Я понял, что пора уходить и что Хеорхина больше не появится. Бебе, с приоткрытым ртом, держа в руке кларнет, смотрел на меня своими блуждающими блестящими глазами.
– Ладно, – сказал я и вышел.
– Завтра вечером, после ужина, в одиннадцать часов, – сказал вдогонку Фернандо.
Всю ночь я размышлял над тем, что произошло и что меня ожидает завтра. Я опасался, что Фернандо поведет ту же игру, но зайдет в ней дальше – зачем это ему, я не понимал, но не сомневался, что какая-то роль тут отведена Хеорхине. Почему она не откликнулась, когда я назвал имя Фернандо? Почему молчала, словно бы поощряя мою ласкающую руку? Назавтра, точно в одиннадцать вечера, я уже был в комнате Фернандо. Он и Хеорхина ждали меня. В глазах Хеорхины я уловил боязливое недоумение, лицо ее было залито мраморной бледностью. Как командир, отдающий приказ патрульному отряду, Фернандо холодно и четко сказал мне:
– В бельведере, там, наверху, живет старуха Эсколастика. В это время она уже спит. Ты зайдешь туда вот с этим фонарем, подойдешь к комоду, который стоит напротив ее кровати, выдвинешь второй сверху ящик, достанешь оттуда шляпную коробку и принесешь сюда.
Еле слышным голосом, глядя в пол, Хеорхина сказала:
– Только не голову, Фернандо! Все что угодно, только не голову!
Фернандо презрительно отмахнулся.
– Ничего другого нам не надо. Только голову. Мне стало не по себе, я вспомнил, что рассказывала Хеорхина. Нет, это невозможно, такого не бывает. И потом – почему я должен это делать? Кто меня может заставить?
– Почему я должен это делать? Кто меня может заставить? – возразил я слабеющим голосом.
– Как это – почему? А почему поднимаются на Аконкагуа [154]? От восхождения на Аконкагуа тоже никому нет пользы, Бруно. Или ты трус?
Я понял, что не могу отступить.
– Ладно. Давай фонарь и скажи, как туда подняться.
Фернандо вручил мне фонарь и начал объяснять, как поднимаются в бельведер.
– Погоди, – остановил я его. – А если старуха проснется? Она же может проснуться, может закричать. Что тогда делать?
– Старуха плохо видит, плохо слышит и еле передвигается. Не беспокойся. Самое худшее, что может случиться, – это что тебе придется вернуться без головы, но я надеюсь, у тебя хватит храбрости принести ее сюда.
Я вам уже говорил, что под бельведером находился чулан со всякой рухлядью, откуда можно было подняться по старой деревянной лестнице. Заведя меня в чулан, где даже не было электричества, Фернандо сказал:
– Когда поднимешься, увидишь дверь. Она без замка. Ты ее откроешь и войдешь в бельведер. Мы будем тебя ждать в моей комнате.
Он ушел, а я остался с фонарем в темном чулане, сердце у меня отчаянно стучало. Постояв несколько минут и спрашивая себя, что это за безумная затея и что меня заставляет идти наверх, если не собственное мое самолюбие, я поставил ногу на первую ступеньку. С возрастающим страхом я начал подниматься, шел медленно, сам стыдясь своей медлительности. Но шел.
Лестница и впрямь вывела на небольшую площадку, где была дверь в комнату сумасшедшей старухи. Хотя я знал, что она стара и бессильна, страх мой был так велик, что пот лил с меня градом и даже в животе схватило. Вдобавок я вдруг услышал, что от меня идет отвратительный запах – вероятно, из-за обильного пота. Но отступить я не мог, оставалось лишь поскорее выполнить задачу.
