– Работы много, – сказала Ванда, разглядывая свою зажигалку с музыкой.
– Работы много, – повторил Мартин, и где-то вдали замаячила фигура Борденаве.
Ванда ограничилась тем, что раз-другой щелкнула зажигалкой, тут же гася огонь.
– Она тебе позвонит.
– Хорошо.
Когда Ванда ушла, он еще долго сидел, будто придавленный огромной тяжестью, потом поднялся и позвонил Бруно. Говорил робко, не признаваясь, что хочет его видеть, но Бруно, как всегда, настоял, чтобы Мартин пришел к нему. Мартин сел в углу, и Бруно попытался развлечь его пустячным разговором. Потому что, к счастью (думал Бруно), человек не создан из одного отчаяния, но еще из веры и надежды; не только из смерти, но также из жажды жизни; не только из одиночества, но и из мгновений общения и любви. Ведь если бы господствовало отчаяние, мы бы все стремились к гибели или сами себя убивали, наблюдаем же мы совсем другое. И это, на его взгляд, доказывало, сколь ничтожно значение разума, ибо в мире, в котором мы живем, питать надежды неразумно. Наш разум, наше сознание постоянно доказывают нам, что мир жесток, – отсюда следует, что разум разрушителен и ведет к скепсису, к цинизму и в конце концов к гибели. Но, слава Богу, человек почти никогда не бывает существом разумным, посему надежда снова и снова возрождается посреди бедствий. И само это возрождение чего-то столь бессмысленного, столь утлого и исконно нелепого, лишенного какого бы то ни было основания есть доказательство того, что человек отнюдь не разумное существо. И как только страшные землетрясения опустошат обширные территории Японии или Чили; как только грандиозное наводнение погубит сотни тысяч китайцев в поймах Янцзы; как только война жестокая и для большинства своих жертв бессмысленная, вроде Тридцатилетней, закончится, принеся увечья и муки, убийства и насилия, пожары и уничтожение женщин, детей и селений, – сразу же оставшиеся в живых, те, что, устрашенные и беспомощные, присутствовали при этих стихийных или причиненных людьми бедствиях, те самые люди, в минуты отчаяния полагавшие, что никогда уже не захотят жить, не будут заново обживаться да и не смогут, даже если бы захотели, вот эти самые мужчины и женщины (особенно женщины, ибо женщина – это сама жизнь и рождающая земля, которая никогда не теряет последнего луча надежды), эти бренные существа, начинают все заново, как глупые, но героические муравьи начинают сооружать свой повседневный мирок, мирок, конечно, маленький, но именно поэтому умилительный. Так что вовсе не идеи спасали мир, не интеллект и не логика, а нечто противоположное: бессмысленная надежда людей, неистовая жажда выжить, стремление дышать, пока возможно, незаметный, упрямый и смешной, обыденный героизм перед лицом несчастья. И если страх – это переживание Небытия, некое онтологическое доказательство Небытия, то, быть может, надежда – доказательство Тайного Смысла Существования, чего-то, за что стоит бороться? И поскольку надежда сильнее страха (ибо всегда одерживает над ним верх, иначе мы все покончили бы с собой), то, быть может, этот Тайный Смысл есть нечто, так сказать, более истинное, чем пресловутое Ничто?
Между тем говорил Бруно Мартину что-то, по видимости не связанное с его потаенными мыслями, но по сути сопряженное с ними, хотя и косвенно, но вполне надежно.
– Я всегда думал, что мне бы понравилось быть кем-то вроде пожарника.
Мартин посмотрел на него с удивлением, и Бруно, полагая, что подобные рассуждения могут быть полезны для человека в горе, однако смягчая подобную претензию улыбкой, объяснил:
– Ну, может, командиром пожарников. Потому что тогда чувствуешь себя ответственным за общее дело, такое дело, где один исполняет работу за всех остальных, и вдобавок в опасных условиях, близехонько от смерти. Будь я командиром, я бы наверняка испытывал чувство ответственности за свой маленький отряд, был бы для них законом и надеждой. Такой, знаешь, маленький мирок, где душа одного растворена в маленькой коллективной душе. Там любая беда – общая, также и радость общая, там опасность – опасность для всех. Вдобавок знаешь, что можешь и должен доверять своим товарищам, что в решающие мгновения, на ненадежных, головокружительных высотах, где смерть настигает нас внезапно и яростно, они, твои товарищи, будут с нею бороться, будут тебя защищать, страдать и надеяться с тобой. И мне была бы приятна скромная, незаметная обязанность поддерживать команду в опрятности, чтобы медные каски и пряжки сияли, чтобы топоры были блестящи и наточены, и мне нравилось бы как просто ожидают они минуты, когда встретят лицом к лицу опасность, а возможно, и гибель. – Бруно снял очки, протер стекла.
