется – ему послышались выстрелы из карабинов. Но, может быть, это лишь померещилось. В эту зловещую ночь он тщетно пытался уснуть. Его мучили видения – кровь и смерть.
Поднявшись, он идет мимо спящих товарищей, приближается к часовому. Да, часовой слышал выстрелы, там, со стороны города. Педернера будит товарищей, у него тяжкое предчувствие, он считает,что надо седлать коней и быть наготове. Так они и делают, как вдруг галопом прискакали два стрелка из отряда Лавалье с криком: «Генерала убили!»
Он пытался думать, но голова точно была наполнена жидким свинцом и грязью. «Уже лучше, сеньорито, уже лучше», – говорила женщина. Голова болела, будто ее, как котел, распирал изнутри пар под большим давлением. Глядя как бы сквозь пелену пыльной густой паутины, он увидел, что находится в незнакомой комнате: напротив кровати висел Карлитос Гардель во фраке и другой снимок, тоже цветной, Эвиты [173], а под ними стояла ваза с цветами. Он почувствовал женскую руку на своем лбу, проверявшую, есть ли жар, как делала его бабушка в незапамятные времена. Потом услышал шипенье примуса, женщина отошла от кровати и стала его накачивать, шум становился все громче. Еще он услышал хныканье младенца – верно, всего несколько месяцев от роду – совсем рядом, но не было сил даже повернуть голову. Его снова придавило тяжким сном. Этот сон повторялся в третий раз, Навстречу Мартину шел нищий, бормоча непонятные слова, потом клал свой узелок на землю, развязывал его и показывал содержимое – Мартину страшно хотелось посмотреть, что там. Речи нищего были непонятны, и это приводило в отчаяние – как письмо, о котором знаешь, что оно для твоей судьбы решающее, но которое так испорчено временем и сыростью, что его не прочесть.
В прихожей лежит залитое кровью тело генерала. Рядом с ним стоит на коленях, обнимает его и плачет Дамасита Боэдо. Сержант Coca глядит на все это, как ребенок, потерявший мать во время землетрясения.
Кругом суетятся, кричат. Никто ничего не понимает: где они, федералисты? Почему других не убили? Почему не отрубили Лавалье голову?
«Они в темноте не знали, кого убили, – говорил Фриас. – Они стреляли в темноте». «Ну, конечно», – думает Педернера. Надо бежать, пока они не разобрались. Энергично и четко он отдает приказы, тело заворачивают в пончо, кладут на генеральского гнедого и галопом мчатся назад, туда, где их ждет остаток Легиона.
Полковник Педернера говорит: «Орибе поклялся выставить на площади Виктория голову генерала на острие пики. Этому не бывать, товарищи. За семь дней мы можем добраться до границы с Боливией, останки нашего командира будут покоиться там».
Потом он делит их на отряды, приказывает группе стрелков прикрывать отступающий арьергард, и начинается их последний поход – в изгнание.
Он опять услышал хныканье ребенка. «Тише, тише», – сказала женщина, не переставая поить Мартина чаем. Напоив, устроила его удобней в постели и лишь тогда пошла в тот угол, откуда доносилось хныканье. Там она тихонько запела. Мартин с усилием повернул голову: женщина склонилась над чем-то – как потом он разглядел, то был ящик. «Баю, баю», – говорила она и напевала. На ящике, служившем колыбелью, была наклеена цветная литография: Христос с рассеченной, как на странице анатомического атласа, грудью, указывал пальцем на свое сердце. Ниже было несколько изображений святых. А рядом, на другом ящике, красовался примус, и на нем кофейник. «Баю, баю, бай», – повторяла она все тише и напевала все менее внятно. Наступила тишина, но женщина еще минуту подождала, склонясь над ребенком, пока не убедилась, что он спит. Потом, стараясь не шуметь, снова подошла к Мартину. «Вот и уснул», – сказала она, улыбаясь. Наклонясь над Мартином и кладя руку ему на лоб, она спросила: «Вам лучше?» Ладонь ее была мозолистая. Мартин утвердительно кивнул. Он проспал три часа. Теперь голова его прояснилась. Он смотрел на женщину: невзгоды и труд, бедность и страдания не стерли на ее лице мягкое, материнское выражение. «Вам стало дурно. Тогда я сказала, чтобы вас занесли сюда». Мартин покраснел и попытался встать. Но она его удержала. «Погодите немного, никто вас не торопит». И с грустной улыбкой добавила: «Вы столько наговорили тут, сеньорито». «Что наговорил?» – застыдившись, спросил Мартин. «Много чего, только я не очень-то поняла», – робко ответила женщина, озабоченно