Осторожно, стараясь не шуметь, я нажал на дверную ручку – конечно, все будет не так уж страшно, только бы старуха не проснулась. Дверь отворилась со скрипом, который показался мне ужасно громким. В комнате было совершенно темно. На миг я заколебался – надо ли осветить фонарем кровать, на которой почивает старуха, и убедиться, что она спит, но я боялся, что от света она как раз может проснуться. И все же было жутко входить в незнакомое помещение, где живет взаперти сумасшедшая, и не проверить хотя бы, спит ли старуха или, быть может, бодрствует и следит за мной. Со смесью отвращения и страха я приподнял фонарь и пошел по комнате в поисках кровати.
Внезапно я едва не лишился чувств – старуха не спала, она стояла возле кровати, уставясь на меня широко открытыми, испуганными глазами. Похожая на мумию, крохотного роста, худющая, прямо живой скелет. Из ее иссохших уст вырвалось какое-то слово, вроде бы «масорка», но в этом я не уверен, потому что, завидев в полутьме ее фигуру, бросился к двери и кубарем слетел по лестнице. Примчавшись в комнату Фернандо, я все же упал в обморок.
Когда очнулся, Хеорхина поддерживала руками мою голову и из ее глаз падали крупные слезы. Далеко не сразу я вспомнил, что со мною было, а когда вспомнил, стало невероятно стыдно. Я был наедине с Хеорхиной. Фернандо, видно, удалился, наверняка что-нибудь съязвив на мой счет.
– Она не спала, – пролепетал я.
Хеорхина ничего не сказала, только молча плакала.
Эти двоюродные брат и сестра становились для меня все более загадочными – их тайны и привлекали меня, и устрашали. Они были словно служители неведомого культа, смысл которого я не мог постигнуть, лишь подозревая, что он связан с чем-то жестоким. То мне думалось, что Фернандо просто шутит, то вдруг одолевал страх, что он готовит мне какую-то опасную западню. Эти двое детей, жившие отдельно от прочих обитателей дома, напоминали мне короля с одним-единственным подданным, хотя вернее было бы сказать – верховного жреца с одним верующим, и я, оказавшись у них, словно бы превратился в единственную жертву мрачного культа. Фернандо презирал весь мир или горделиво не желал его знать, но от меня ему нужно было что-то, а что, я не мог определить – наверно, это «что-то» было связано с его смятенными чувствами, мрачными, порочными наклонностями, с ощущениями, вероятно близкими тем, какие испытывали ацтекские жрецы, когда на вершине священной пирамиды извлекали из своей жертвы трепещущее, горячее сердце. И еще более непонятно мне, что я тоже с неким мучительным наслаждением подчинялся ритуалу жертвоприношения, при котором Хеорхина присутствовала, как устрашенная юная жрица.
Дело в том, что это было только началом. Мне пришлось изведать еще немало очень странных и жестоких обрядов, пока я не сбежал, пока, ужаснувшись, не понял, что это несчастное созданье слепо, как под гипнозом, исполняло приказания Фернандо.
И теперь, через тридцать лет, я все еще тщусь понять, каковы были отношения между этими двумя, и не могу этого определить. Они были как два мира, во всем противоположных и, однако, внутренне связанных неизъяснимыми, но неразрывными узами. Фернандо над нею властвовал, но я бы не решился утверждать, что кузен внушал ей лишь благоговейный страх: порой мне кажется, что Хеорхина испытывала своего рода сострадание к нему. Сострадание к такому чудовищу, как Фернандо? Да, да. Посреди его демонических выходок она вдруг убегала, и я видел, как она, потрясенная, рыдала где-нибудь в темном углу их дома в Барракас. Но также вспоминаю, что иногда она с материнским пылом защищала его от моих нападок. «Ты не представляешь себе, как он страдает», – говорила она. Теперь, спокойно размышляя над его личностью и многими из его поступков, я действительно допускаю, что Фернандо не было присуще то холодное бесстрастие, какое, я слышал, характерно для прирожденных преступников; я уже говорил, что он, скорее, производил впечатление человека, чью душу терзает отчаянная внутренняя борьба. Но должен признаться, у меня не хватает великодушия, чтобы сострадать людям вроде Фернандо. Зато у Хеорхины такое великодушие было.
