Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Скарамуш - Заблудший святой

ModernLib.Net / Исторические приключения / Сабатини Рафаэль / Заблудший святой - Чтение (стр. 3)
Автор: Сабатини Рафаэль
Жанр: Исторические приключения
Серия: Скарамуш

 

 


Когда я думаю о мести, я представляю себе фра Джервазио, каким я видел его в тот час. Что бы он тогда ни совершил, меня это нисколько не удивило бы. Судя по его виду, он вполне способен был наброситься на мою мать и разорвать ее в клочки. Я сказал, что бы он ни сделал, это меня нисколько не удивило бы. Однако следовало сказать иначе: меня ничто не удивило бы, кроме того, что он сделал на самом деле.

Он стоял так столько времени, сколько понадобилось бы, чтобы сосчитать до десяти, — она даже не заметила, как странно изменился весь его облик, так как сидела по своему обыкновению опустив глаза. Затем, медленно, кулаки его разжались, руки опустились и голова упала на грудь; он весь сгорбился еще сильнее, чем обычно. Затем, совершенно неожиданно и мягко, как человек, который падает в обморок, он снова опустился на стул, на котором сидел прежде.

Он поставил локти на стол и обхватил голову руками. Из груди его вырвался стон. Она услышала и бросила на него мимолетный взгляд.

— Тебя взволновало то, что ты услышал, Джервазио? — сказала она и вздохнула. — Я рассказала тебе об этом — и тебе тоже, Агостино, — чтобы вы знали, насколько глубоко и непоколебимо мое решение. Ты был моим приношением Богу, Агостино. Много лет тому назад, еще до того, как ты родился, я дала клятву, что, если Господь сохранит жизнь твоему отцу, я отдам тебя Ему, чтобы ты посвятил себя служению Ему. Находясь на пороге смерти, твой отец вернулся к жизни и вновь обрел свою прежнюю силу. Но эту жизнь и эту силу он употребил на то, чтобы украсть у Бога подаренное Ему взамен оказанной мне милости.

— А что, если, — спросил фра Джервазио голосом, прозвучавшим чуть ли не свирепо, — Агостино не почувствует призвания, если у него не будет склонности к такой жизни?

Она посмотрела на него задумчиво, почти с сожалением.

— Как это может быть? Ведь он обещан Богу. И Бог принял этот дар. Он показал это, вернув Джованни жизнь. Как же может случиться, что Агостино не почувствует призвания? Неужели Бог отвергнет то, что он уже принял?

Фра Джервазио снова поднялся.

— Ваша мысль слишком глубока для меня, мадонна, — с горечью сказал он. — Мне не пристало самому говорить о моих достоинствах, кроме как с благоговением, с глубокой и смиренной благодарностью за ту милость, которую Бог даровал мне. Но меня считают хорошим казуистом. Я доктор теологии и канонического права note 30, и, если бы не мое слабое здоровье, я занимал бы сейчас кафедру канонического права в университете в Павии. И, несмотря на все это, мадонна, все, что вы мне говорите с такой уверенностью, является не чем иным, как насмешкой над тем, что я когда-либо изучал.

Даже я, несмотря на то, что был совсем ребенком, уловил горькую иронию, которой была наполнена его речь. Но она этого не поняла. Клянусь, она покраснела оттого, что посчитала эти слова похвалой своей мудрости, своему божественному прозрению; ибо тщеславие — это недостаток, от которого труднее всего отделаться. Затем она как будто опомнилась и почтительно склонила голову.

— Только благодаря Божьей милости мне была открыта правда, — сказала она.

Он отступил на шаг, изумленный тем, что его столь превратно поняли. Затем отошел от стола. У него был такой вид, словно он хотел заговорить, однако передумал и не сказал ни слова. Он повернулся и вышел из комнаты, так ничего и не сказав, и оставил нас вдвоем.

Именно тогда и состоялся наш разговор, впрочем, говорила только она, а я слушал. И по мере того, как я слушал, я снова постепенно оказался под обаянием тех чар, от которых несколько раз в течение этого дня пытался освободиться.