– Я не раз воображал себе, как Сент-Экзюпери в маленьком своем самолете героически и молча борется с грозою над Атлантикой вдвоем со своим телеграфистом, и обоих объединяют молчание и дружба, общая опасность, но также общая надежда: они слышат рокот мотора, с тревогой следят за расходом горючего, переглядываются. Чувство товарищества перед лицом смерти.
Он надел очки и, глядя в пространство, улыбнулся.
– Да, допускаю, что мы больше всего восхищаемся тем, на что сами неспособны. Не знаю, был бы я способен совершить хоть сотую долю подвигов Сент-Экзюпери. Да, конечно, это и есть величие. Но я хотел сказать, что есть смысл даже в малом… например, быть командиром пожарных… И в то же время я – ну, кто я? Одинокий созерцатель, бесполезный человек. Я даже не знаю, удастся ли мне когда-нибудь написать роман или драму. И даже если напишу… не знаю, можно ли будет приравнять это к службе в боевом отряде, когда ты с винтовкой охраняешь сон и жизнь товарищей… И неважно, что война-то затеяна подлецами, финансовыми или нефтяными воротилами, – твой отряд, охраняемый тобою сон товарищей, вера в них и их вера в тебя всегда будут абсолютными ценностями.
Мартин восторженно смотрел на него затуманившимся взором. И Бруно подумал: «Но в конце-то концов, разве в некотором роде все мы не ведем войну? И разве я не принадлежу к маленькому отряду? И чем Мартин не боевой товарищ, чей сон я охраняю, чьи страхи стараюсь унять, чьи надежды поддерживаю, как язычок огня в яростную бурю?»
Но он тут же устыдился своей мысли.
И поспешил рассказать что-то смешное.
XVII
На другой день солнце светило ярко, как в тот понедельник, но дул очень сильный ветер, и в воздухе было полно пыли. Так что все было похоже и однако же совсем другое, как если бы благоприятное сочетание светил того счастливого дня изменилось, – со страхом думал Мартин.
Заключенный накануне договор придавал нынешней встрече меланхолически мирный оттенок: они тихо беседовали, как двое добрых друзей. Но именно поэтому их свидание было для Мартина грустным. Возможно, где-то в душе он на себя досадовал (так думал Бруно), что никак не улучит минуту, чтобы предложить ей спуститься к реке и снова сесть на ту же скамью – так порой мы тщимся повторить некое событие, вновь повторяя магические формулы, вызвавшие его в первый раз; и, разумеется, он не догадывался, до какой степени тот понедельник, преисполненный для него блаженством, был для Алехандры полон тайной тревоги; таким образом, одни и те же действия, повторяясь, приносили ему радость, а ей, напротив, беспокойство, не говоря уж о том, что всегда рискованно возвращаться на те места, которые были свидетелями мгновений безоблачного счастья.
Но наконец они спустились к реке и сели на ту же скамью.
Долго оба молчали, и казалось, все было спокойно. Спокойствие это, однако, после наивных надежд в ресторане все сильнее окрашивалось для Мартина унынием, ибо такая умиротворенность была прямым следствием назначенного Алехандрой условия. Что ж до нее самой (думал Бруно), спокойствие это было некоей передышкой, столь же недолгой и ненадежной, как та, которую получает больной раком после впрыскивания морфия.
Они смотрели на суда, на облака. Наблюдали за муравьями, трудившимися с обычным для них проворством и хлопотливой озабоченностью.
– Помнишь рассказ Марка Твена о муравьях? – спросила Алехандра.
– Нет.