Какие же страдания терзали его, спросите вы. О, их было много и самых разных: физические, психические, даже духовные. Физические и психические были явно видны. У него бывали галлюцинации, безумные кошмары, обмороки. Мне случалось видеть, как у него, даже без потери сознания, взгляд становился отсутствующим, он умолкал, ничего не слышал и не видел, кто перед ним. «Это сейчас пройдет», – говорила Хеорхина, с тревогой следя за братом. А иногда (рассказывала Хеорхина) он ей говорил: «Я тебя вижу, я знаю, что я здесь, рядом с тобой, но также знаю, что я нахожусь в другом месте, очень далеко, в темной, запертой комнате. Меня ищут, чтобы выколоть мне глаза и убить». Бурная экзальтация сменялась полной пассивностью, меланхолией – тогда, по словам Хеорхины, он становился совершенно беззащитным, беспомощным и, подобно ребенку, цеплялся за юбку сестры.
Мне-то, естественно, ни разу не довелось видеть его в таком унизительном состоянии, и думаю, случись это, Фернандо мог бы меня убить. Но мне это рассказывала Хеорхина, а она никогда не лгала, и я уверен, что Фернандо перед ней никогда не притворялся, хотя и был подлинным мастером притворства.
Что до меня, то мне все в нем было неприятно. Он считал себя выше общества, выше законов. «Закон создан для ничтожеств», – утверждал он. По непонятной мне причине он питал страсть к деньгам, однако мне кажется, что для него деньги были чем-то иным, нежели для прочих людей. Он видел в деньгах нечто магическое и зловещее, и ему нравилось называть их «золото». Быть может, это странное отношение к деньгам и породило его увлечение алхимией и колдовством. Болезненность его натуры, однако, наиболее явно сказывалась во всем, что прямо или косвенно было связано со слепыми. Впервые я мог в этом убедиться еще в Капитан-Ольмос, когда мы шли по улице Митре к нему домой и вдруг увидели идущего навстречу слепого, который в деревенском оркестре играл на барабане. Фернандо едва не упал в обморок, он ухватился за мое плечо, и я увидел, что он дрожит как в лихорадке и лицо у него стало бледное и застывшее, словно у покойника. Он сел на край тротуара и долго не мог прийти в себя, потом разъярился и обрушился на меня с истерической бранью за то, что я поддержал его под руку, чтобы он не упал.
В некий зимний день 1925 года тот волнующий период моей жизни кончился. Войдя в комнату Хеорхины, я застал ее в слезах, лежащей на кровати. Я кинулся ее утешать, расспрашивать, но она только повторяла: «Я хочу, чтобы ты ушел, Бруно, и чтобы больше не приходил! Богом тебя заклинаю!» Прежде я знал двух Хеорхин: одна была нежная, женственная, как ее мать, другая – покорная раба Фернандо. Теперь же я видел Хеорхину расстроенную и беззащитную, запуганную и сломленную, и она умоляла меня уйти и больше никогда не возвращаться. Почему? Какую ужасную правду хотела она от меня утаить? Она никогда мне этого не сказала, но впоследствии годы и опыт открыли мне разгадку. Впрочем, самым удручающим во всем этом был не ужас Хеорхины и не развращение этой нежной, тонкой души сатанинским нравом Фернандо: самым удручающим было то, что она его любила.
Я по глупости настаивал, расспрашивал, но в конце концов понял, что мне уже нечего делать в этом глухом уголке мира, где, вероятно, скрывали роковую тайну.
Фернандо я не видел до 1930 года.