разглядывая и приглаживая свою юбку, словно увидела там едва заметную дырочку. В тоне ее голоса была мягкая назидательность, обычная у некоторых матерей. Подняв глаза, она увидела, что Мартин смотрит на нее со скорбной иронией. Возможно, она поняла его мысли, потому что сказала: «Я тоже, не подумайте… – на миг она заколебалась. – Но теперь я, по крайней мере, имею тут работу и могу держать ребенка при себе. Работы много, это так. Но у меня есть комнатка, и я могу жить с ребенком». Она снова поглядела на невидимую дырку и разгладила юбку. «И кроме того… – сказала она, не поднимая глаз, – в жизни столько хорошего». Теперь она посмотрела прямо на Мартина и снова увидела ироническую улыбку на его лице. И снова заговорила назидательным тоном, но в нем звучали также сочувствие и страх. «Зачем далеко ходить, поглядите на меня, вот все мое достояние». Мартин смотрел на нее, на это бедное, одинокое существо в грязном чулане. «У меня есть ребенок, – настойчиво продолжала она, – есть этот старый проигрыватель и несколько пластинок Гарделя. Правда ведь, «Цветущая жимолость» – это такое чудо? А «Тропинка»?» С мечтательным видом она заметила: «Нет ничего прекрасней музыки, поверьте». Она обратила взгляд на цветной портрет певца: ослепительный в своем фраке, Гардель словно бы отвечал ей улыбкой из вечности. Оборотясь к Мартину, она продолжала перечислять: «А еще есть цветы, птицы, собаки, да много чего… Жаль, что кошка из кафе съела мою канарейку. Такая была веселая подружка». «Мужа она не вспоминает, – подумал Мартин, – у нее нет мужа, или он умер, или ее просто кто-то соблазнил». Она почти с восторгом сказала: «Жизнь так хороша! Сами посудите, мне всего двадцать пять лет, а я уже огорчаюсь, что когда-нибудь придется умереть». Мартин взглянул на нее – он-то думал, что ей лет сорок. Он закрыл глаза, задумался. Женщина, видимо, решила, что ему опять плохо, – она подошла и снова пощупала лоб. И Мартин снова почувствовал прикосновение этой огрубелой ладони. И понял, что, успокоившись на его счет, ладонь эта неуклюже, но нежно задержалась на секунду дольше – то была робкая ласка. Открыв глаза, он сказал: «Кажется, от чая мне стало легче». Женщина, как видно, чрезвычайно обрадовалась. Мартин сел на кровати. «Я пойду», – сказал он. Он чувствовал большую слабость, кружилась голова. «Вам уже совсем хорошо?» – спросила она озабоченно. «Совсем. Как вас звать?» – «Ортенсия Пас, будем знакомы». – «А меня зовут Мартин. Мартин дель Кастильо». Он снял с мизинца перстень, подарок бабушки. «Дарю вам это кольцо». Женщина покраснела, стала отказываться. «Разве вы не говорили, что в жизни много радостей? – спросил Мартин. – Если возьмете кольцо, это будет для меня большая радость. Единственная радость за много дней. Неужели вы не хотите мне ее доставить?» Ортенсия все колебалась. Тогда он вложил кольцо ей в руку и быстро пошел прочь.
VI
Когда он вернулся в свою комнату, уже светало. Мартин открыл окно. На востоке на фоне пепельного неба постепенно проступали очертания Каванага.
Как это однажды сказал Бруно? Война может быть абсурдной или ошибочной, но отряд, к которому ты принадлежишь, – это нечто абсолютное.
Был, например, Д'Арканхело. Была та же Ортенсия.
Достаточно и одной собаки.
Ночь страшно холодная, луна равнодушно освещает ущелье. Сто семьдесят пять человек расположились бивуаком, прислушиваясь к шумам на юге. Как блестящая ртуть, течет, змеясь, Рио-Гранде – безразличный свидетель битв, походов, кровопролитий. Войска Инки, вереницы пленных, колонны испанских конкистадоров, в чьих жилах уже текла его кровь (думает прапорщик Селедонио Олъмос) и которые четыреста лет спустя будут тайно жить в крови Алехандры (думает Мартин). Потом кавалерия патриотов, отбрасывающая испанцев к северу, потом снова продвижение испанцев на юг, и снова патриоты заставляют их отступать. Копьем и карабином, саблей и кинжалом, калеча и убивая один другого с яростью братьев. Затем ночи каменной тишины, когда вновь слышится ропот Рио-Гранде, постепенно и неотвратимо торжествующий над кровавыми – но такими мимолетными! – сражениями между людьми. Пока снова не раздадутся средь багрового зарева вопли гибели и жители селений не побегут с гор, уничтожая все, сжигая свои дома и разрушая свои усадьбы, чтобы позднее вернуться опять на эту вечную землю, где они родились и страдали.