– Как несколько муравьев взялись притащить ногу лангусты в свое жилище. А это доказывает, что они самые глупые твари на земле. Право, забавно – вроде холодного душа после слюнявых восторгов Метерлинка [84] и прочих. А тебе это не кажется верхом глупости?
– Никогда об этом не думал.
– Но куры еще глупее. Когда-то в усадьбе Хуана Карлоса я проводила битые часы, пытаясь вызвать у них какой-нибудь рефлекс палкой и кормом. Ну, знаешь, по Павлову. Никакого впечатления. Хотела бы я посмотреть на Павлова с курами. Они такие идиотки, что взбеситься можно. Тебя идиотизм не бесит?
– Не знаю. Смотря какой. Если идиот еще и педант – пожалуй.
– Да нет же, – с жаром запротестовала она. – Я говорю про идиотизм как таковой, и ничего больше.
Мартин посмотрел на нее, заинтригованный.
– Не думаю. Это было бы все равно, что злиться на камень.
– Нет, не все равно! Курица не камень, она движется, ест, испытывает желания.
– Не знаю, – смущенно сказал Мартин. – Я не совсем понимаю, почему это должно у меня вызывать бешенство.
Возвращались молча, и, вероятно, каждый думал о своем.
Мартин проникся убеждением, что у Алехандры всегда будут чувства и мысли, которых ему не понять, а она (так думал Мартин) наверняка – презрением. Или – что еще хуже – каким-нибудь чувством, которого он и вообразить не может.
Алехандра открыла свою сумку и достала записную книжку. Из, книжки вынула фотографию.
– Нравится? – спросила она.
Моментальный снимок изображал Алехандру, облокотившуюся на перила террасы в Барракас. В лице потаенное и страстное ожидание чего-то, покорившее Мартина при их знакомстве.
– Нравится тебе? – повторила она. – Снято в те дни.
И впрямь Мартин узнал блузку и юбку. Казалось, все было так давно! Почему она теперь показывает ему эту фотографию?
Но она настаивала:
– Нравится или нет?
– Конечно. Как же она может мне не нравиться. Кто снимал?
– Человек, которого ты не знаешь.
Темная туча омрачила унылые, но спокойные небеса.
Держа снимок в руке и глядя на него с противоречивыми чувствами, Мартин робко спросил:
– Можешь мне его дать?
– Я его для того и принесла. Конечно, если нравится.
Мартин был взволнован и одновременно огорчен: это походило на дар в знак расставанья. Что-то в этом роде он и сказал, но Алехандра ничего не ответила – она опять стала смотреть на муравьев, а Мартин следил за выражением ее лица.
Удрученно опустил он голову, и его взгляд упал на руку Алехандры, лежавшую на скамье рядом с ним, – в руке еще была раскрытая записная книжка, а в ней виднелся сложенный вдвое конверт авиапочты. Записанные в книжке адреса, получаемые Алехандрой письма – все это составляло мучительно-чуждый Мартину мир.
И хотя обычно он удерживался на краю, неуместный вопрос иной раз все же срывался с уст. Так случилось и теперь.
– Это письмо от Хуана Карлоса, – сказала Алехандра.
– Что пишет этот дурень? – мрачно спросил Мартин.
– Можешь себе представить, обычные глупости.
– Какие глупости?
– О чем может писать Хуан Карлос в своем письме, хоть авиапочтой, хоть простой? Ну-ка, отвечайте, ученик дель Кастильо!
Она смотрела на него, улыбаясь, но Мартин с серьезностью, которая ей (он в этом был уверен) должна была показаться глупой, спросил:
– О флирте?
– Очень хорошо, малыш. Девять баллов. Десять не ставлю, потому что ты спросил, а не дал прямой ответ. Сотни, тысячи флиртов с высоченными и глупейшими светловолосыми датчанками. Словом, тот тип, который его покоряет. Все ужасно загорелые из-за систематических занятий спортом на свежем воздухе. Из-за миллионов миль, проплытых в каноэ, в братски товарищеском обществе таких же светловолосых, загорелых и высоких юношей. И много practical joke [85], что обожает Хуан Карлос.
– Покажи марку, – попросил Мартин.