Пророчить прошлое очень легко, язвительно говаривал он. Теперь, почти тридцать лет спустя, открывается смысл мелких происшествий тех лет, с виду случайных и незначительных, – как для человека, закончившего читать длинный роман, когда судьбы всех персонажей окончательно определились, или как в реальной жизни после чьей-то кончины приобретают глубокий и нередко трагический смысл самые обычные слова, вроде «Алеша Карамазов был третьим сыном помещика нашего уезда» [155]. До самого своего конца мы не знаем, было ли происшедшее с нами существенно для нашей жизни или то простая случайность, было ли оно всем (как ни казалось будничным) или же ничем (как ни было нам больно). Самые заурядные события снова привели меня к встрече с Фернандо после многих лет отчуждения, словно он неотвратимо стоял на моем жизненном пути и все мои старания удалиться от него были напрасны.
Я размышляю о тех уже далеких временах, и на ум мне приходят слова вроде «шахматы», «Капабланка и Алехин», «Песня под дождем», «Сакко и Ванцетти», «Сандино и Никарагуа». Странная, грустная мешанина! Но какой набор слов, связанных с воспоминанием о нашей молодости, не будет звучать странно и грустно? Все то, что при этих словах воскресает в нашей памяти, шло к своей кульминации, к той суровой, но чарующей поре, когда жизнь нашей страны и собственное наше существование претерпели коренные изменения. Эта пора для меня неразрывно связана с личностью Фернандо, словно он был неким символом той эпохи и одновременно важнейшей причиной перемены во мне самом. Ибо в том, тридцатом году наступил в моей жизни один из ее кризисных моментов, то есть моментов суда над самим собою, и почва под моими ногами заколебалась, я усомнился во всем: в смысле своего существования, в смысле существования моей страны и рода человеческого вообще, ведь когда мы подвергаем суду собственное существование, мы непременно подвергаем суду все человечество. Хотя можно также сказать, что, если мы начинаем судить все человечество, причина этого в том, что, по сути, мы исследуем глубины своей собственной совести.
То были драматические, бурные годы.
Вспоминаю, например, Карлоса, чье настоящее имя так и осталось мне неизвестно. Как сейчас вижу его, склоненного над столом, и образ этот меня волнует: он поглощен чтением дешевых, по тридцать-сорок сентаво, брошюр; губы шевелятся с огромным напряжением, виски сжаты кулаками, будто в отчаянии, тяжко трудясь, обливаясь потом, он откапывает и вытаскивает ларец, где, как ему сказали, спрятана зашифрованная разгадка его горькой жизни, страданий и бед рабочего парня. Родина! Чья родина? Миллионы их приехали из пещерных нор Испании, из нищих деревень Италии, из Пиренеев. В битком набитых трюмах они, парни из всех частей света, мечтали: там их ждет свобода, там они не будут вьючными животными. Америка! Сказочная страна, где деньги валяются на улицах, только подбирай. А потом – тяжелый труд, жалкие заработки, рабочий день по двенадцать-четырнадцать часов. Такой оказалась на деле Америка для огромного большинства: нищета и слезы, унижение и скорбь, тоска, ностальгия. Они были как дети, обманутые волшебными сказками и уведенные в рабство. И тогда они или их сыновья обратили взоры к другим утопиям, к областям будущего, о которых писалось в книгах с призывами к насилию и одновременно полных любви к ним, к отверженным, в книгах, толковавших о земле и свободе и призывавших к бунту. И тогда немало крови пролилось на улицах Буэнос-Айреса, и множество мужчин, женщин и даже детей этих бедняг погибло в 1905, в 1908, в 1910 годах. Столетие Родины. «Чьей родины? – спрашивал себя Карлос с иронической, горестной усмешкой. – Родины нет – разве я этого не знаю? Есть мир господ и мир рабов». «Хлеба и свободы!» – кричали трудящиеся, прибывшие со всех концов земли, меж тем как господа, в страхе и ярости, бросали полицию и армию против мятежных толп. И снова лилась кровь, и снова были забастовки и манифестации, и снова покушения и бомбы. И пока господские сынки обучались в лицеях Швейцарии, или Англии, или Франции, сын безвестного рабочего трудился на мясохладобойне за пятьдесят сентаво в день, заболевал в ледяных камерах туберкулезом и в конце концов умирал в захудалых, грязных больницах. И пока тот, другой юноша читал Китса и Бодлера, рабочий паренек с трудом, как вот этот Карлос, разбирал писания Малатесты или Бакунина, а мальчишка по имени Роберто Арльт [156] постигал на улицах смысл человеческого существования. Пока не разразилась Великая Революция. Золотой Век грядет! Вставайте, пролетарии всех стран! Свершились пророчества Апокалипсиса для сильных мира сего. И новые поколения молодых бедняков и беспокойных, протестующих студентов читали Маркса и Ленина, Горького и Кропоткина. И одним из них был этот Карлос, которого я вижу так явственно, словно он тут сидит передо мной, словно не прошли тридцать лет, вижу, как он упорно и жадно читает эти книги. Теперь он мне видится неким символом кризиса тридцатых годов, когда с крушением храмов Уолл-стрита пришел конец религии Бесконечного прогресса. Терпели крах солидные банки, разорялись крупные предприятия, десятки миллионов людей кончали самоубийством. И кризис в метрополии той надменной религии мощными волнами распространился до самых отдаленных окраин планеты.