Ведь в том, что я пишу, вы должны понять разницу между моими тогдашними чувствами и тем критическим к ним отношением, к которому я пришел сейчас, в свете жизненного опыта и зрелых размышлений. Как я уже говорил, упражнения со шпагой вызвали во мне странное возбуждение. И тем не менее я был готов поверить, что это удовольствие, как уверяла моя мать, не что иное, как искушение сатаны. Возможно, что в других, более глубоких вещах она и ошибалась, иронический тон фра Джервазио показал мне, что он думает именно так. Однако в тот вечер мы в такие дебри не углублялись.

Она потратила около часа на неопределенные рассуждения о радостях райской жизни, доказывая мне, как неразумно подвергаться риску лишиться их ради быстротечной суеты этого преходящего мира. Она подробно остановилась на любви Бога к нам и на том, как мы должны любить Его, читая мне отрывки из книг блаженных Варано и Скиполо, для того чтобы придать больше веса своим поучениям по поводу того, сколь прекрасна и благородна жизнь, посвященная служению Богу, — единственный вид служения, в котором еще сохранилось благородство.

К этому она добавила еще несколько рассказов о мучениках, пострадавших за веру, о счастье, которое принесло им это страдание, и о той радости, что они испытывали во время самих мучений, перенести которые им помогала вера и сила их любви к Господу Богу.

Во всем этом для меня не было ничего нового; ничего такого, чего я не принял бы, чему бы не поверил, не позволяя себе судить или подвергать критике. И несмотря на это, с ее стороны было весьма разумно подвергнуть меня подобному воздействию; ибо таким образом она уничтожила в самом зародыше те сомнения, к которым меня побуждали события того дня, и она снова подчинила меня себе более твердо, чем когда-либо, и заставила устремить взор мимо этого мира на тот, другой, на его красоту и сияние, которые отныне должны были составлять мою единственную цель и стремление.

Итак, я снова возвратился к трудам, желание избежать которые у меня возникло в тот день; более того, доведенный рассказами о святых мучениках до некоторого экстаза, я вернулся в это пиетическое рабство охотно и по собственной воле, подчинившись ему крепче, чем когда-либо.

Мы расстались так же, как расставались всегда, и, поцеловав ее холодную руку, я отправился спать. И когда я в ту ночь преклонил колена и просил Господа не оставить бедного заблудшего Фальконе, это было сказано в том смысле, чтобы он осознал свои грехи и заблуждения и чтобы ему была дарована милость легкой смерти, когда настанет его час.

Глава четвертая. ЛУИЗИНА

Четыре года, которые за этим последовали, не заслуживают особого упоминания на этих страницах, если не считать одного эпизода, важность которого определилась исключительно тем, что произошло впоследствии, ибо в то время я не придал ему никакого значения. И тем не менее, поскольку ему суждено было сыграть такую важную роль, я считаю, что вполне уместно о нем рассказать.

Случилось так, что примерно через месяц после того, как старик Фальконе покинул нас, во внешний дворик замка забрели два монаха-пилигрима, которые, как они сообщили, шли из Милана, собираясь навестить святое братство в Лоретто.

У моей матери был обычай два раза в неделю принимать всех странников-пилигримов и нищих в этом дворике, наделяя их пищей и раздавая милостыню. Сама она редко принимала участие в раздаче милостыни; еще реже при этом присутствовал я. От имени графини Мондольфо этим ведал фра Джервазио.

Иногда жалобы и угрозы пестрой толпы, которая собиралась во дворе замка — там частенько случались ссоры и драки — долетали и до башни, где находились наши покои. Но в тот день, о котором я говорю, мне случилось стоять на украшенной колоннами галерее над этим двориком, наблюдая бурлящую человеческую массу внизу, ибо в тот день народу собралось больше, чем обычно.