У него еще осталась детская страсть к маркам далеких стран. Когда он брал письмо, ему почудилось, будто Алехандра непроизвольно как бы удерживает конверт. Встревоженный этим, Мартин сделал вид, будто рассматривает марку.
Возвращая конверт, он. пристально посмотрел на Алехандру – казалось, она была смущена.
– Это не от Хуана Карлоса, – рискнул он сказать.
– Конечно, от Хуана Карлоса. Разве ты не видишь? Почерк ученика четвертого класса!
Мартин молчал, как всегда, когда возникали подобные ситуации. Да, он не способен проникнуть дальше, в таинственные области ее души.
Подняв какую-то палочку, он начал царапать ею землю.
– Не глупи, Мартин, не надо портить этот день капризами.
– Ты не хотела выпускать из рук письмо, – заметил Мартин, продолжая царапать палочкой.
Воцарилось молчание.
– Вот видишь? Я не ошибся.
– Да, Мартин, ты прав, – согласилась она. – Потому что он дурно отзывается о тебе.
– Ну и что? – с явной досадой возразил он. – Я же не стал бы читать.
– Нет, конечно, нет… Но мне показалось, что это будет неприлично, если письмо окажется у тебя в руках, даже с вполне невинной целью… То есть это я теперь так думаю, теперь я поняла причину. Мартин поднял глаза.
– А почему он отзывается обо мне дурно?
– Ах, не стоит говорить. Только напрасно огорчать тебя.
– И что он обо мне знает, этот идиот? Он же меня ни разу даже не видел.
– Неужели ты не понимаешь, Мартин, что я иногда говорила с ним о тебе?
– Ты говорила с этим кретином обо мне, о нас?
– Но это же все равно, что говорить со стенкой. Он – ничто, пустое место. Я говорила с пустым местом, со стенкой. Понимаешь?
– Нет, Алехандра, не понимаю. Почему с ним? Я бы хотел, чтобы ты мне рассказала или прочитала, что он пишет обо мне.
– Ну, типичные для Хуана Карлоса глупости. Зачем же?
Она протянула письмо и с досадой заметила:
– Предупреждаю, оно тебя опечалит.
– Неважно, – ответил Мартин, жадно и нервно хватая письмо, между тем как она устроилась рядом, как если бы собиралась читать письмо с ним вместе.
Мартин подумал, что она, видимо, намерена смягчить смысл написанного фраза за фразой – так он потом рассказывал Бруно. И Бруно подумал, что поведение Алехандры было столь же бессмысленно, как наши попытки следить за маневрами водителя, дурно ведущего машину, в которой мы едем.
Мартин уже собрался вынуть письмо из конверта, как вдруг осознал, что рискует утратить жалкие, бренные остатки любви к нему Алехандры. Рука его вместе с конвертом бессильно опустилась, и, немного помедлив, он возвратил письмо. Алехандра спрятала его обратно в сумку.
– И с таким кретином ты откровенничаешь, – сказал он, смутно чувствуя, что претензия его несправедлива, ибо – тут он был уверен – с этим типом Алехандра никак не могла быть «откровенной». Могло быть что-то больше откровенности или меньше, но только не откровенность.
У него, однако, была потребность ранить ее, и он знал, вернее, чувствовал, что это слово ее ранит.
– Не мели ерунду! Я же тебе сказала, говорить с ним все равно что вести беседу с лошадью. Неужто не понимаешь? И все же, как бы там ни было, я не должна была ему ничего говорить, в этом ты прав. Но я была пьяна.
Пьяна, с ним (подумал Мартин с еще большей горечью).
– Но это, – добавила она, чуть погодя и уже не так жестко, – то же самое, что показывать лошади фотографию красивого пейзажа.
Мартину почудилось, что какая-то огромная радость пытается пробиться сквозь тяжелые тучи; во всяком случае, слова «красивый пейзаж» коснулись его истерзанной души, как светлый луч. Но словам этим надо было еще пробиться сквозь толстый слой облаков, а главное, сквозь фразу «была пьяна».
– Ты меня слышишь?
Мартин утвердительно кивнул.