Нищета и неверие разъедали основы нашего Вавилона. Бандиты, одинокие налетчики, кабаки с зеркалами и стрельбой в мишень, пьяницы и бродяги, безработные, попрошайки, девки ценой в два песо. И, подобные огненным посланцам Возмездия и Надежды, мужчины и юноши, объединявшиеся в трущобах, чтобы готовить Социальную Революцию.
Итак, Карлос.
Он был одним из звеньев цепи, которая снова привела меня к Фернандо, хотя он-то, Карлос, сразу же отшатнулся от него, как святой от Сатаны. Возможно, вы тоже знали Карлоса, он был связан с группой анархистов в Ла-Плата и, помнится, при каких-то обстоятельствах называл ваше имя. Думаю, горький опыт знакомства с Фернандо отпугнул его от анархизма и привел в коммунистическое движение; хотя, сами понимаете, один этот факт не мог изменить его умонастроение, остававшееся неизменным; этим-то умонастроением и объяснялось исключение его из коммунистических рядов по обвинению в терроризме. До 1938 года я о нем не слышал, до зимы того года, когда начали нелегально прибывать в Париж мужчины и женщины, которым после поражения в Испании удалось перебраться через Пиренеи. Паулина (бедняжка Паулина), которую я не раз прятал в своей комнатушке на Рю-дез-Эколь, рассказала, как погиб Карлос, погиб в том же танке, что и Этчебеере, другой аргентинец. Как? Разве он стал троцкистом? Паулина этого не знала, она видела его только один раз – как всегда, он был угрюм, одинок, стоически суров и молчалив.
Карлос был натурой религиозной, чистой. Как мог он принять и понять коммунистов, вроде пресловутого Крамера? Как мог принять и понять людей вообще? Воплощение Сына Божьего, первородный грех, падение… Как могла эта чистейшая натура примириться с греховной природой человека? В высшей степени примечательно, что люди, в каком-то смысле чуждые всему человеческому, оказывают столь сильное влияние на вполне земных людей. Меня тоже привлек к коммунизму сам факт участия Карлоса в этом движении и его чистота, а исключение Карлоса стало причиной и моего отхода, быть может потому, что я был юнцом, неспособным принять суровую реальность. Мне кажется, что сегодня я бы не стал так строго судить деятелей типа Крамера, их борьбу за личную власть, их мелочность, лицемерие и грязные интриги. Многие ли из нас имеют право на такой суд? И где, о Господи, можно найти людей, свободных от низких инстинктов, если не среди существ, почти отчужденных от общества, – среди подростков, святых или безумных?
Как посыльный, не знающий содержания письма, этот безвестный парень стал человеком, благодаря которому я еще раз оказался на жизненном пути Фернандо.