Итак, сто семьдесят пять человек расположились па бивуаке, среди каменной ночной тишины. И тихий голос под слабое треньканье гитары напевает:
Белая голубка,
Летишь ты в дали,
Всем расскажи,
Что убит Лавалье.
И на рассвете они опять выступают в поход на север. Прапорщик Селедонио Ольмос едет теперь рядом с сержантом Anapucuo Cocou – тот молчалив и задумчив.
Прапорщик глядит на него. День за днем он задает себе один вопрос. Душа его за последние месяцы увяла, как нежный цветок в бурю. Зато он начинает что-то понимать – по мере того как все абсурднее становится это последнее отступление.
Сто семьдесят пять человек скачут во весь опор семь дней ради трупа.
«Не видать Орибе его головы», – сказал ему сержант Coca. Так что посреди крушения тех башен юный прапорщик увидел другую башню – сияющую, вечную. Одну-единственную. Но ради нее стоило жить и умереть.
Медленно рождался еще один день в граде Буэнос-Айресе, день, похожий на все прочие бессчетные дни, нарождавшиеся с тех пор, как человек стал человеком.
Из своего окна Мартин увидел мальчика, бегущего с утренними газетами – может, он просто хотел согреться. Бродячий пес, напоминавший Бонито, рылся в куче мусора. Женщина, вроде Ортенсии, шла на работу.
Он подумал также о Бусиче, о его грузовике с прицепом.
И, уложив свои пожитки в сумку, Мартин спустился по расшатанной лестнице.
VII
Моросил дождь, ночь была холодная. Безжалостный ветер, налетая яростными порывами, гнал по улице клочки бумаги и сухие листья – деревья стояли уже совсем голые. Возле гаража шли последние приготовления.
– Брезент, понимаешь, – сказал Бусич с потухшим окурком в зубах, – чтобы дождь не промочил.
Они завязывали веревки, упершись одной ногой в борт грузовика, натуживаясь. Мимо проходили рабочие – разговаривали, отпускали шуточки, а некоторые шли молча и понурясь.
– Пойдем отсюда, малыш, – сказал Бусич.
И они пошли в бар: там парни в синих комбинезонах и в кожаных куртках, в сапогах и в ботинках шумно беседовали, пили кофе и можжевеловую, жевали огромные сандвичи, обменивались советами, вспоминали товарищей, какого-то Тощего, Кругляша, Гонсалито. Они крепко хлопали Бусича по плечу, называли его «старый плешивый Оку-рок», он молча улыбался. А затем, покончив с бутербродами и черным кофе, сказал Мартину: «Теперь мы с тобой поедем, малыш», – и, выйдя из кафе, он поднялся в кабину, усадил Мартина рядом и включил мотор; вот загорелись фары, и грузовик двинулся по направлению к мосту Авельянеда, начав бесконечное путешествие на юг в это холодное, дождливое утро, но сперва он проехал через кварталы, с которыми у Мартина было связано столько воспоминаний; затем, миновав Риачуэло, они углубились в заводской район города, дальше дорога шла по все более открытым местам – на юго-восток, покамест за пересечением дорог с Ла-Платой они не повернули решительно на юг, по пресловутому шоссе № 3, которое кончалось на краю света, где, как Мартин себе представлял, все вокруг белое и замерзшее, на том краю, который уже близок к Антарктиде и по которому гуляют патагонские ветры, краю негостеприимном, но чистом, нетронутом. «Залив Последней Надежды», «Бесполезная Бухта», «Гавань Голода», «Остров Отчаяния» – названия, которые он много лет, с самого своего детства, читал в своей чердачной комнатке в долгие годы печали и одиночества; названия, напоминавшие о землях пустынных и отдаленных, однако чистых, суровых, незапятнанных; о местах, которые как будто еще не загрязнены людьми, и особенно женщинами.
Мартин спросил, хорошо ли он знает Патагонию. Бусич хмыкнул, улыбнувшись с добродушной насмешкой.
– Я, малыш, родился в девятьсот первом году. И можно сказать, что по Патагонии начал странствовать, как только научился ходить. Понимаешь? Мой старикан был моряком, и на корабле кто-то сказал ему про юг, про золотые россыпи. И вот, не долго думая, старик на грузовом судне отправился из Буэнос-Айреса в Пуэрто-Мадрин. Там познакомился с англичанином Стивом, тот тоже мечтал найти золото. Дальше на юг уже добирались вдвоем, как придется: верхом, в повозке, в каноэ. Пока не осели во Вьедме, поблизости от Фицроя. Там я и родился.