– Послушай, Мартин, – внезапно донеслось до него. – Я с тобой расстаюсь, но прошу тебя, чтобы ты о наших отношениях не думал плохо.
Мартин посмотрел на нее с убитым видом.
– Да, расстаюсь. По разным причинам это не может продолжаться, Мартин. Так будет лучше для тебя, гораздо лучше.
Мартин не мог слова вымолвить. Глаза его наполнились слезами, и, чтобы она этого не заметила, он отвернулся и стал смотреть вдаль: он смотрел и не видел там, далеко, словно на холсте импрессиониста, судно с коричневым корпусом и белых чаек, над ним круживших.
– Теперь ты станешь думать, что я тебя не люблю, что я никогда тебя не любила, – сказала Алехандра.
Мартин, будто завороженный, уже следил за траекторией коричневого судна.
– Но это не так, – говорила Алехандра.
Мартин опустил голову и снова принялся смотреть на муравьев: один из них волочил большой треугольный листок, похожий на парус крохотного суденышка; от ветра листок колебался, и сходство еще усиливалось.
Он почувствовал, что рука Алехандры берет его за подбородок.
– Ну-ка, – сказала она повелительно, – подними голову.
Но Мартин упрямо и резко уклонился.
– Нет, Алехандра, не трогай меня. Я хочу, чтобы ты ушла и оставила меня одного.
– Не глупи, Мартин. Ах, будь проклята та минута, когда ты увидел это дурацкое письмо.
– А я проклинаю минуту, когда с тобой познакомился. Это была самая несчастная минута в моей жизни.
– Ты так думаешь? – донесся до него голос Алехандры.
– Да, именно так.
Алехандра помолчала, потом, встав со скамьи, предложила:
– Давай хотя бы пройдемся немного вместе. Мартин тяжело поднялся и пошел позади нее. Алехандра остановилась, подождала и, взяв его под руку, сказала:
– Мартин, я много раз говорила тебе, что люблю тебя, очень люблю. Не забывай этого. Я никогда не говорю того, чего не думаю.
Ленивая серая пелена покоя легла с этими словами на душу Мартина. Но насколько сладостней бывали бури даже в самые тяжкие для Алехандры минуты, нежели этот серый, безнадежный покой!
Они шли, погруженные каждый в свои мысли.
Когда поравнялись с кондитерской у купален, Алехандра сказала, что ей надо позвонить.
В кафе было пусто и уныло, как обычно в таких заведениях в будние дни: столики и стулья составлены один на другой, парень в сорочке и подвернутых штанах мыл пол. Пока Алехандра звонила, Мартин, подойдя к стойке, попросил кофе, но ему сказали, что машина не разогрета.
Поговорив по телефону, Алехандра подошла к нему; Мартин сказал, что кофе нет; тогда она предложила пойти в бар «Москова» и там выпить по рюмочке.
Но дверь «Московы» была закрыта. Они постучали, подождали – никто не вышел. Спросили в киоске на углу.
– Как? Вы не знаете?
Ваню упрятали в сумасшедший дом.
Это казалось символичным: бар «Москова» был первым баром, где Мартин испытал счастье. В самые тяжелые для их отношений дни Мартин вызывал в памяти тот предвечерний час, мирный час у окна, когда они смотрели, как опускается темнота на крыши Буэнос-Айреса. Никогда он не чувствовал себя настолько далеким от города, от суматохи его и безумия, непонимания и жестокости; никогда он не был так отгорожен от бесчестья своей матери, от алчной погони за деньгами, от атмосферы сделок, цинизма и ненависти всех против всех. Там, в этом маленьком, но надежном убежище, под взглядом приверженного алкоголю и наркотикам, неудачливого, но доброго малого, Мартину чудилось, будто пошлая действительность снаружи, за стенами, куда-то исчезла. Позже он спрашивал себя, насколько неизбежно, что люди тонкие, чувствующие, вроде этого Вани, кончают тем, что становятся алкоголиками или наркоманами. И еще его умиляла дешевая роспись на стенах, ярмарочно кричаще изображавшая далекую родину. Волновала именно своей дешевизной и наивностью. То не было претенциозное творение бездарного художника, мнящего себя мастером, но, вне всякого сомнения, роспись принадлежала настоящему артисту, такому же пьянчуге и неудачнику, как сам Ваня, такому же бедолаге, навеки изгнанному из родного края, как Ваня, обреченному жить здесь, в стране для них нелепой и непонятной, – жить до самой смерти. И эти дешевенькие картинки все же помогали вспоминать далекую родину, подобно тому как сценические декорации, хоть и намалеванные на картоне, хоть часто грубые и примитивные, в какой-то мере помогают нам почувствовать атмосферу драмы или трагедии.