В последние дни января 1930 года, после каникул, проведенных в Капитан-Ольмос, когда я вернулся обратно в пансион на улице Кангальо, я почти машинально, в силу сложившейся привычки, пошел в кафе «Ла Академии». Зачем? Повидать Кастельяноса или Алонсо, поглядеть на бесконечные шахматные партии. Увидеть то, что всегда видел. Ибо тогда я еще не дорос до понимания, что привычка обманчива и что наши привычные, машинальные поступки не всегда приводят к одним и тем же следствиям, я еще не знал, что реальная жизнь часто преподносит нам сюрпризы, и, учитывая природу человеческую, сюрпризы в основном трагические.
Алонсо играл в шахматы с незнакомцем, похожим на Эмиля Людвига [157]. Звали его Макс Штейнберг. Может показаться удивительным, что люди незнакомые и как бы случайно встреченные вели меня к человеку, родившемуся в том же селении, что и я, принадлежавшему к семье, теснейшим образом связанной с нашей семьей. Тут приходится согласиться с одной из маниакальных аксиом Фернандо: случайностей нет, есть судьба. Находишь лишь то, что ищешь, а ищешь то, что как бы таится в самых глубоких и темных закоулках твоей души. Иначе почему встреча с одним и тем же человеком не ведет для двух других к одинаковым последствиям? Почему одного встреча с революционером приводит в революцию, а другого оставляет равнодушным? Потому-то и можно полагать, что встречаешься в конце концов с теми, кого ты должен встретить, а случайности тут отведена весьма скромная роль. Так что встречи, на первый взгляд поразительные, вроде моей новой встречи с Фернандо, – это не более чем результат действия неведомых сил, ведущих нас сквозь толщу равнодушной толпы, – подобно тому как железные опилки устремляются на расстоянии к полюсам мощного магнита; их движение показалось бы самим этим опилкам удивительным, будь у них хоть малейшее понимание своих действий при отсутствии полного, всеобъемлющего знания. Вот и мы движемся отчасти как сомнамбулы, но с истинной уверенностью сомнамбул, по направлению к людям, которые таинственным образом изначально нам предназначены. Мысли эти появились у меня сейчас, так как я собирался вам сказать, что моя жизнь до встречи с Карлосом была жизнью обычного студента с ее типичными проблемами и иллюзиями, с шутками в аудиториях и в пансионе, с первой любовью, юношеской дерзостью и робостью. Но, готовясь высказать это, я уже понял, что был бы не совсем точен, что я дал бы вам неверное представление о своей жизни до той встречи и о том, насколько удивительна оказалась моя новая встреча с Фернандо. Удивление наше умеряется и обычно рассеивается, когда мы смотрим в корень обстоятельств, сопутствовавших факту, на первый взгляд из ряда вон выходящему. И тогда удивление наше воспринимается как безосновательное, как плод близорукости, тупости или рассеянности. Те пять лет я действительно прожил, постоянно думая об этой семье, я не мог избавиться от воспоминаний об Ане Марии, о Хеорхине, о Фернандо – они жили в недрах моего существа и часто являлись мне в снах. Теперь же я вспоминаю и о том, что еще при встречах в 1925 году не раз слышал от Фернандо о его плане собрать со временем банду налетчиков и террористов. Теперь-то я понимаю, что эта его идея, казавшаяся мне тогда нелепой, засела где-то у меня внутри и, быть может, мое первоначальное сближение с анархистскими группами было обусловлено – о чем я сам не подозревал, – как и многие другие метания моего духа, идеями и маниями Фернандо. Я уже говорил вам, что этот человек оказывал на многих юношей и девушек влияние неодолимое и часто вредоносное, так как его идеи и даже мании, распространяясь на других людей, делали их нелепыми, дешевыми карикатурами на него, истого демона. Отсюда вам будет понятно то, что я говорил раньше, – если я снова с ним встретился, в том не было ничего удивительного, – ведь, знакомясь с людьми, я бессознательно отдалялся от всех тех, кто меня не приближал к Фернандо, а когда узнал, что Макс и Карлос принадлежат к анархистской группе, я немедленно тоже вступил в нее; поскольку же эти группы здесь, как и в любой другой части света, весьма малочисленны и почти всегда связаны между собою (пусть даже, как было в этом случае, отношениями вражды и несогласия), я непременно, фатально должен был встретиться с Фернандо. Вы скажете, почему же я, коль такова была моя цель, не пошел попросту к Фернандо в Барракас; на это я отвечу, что встреча с Фернандо не была моей сознательной целью, но скорее подсознательным стремлением; разум мой и совесть никогда не одобряли его и тем паче не побуждали искать этого человека, который мог мне доставить, как оно и случилось, только тревогу и горе.