Там были калеки, одетые в лохмотья и демонстрирующие самые разнообразные увечья; у одних были скрюченные высохшие руки, у других вместо отсеченной руки или ноги торчал только обрубок; у третьих — и таких было много — тело было сплошь покрыто ужасными гноящимися язвами, иные из которых были вызваны искусственно, как мне теперь известно, с помощью припарок из соли, для того чтобы возбудить сострадание у сердобольных благодетелей. Все они были оборваны, нечесаны, грязны и покрыты насекомыми. Большинство из них были жадны и прожорливы, они отталкивали друг друга, чтобы пробиться к фра Джервазио, опасаясь, что источник милостыни и пищи иссякнет, прежде чем настанет их черед. Среди них обычно бывало некоторое количество нищенствующих монахов, причем вполне возможно, что в их числе находились и просто обманщики и лицемеры, как я впоследствии неоднократно убеждался, хотя в те времена всякий, кто носил монашеские наплечники, был в моих глазах святым человеком. Большинство из них направлялись — или только делали вид — в отдаленные места, питаясь по пути милостыней, которую удавалось получить.

Фра Джервазио, изможденный и бесстрастный, стоял обычно на ступенях часовни с целым отрядом помощников. У одного из них, стоящего ближе всего к нему, был в руках большой мешок, наполненный ломтями хлеба; другой держал в руках деревянный, похожий на корыто, поднос с кусками мяса, а третий раздавал сделанные из рога чаши, наполненные жидким и довольно кислым, однако весьма полезным вином, которое он наливал из мехов, находящихся в его распоряжении. Фра Джервазио следил, чтобы нищие подходили по очереди ко всем трем, а потом возвращались к нему, чтобы получить из его рук монету — медный гроссо note 31, — которые он доставал из своего мешка.

В тот день, о котором я пишу, когда я стоял там, глядя вниз на эту массу нищеты и страдания, возможно, слегка удивляясь несправедливости судьбы и задавая себе вопрос, с какой целью Бог обрек некоторых людей на такие муки, почему одни рождаются в пурпуре, а другие в отрепьях, я вдруг заметил двух монахов, стоявших позади толпы, прислонившись к стене, которые смотрели на меня с пристальным вниманием.

Оба были высокого роста, одеты в сутаны с капюшоном и стояли в подобающей позе, спрятав руки в широкие рукава коричневого одеяния. Один из них был более широк в плечах, чем его товарищ, и держался очень прямо, что было необычно для монаха. Его рот и вся нижняя половина лица были скрыты большой каштановой бородой, а поперек лица от левого глаза через нос и щеку тянулся огромный синевато-багровый шрам, теряясь в бороде с правой стороны у подбородка. Его глубоко посаженные глаза смотрели на меня так настойчиво и внимательно, что я смутился и покраснел под этим взглядом; я ведь привык к затворнической жизни и легко конфузился. Я повернулся и медленно пошел к концу галереи, но все равно у меня было такое чувство, что эти глаза следят за мною, и действительно, бросив украдкой взгляд через плечо, прежде чем войти в комнаты, я убедился, что это действительно так.

В тот вечер за ужином я между прочим рассказал об этом фра Джервазио.

— Сегодня во дворе во время раздачи милостыни два высоких бородатых капуцина, — начал я, и в тот же момент нож фра Джервазио выпал у него из рук, краска сбежала с лица, и он посмотрел на меня с самым настоящим страхом. При виде его расстроенного лица я тут же замолчал, отказавшись от расспросов, в то время как моя мать, которая, как обычно, ни на что не обращала внимания, отпустила довольно глупое замечание:

— У нас никогда нет недостатка в этих малых братьях, Агостино.

— Но это были большие братья, — возразил я.

— Неприлично шутить, когда говоришь о святых отцах, — выговорила она мне ледяным тоном.

— Я и не думал шутить, — серьезно сказал я. — Я бы никогда не заметил этого монаха, если бы он не смотрел на меня так пристально, что я не мог этого вынести.

Теперь настала ее очередь взволноваться. Она посмотрела мне прямо в лицо, и ее испытующий взгляд против обыкновения задержался на мне довольно долго. Она изменилась в лице, тоже стала еще бледнее обычного.