– Хороший был человек, – сказал, покачав головой, продавец, сидевший в киоске.
И этот глагол в прошедшем времени придал стенам сумасшедшего дома тот зловещий смысл, какой им действительно присущ.
Они свернули на Пасео-Колон.
– Эта мерзавка, – заметила Алехандра, – добилась-таки своего.
Она явно была удручена и попросила Мартина пройти с ней до Боки.
Дойдя до перекрестка улиц Педро-де-Мендоса и Альмиранте-Браун, они зашли в бар на углу.
В окно бара они увидели, как с бразильского грузового судна «Ресифе» сошел толстый, весь потный негр.
– Луи Армстронг, – сказала Алехандра, указывая на него своим сандвичем.
Потом отправились гулять по молам. И, зайдя довольно далеко, сели на парапет набережной и стали смотреть на семафоры.
– Есть дни по гороскопу несчастливые, – сказала Алехандра.
– Для тебя какой? – спросил Мартин, взглянув на нее.
– Вторник.
– А цвет какой?
– Черный.
– Для меня – фиолетовый.
– Фиолетовый? – с некоторым удивлением спросила Алехандра.
– Я это прочитал в «Марибель».
– Да, вижу, ты отлично выбираешь, что читать.
– Это один из любимых журналов моей матери, – сказал Мартин, – один из источников ее культуры. Ее «Критика чистого разума» [86].
Алехандра отрицательно покачала головой.
– Что касается астрологии, нет лучшего чтения, чем «Дамас и Дамитас». Это потрясающе…
Они смотрели, как суда входят в гавань и выходят из нее. Теплоход с белоснежным удлиненным корпусом, похожий на важную морскую птицу, скользил по Риачуэло [87], его вели к устью два буксира. Медленно раздвинулся подъемный мост, и судно прошло, издав несколько гудков. И странным показался контраст между плавностью и изяществом его очертаний, бесшумным его скольжением и рычащей мощью буксира.
– «Донья Анита Сегунда», – прочла Алехандра на заднем буксире.
Их обоих восхищали эти названия, они устраивали конкурсы и назначали премии тому, кто найдет самое красивое: «Гарибальди Терсеро», «Ла Нуэва Тересина», «Донья Анита Сегунда» – это было забавно, но Мартин уже не думал о конкурсах, он думал о том, насколько все это принадлежит временам невозвратным.
Буксир рычал, извергая извилистый столб черного дыма. Канаты были напряжены, как тетива лука.
– Мне всегда кажется, что у какого-нибудь из буксиров выскочит грыжа, – сказала Алехандра.
Мартин же безутешно думал, что все это, да, все-все, исчезнет из его жизни. Как вот это судно: бесшумно, но неумолимо. Уйдет к далеким, неведомым гаваням.
– О чем ты думаешь, Мартин?
– О разном.
– Скажи.
– О разном, трудно определить.
– Ну, не будь злюкой, скажи.
– Вспоминаю, как мы устраивали конкурсы. Как строили планы, мечтали уехать из этого города куда-нибудь.
– Да, да, – подтвердила она.
Мартин вдруг сообщил ей, что ему удалось достать ампулы с ядом, который причиняет смерть от паралича сердца.
– Рассказывай, – отмахнулась Алехандра без особого интереса.
Он показал ампулы, потом мрачно добавил:
– Помнишь, как мы однажды говорили о том, чтобы вместе покончить самоубийством?
– Помню.
Мартин поглядел на нее и спрятал ампулы. Стало темно, Алехандра сказала, что пора возвращаться.
– Ты в центр? – спросил Мартин, с болью думая, что все кончено.
– Нет, домой.
– Хочешь, провожу?