Были еще и другие причины, помогавшие этому бессознательному влечению. Я, кажется, говорил вам, что рано лишился матери и что меня в довершение всего послали учиться в большой город, далеко от родного дома. Я жил один, был робок и, на беду свою, обладал обостренной чувствительностью. Мог ли мир казаться мне чем-либо иным, как не хаосом, не юдолью зла, несправедливости и страдания? Как было мне не пытаться укрыться от него в одиночество и в дальние миры фантазии и романов? Незачем говорить, что я обожал Шиллера и его разбойников, Шатобриана и его героев-американцев [158], Геца фон Берлихингена [159]. Я уже был подготовлен к тому, чтобы читать русских писателей, и, наверно, прочел бы их тогда, будь я не отпрыском буржуазной семьи, а одним из тех многих мальчиков, с которыми потом познакомился, детей рабочих, детей бедняков; для этих мальчиков Русская Революция была великим событием нашего времени, великой надеждой, и среди них легче было встретить читателей Горького, чем поклонников Мансильи [160] или Кане [161]. Вот одно из главных противоречий нашего воспитания и одна из причин того, что долгое время глубокая пропасть пролегала между нами и нашей собственной родиной: желая познать одну действительность, мы попадали под влияние другой, чужой. Но что такое наше отечество, как не ряд всевозможных отчуждений? Как бы там ни было, в 1929 году я получил степень бакалавра. До сих пор помню, как через несколько дней после экзаменов, когда в нашем колледже воцарилась особая, унылая тишина учебных заведений, ученики которых разъехались на летние каникулы, мне захотелось взглянуть в последний раз на места, где прошли пять невозвратных лет. Я обошел сад, посидел на каменной ограде, предаваясь раздумьям. Потом поднялся и подошел к дереву, на котором за несколько лет до того, будучи еще мальчишкой, вырезал свои инициалы: «Б.Б. 1924». Как одинок я был тогда! Как беззащитен и жалок, я, деревенский мальчуган, в чужом, страшном городе!
Прошло еще несколько дней, и я отправился в Капитан-Ольмос. То были последние каникулы в нашей деревне. Отец постарел, но был по-прежнему суров, неласков. Я ощущал себя чужим и ему, и своим братьям и сестрам, душа была полна смутной тревоги, но все мои желания были неопределенны, неясны. Я предчувствовал приближение чего-то, но не мог угадать, чего именно, хотя мои сны и упорные прогулки вокруг дома Видалей могли бы мне это подсказать. Как бы там ни было, я провел те каникулы в своем селении, глядя на окружающее, но ничего не замечая. Только после многих лет, многих перенесенных ударов, после утраты иллюзий и знакомств с многими людьми я в каком-то смысле снова обрел своего отца и свое родное селение: ведь путь к самому заветному – это всегда кругосветное путешествие через толпы людей и многие миры. Так и я пришел к своему отцу. Но увы, как обычно, слишком поздно. Если бы в то лето я знал, что в последний раз вижу его здоровым, если бы догадался, что через двадцать пять лет увижу его превратившимся в гниющую массу костей и плоти, скорбно глядящую на меня из глазниц очами, уже чужими миру сему, тогда я, быть может, постарался бы понять, что он строг, но добр, деятелен, но нежен, вспыльчив, но чист душой. Но мы всегда слишком поздно понимаем самых близких нам людей, и, когда начинаем постигать трудную науку жить, тут-то приходит пора умирать, а главное, уже умерли те, для кого наша мудрость была бы всего важней.