– А мать откуда?
– Отец с ней познакомился там, она чилийка, Альбина Рохас.
Мартин смотрел на него с обожанием. Бусич задумчиво улыбался самому себе, не переставая внимательно следить за дорогой, сигарета его потухла. Потом Мартин спросил, холодно ли там.
– По-разному. Зимой доходит до тридцати ниже нуля, особенно когда едешь между Лаго-Архентино и Рио-Гальегос. Но летом бывает хорошо.
Немного погодя он заговорил о своем детстве, об охоте на пум и на гуанако, на лисиц, на кабанов. О поездках с отцом в каноэ.
– Мой старик, – добавил он смеясь, – никак не мог расстаться с мечтой о золоте. И хотя занимался овцеводством и был уже сельским жителем, он при первой возможности пускался странствовать. В девятьсот третьем году вместе с датчанином Мадсеном и немцем Оттеном добрался до Огненной Земли. Они были первыми белыми, перебравшимися через Рио-Гранде. Потом вернулись на север через Ультима-Эсперанса, дошли до озер. И все искали золото.
– И нашли?
– Какое там нашли! Сказки все это.
– На что ж они жили?
– А жили охотой и рыбной ловлей. Потом мой старик пошел с Мадсоном работать в комиссии по определению границ. И возле Вьедмы познакомился с одним из первых тамошних поселенцев, с англичанином Джеком Л иве ли, который ему сказал: «Поймите, дон Бусич, у этой земли большое будущее, поверьте мне, почему бы вам не остаться здесь, вместо того чтобы бродить в поисках золота, здесь золото – это овцы, уж вы мне поверьте».
И Бусич умолк.
Холодной ночью в тишине слышится топот лошадей, конница отступает – на север, только на север.
– В двадцать первом году я работал пеоном в Санта-Крус [174], когда там была большая забастовка. Много народу поубивали.
Он снова задумался, жуя погасшую сигарету, время от времени кивая водителям встречных машин.
– Похоже, вас тут многие знают, – заметил Мартин.
Бусич усмехнулся с горделивой скромностью.
– Я, малыш, езжу по трассе номер три уже больше десяти лет. Знаю ее как свои пять пальцев. Все три тысячи километров от Буэнос-Айреса до пролива. Вот так и живем, малыш.
Грандиозные катаклизмы воздвигли эту горную цепь на северо-западе, и уже двести пятьдесят тысяч лет ветры, зарождающиеся по ту сторону западной гряды и дующие по направлению к границе, потрудились над нею и сотворили множество таинственных, огромных зубчатых храмов.
И Легион (остатки Легиона) все скачет галопом на север, преследуемый войсками Орибе. На боевом гнедом жеребце везут завернутый в плащ, разлагающийся, зловонный, разбухший труп генерала.
Погода изменилась: дождь перестал, подул сильный ветер с материка (так сказал Бусич) и стало очень холодно. Зато небо очистилось. Чем дальше на юго-запад, тем более просторной становилась пампа – пейзаж производил величественное впечатление, даже воздух казался Мартину более благородным. Теперь он чувствовал себя полезным: помогал сменить колесо, заваривал мате, разводил костер. Так и пришла первая ночь.
Тридцать пять лиг осталось. Три дня езды хорошим галопом – труп воняет, из него сочится влага, стрелки в арьергарде прикрывают с тыла, но людей все меньше, кого-то, видно, копьем закололи, кого-то прирезали. От Жужуя до Уакалеры двадцать четыре лиги. Всего тридцать пять лиг, говорит себе каждый. Всего четыре-пять дней, если Бог поможет.
– Потому как я, малыш, не люблю обедать в гостиницах, – сказал Бусич, отводя грузовик с шоссе.
В суровом холодном мраке сверкали звезды.
– Такая у меня система, малыш, – объяснил он с гордостью, похлопывая ручищами свой «мак», точно любимого коня. – Как стемнеет, останавливаюсь. Только летом еду ночью, тогда прохладнее. Но все равно ночью опасней: устанешь, задремлешь, и крышка. Так вот было с толстяком Вильянуэвой прошлым летом, поблизости от Асуля [175]. И скажу тебе честно, не так за себя боюсь, как за других. Представляешь, идет такая же машина навстречу. Расшибется в лепешку, это уж точно.
Мартин принялся разводить костер. Тем временем водитель, раскладывая мясо на решетке, заметил:
– Отличное жаркое получится, вот увидишь. Моя система – покупать свежину. Никаких холодильников, малыш, ты это запомни: там вымораживается кровь. Будь я на месте правительства, клянусь распятием, я бы запретил морозить мясо. Вот из-за этого народ теперь столько болеет, поверь мне.