Его тон был деланно безразличным, но вопрос полон значения.
– Проводи, если хочешь, – ответила она после минутного колебания.
Когда подошли к дому, Мартин почувствовал, что не может проститься здесь, и попросил разрешения зайти.
Она опять согласилась, чуть помешкав.
Оказавшись в бельведере, Мартин рухнул на кровать, словно все злосчастья мира свалились на его плечи.
Он лежал и плакал.
Алехандра села рядом.
– Так будет лучше, Мартин, лучше для тебя. Я знаю, что говорю. Мы не должны больше встречаться.
Всхлипывая, Мартин сказал, что тогда он убьет себя ядом, который в ампулах.
Она задумалась, как бы смущенная его угрозой.
Мало-помалу Мартин успокоился, и произошло то, чего не должно было произойти, а когда произошло, он услышал, как она говорит:
– Я согласилась встретиться при условии, что этого не будет. Ты нарушил обещание, Мартин, можно сказать, что ты…
Она не закончила.
– Что я? – испуганно спросил Мартин.
– Неважно, теперь все в прошлом.
Она поднялась и стала одеваться.
Они вышли, и тут Алехандра сказала, что хочет чего-нибудь выпить. Говорила она тоном мрачным, жестким. Шагала, ничего не замечая вокруг, сосредоточась на какой-то навязчивой, тайной мысли.
Первую рюмку она выпила в одном из бистро в Бахо, и потом, как бывало всякий раз, когда ею овладевали необъяснимое беспокойство и странная, пугавшая Мартина отчужденность, она переходила из одного бара в другой, ни в одном надолго не задерживаясь.
С беспокойным видом, как будто спешит на поезд и на счету каждая минута, она барабанила пальцами по столу, не слушая, что ей говорят, и бессмысленно бормоча «что? что?».
Наконец они зашли в большое кафе, в окнах которого были фотографии полуголых женщин и певцов. Свет в зале был красноватый. Хозяйка разговаривала по-немецки с моряком, который что-то пил из очень высокого красного бокала. За столиками сидели моряки и офицеры с женщинами из парка Ретиро. На эстраде появилась певица лет пятидесяти, размалеванная, с посеребренными волосами. В тесном атласном платье огромные ее груди, казалось, готовы были лопнуть, как два шара под давлением. На запястьях, на пальцах и на шее сверкала в красноватом свете бижутерия. Голос у нее был пропитой и бесстыжий.
Алехандра не сводила с нее завороженных глаз.
– Чего ты? – с тревогой спросил Мартин.
Но она не отвечала, глаза ее были прикованы к толстухе.
– Алехандра, – позвал он, трогая ее руку, – Алехандра.
Наконец она на него взглянула.
– Чего ты? – спросил он снова.
– Такая развалина. Она и петь не может, и в постели, наверно, тоже никуда не годится, разве что для каких-то фокусов – кто станет возиться с таким чудищем? – Она опять уставилась на певицу и пробормотала, будто разговаривая с собой: – Дорого бы я дала, чтобы быть как она!
Мартин посмотрел на нее с удивлением.
Потом удивление сменилось уже привычным чувством жгучей печали – нет, не дано ему проникнуть за пределы ее тайны. И опыт показал, что, едва она доходит до такого состояния, в ней возникает необъяснимая неприязнь к Мартину, разящая, саркастическая злоба, которой он не мог понять и которая в этот последний период их отношений проявлялась в грубых вспышках.
Так что, когда она обратила к нему свои глаза, эти стеклянистые от алкоголя глаза, он уже знал, что из ее напряженно и презрительно искривленных уст вырвутся злые, мстительные речи. С высоты своего инфернального престола Алехандра смотрела на него несколько секунд, показавшихся Мартину вечностью: она походила на древних свирепых ацтекских богов, требовавших еще дымящихся сердец своих жертв. Потом резким, сиплым голосом сказала:
– Я не желаю тебя здесь видеть! Сейчас же убирайся и оставь меня одну!
Мартин попытался ее успокоить, но она лишь сильнее разъярилась и, встав на ноги, крикнула, чтобы он уходил.
Будто автомат, Мартин поднялся и пошел по залу, провожаемый взглядами моряков и проституток.