Возвратясь в Буэнос-Айрес, я не очень-то ясно представлял себе, чем займусь. Мне хотелось изучать все или, вернее, не хотелось ничего определенного. Я любил рисовать, я сочинял сказки и стихи. Но разве это профессия? Можно ли всерьез кому-то сказать, что я хочу посвятить себя живописи или сочинительству? Ведь все это занятия людей, живущих праздно и безответственно. Мои друзья казались мне такими солидными, они учились на медицинских или инженерных факультетах, изучали, как лечить скарлатину или сооружать мосты, – я же высмеивал сам себя. Из такого вот чувства стыда я и поступил на юридический факультет, хотя в глубине души был уверен, что никогда не буду способен заниматься адвокатурой.
Опущу то, что не представляет для вас интереса, но, поймите, я не могу говорить о людях, имевших для меня огромное значение, не рассказав о своих чувствах в ту пору. Разве те люди могли бы что-то значить для меня, не будь тут замешаны мои собственные желания и чувства?
Итак, возвращаюсь к Максу.
Пока они заканчивали партию, я с любопытством смотрел на него. То был тип еврея флегматичного, медлительного, с наклонностью к полноте. Орлиный мясистый нос в сочетании с высоким лбом придавал ему некое спокойное благородство. А задумчивое, созерцательное выражение лица подходило скорее человеку зрелому, много испытавшему. В одежде он был небрежен, на пиджаке не хватало пуговиц, галстук плохо завязан, все на нем сидело кое-как, словно бы оделся он только ради того, чтобы не ходить по улице голым. Позже я обнаружил, что он начисто лишен практической жилки и совершенно не умеет обращаться с деньгами: получив от родителей сумму на месяц, он через несколько дней без толку растрачивал ее, и ему приходилось закладывать книги, постельные принадлежности и неизменно возвращавшийся в ломбард перстень, подарок матери. Познакомившись с родителями Макса, я убедился, что отец его так же флегматичен и так же беспечен. В общем, отец и сын могли служить сокрушительным опровержением стандартного образа еврея. Оба были крайне непрактичны, даже безрассудны (но в безрассудстве своем мягки, спокойны), миролюбивы, дружелюбны, мечтательны и комично бестолковы, нрава созерцательного и ленивого, бескорыстны и абсолютно неспособны зарабатывать деньги. Впоследствии, навещая его в пансионе, я увидел, как беспорядочно он жил: спал, когда вздумается, и ел, когда придется, прямо в постели, для чего припасал на ночном столике огромные бутерброды с колбасой или сыром. Там же стояли у него спиртовка и сосуд для мате, и он, не вставая, все время пил, делая перерывы лишь для курения. На захламленном, неопрятном своем ложе он, полуодетый, читал жадно и повторял на карманных шахматах знаменитые партии, ежеминутно справляясь в книгах и специальных журналах.
Через этого парня я познакомился с Карлосом – словно пройдя по шаткому мосту, способному в любой момент обрушиться, ступил на твердую каменистую почву, на базальтовый континент, усеянный огнедышащими вулканами, грозящими извержением. С годами я не раз замечал, что иные люди как бы служат лишь мостом для двух других, между которыми затем устанавливается глубокая и прочная дружеская связь, – вроде хлипкого, временного моста, который воинская часть перебрасывает через пропасть и, перейдя на другую сторону, убирает.
Карлоса я встретил у Макса как-то вечером. При моем появлении они умолкли. Макс нас познакомил, но я расслышал только имя. Фамилия, кажется, была итальянская. Карлос был худощав, с большими выпуклыми глазами.