— Агостино, о чем ты говоришь? — проговорила она, и голос ее задрожал.

Сколько волнения из-за того, что какой-то капуцин посмотрел на Мадоннино д'Ангвиссола! Дело само не стоило того внимания, которое ему уделялось, и в следующих моих словах я высказался именно в этом духе.

Однако моя мать задумчиво смотрела на меня.

— Не думай так, Агостино, — обратилась она ко мне. — Ты и не подозреваешь, какое это может иметь значение. — Затем она повернулась к фра Джервазио. — Кто был этот монах? — спросила она у него.

Он уже оправился от своего замешательства, однако был по-прежнему бледен, и я заметил, что руки у него дрожат.

— Это, вероятно, один из двух малых братьев ордена святого Франциска, что совершают паломничество, направляясь из Милана в Лоретто.

— Не те ли; о которых ты говорил, что они остановились здесь на отдых до утра?

Я видел по его лицу, что он охотно дал бы отрицательный ответ, если бы вообще был способен произнести заведомую неправду.

— Они самые, — ответил он глухим голосом.

Она встала.

— Я должна видеть этого монаха, — объявила она, и никогда в жизни я не видел на ее лице такого смятения.

— Значит, утром, — сказал фра Джервазио. — Солнце давно уже село,

— объяснил он. — Они удалились на покой, и по их правилам… — Он не закончил фразы, но сказанного было достаточно, чтобы она поняла.

Она снова опустилась на стул, сложила руки на коленях и предалась размышлениям. Легчайший румянец окрасил ее восковые щеки.

— О, если бы мне было дано знамение, — прошептала она, занятая одной мыслью, и затем снова обратилась к фра Джервазио. — Ты слышал, Агостино сказал, что не мог выдержать взгляда этого монаха. Ты помнишь, отче, как однажды возле Сан-Руфино одной сестре из францисканского монастыря явился святой Франциск и взял у нее из рук младенца, дабы благословить его, а потом снова исчез. О, если бы мне было дано знамение вроде этого!

Она в волнении заломила руки.

— Я должна видеть этого странника, прежде чем он снова отправится в путь, — обратилась она к фра Джервазио, который смотрел на нее в полном недоумении.

Наконец-то я понял причину ее волнения. Всю свою жизнь она ожидала какого-нибудь знака, указующего на милость Всевышнего, снизошедшую на нее или на меня, и она уверовала, что сейчас наконец, если как следует расспросить, может открыться нечто, что послужит ответом на ее молитвы. Этот капуцин, который стоял во дворе замка и смотрел на меня, сделался в ее сознании — столь неуравновешенном, когда дело касалось таких вещей, — неким посланцем свыше, провозвестником, так сказать, моей грядущей святости и славы.

Однако, несмотря на то, что на следующее утро она поднялась ни свет ни заря, чтобы увидеть святого отца, прежде чем он пустится в дорогу, она опоздала. Во дворе, куда она спустилась, чтобы направиться в то крыло замка, куда путников поместили на ночь, она встретила фра Джервазио, который встал еще раньше, чем она.

— Где странник? — воскликнула она, предчувствуя недоброе. — Где этот святой отец?

Джервазио стоял перед ней бледный и дрожащий.

— Вы пришли слишком поздно, мадонна. Он уже ушел.

Она заметила его волнение и сочла его отражением ее собственного, думая, что оно проистекает из того же самого источника.

— О, это было знамение! — воскликнула она. — Я вижу, что ты тоже это понял. — И затем, в порыве благодарности, для которой было так мало оснований, что на это было жалко смотреть: — О, счастливый Агостино! На тебя снизошло благословение!

Вскоре, однако, недолгая экзальтация оставила эту женщину, созданную для печали.

— Но это лишь делает мою ношу еще тяжелее, а мою ответственность еще больше, — причитала она. — Господи, помоги мне нести мое бремя!

Так завершился этот эпизод, столь незначительный сам по себе и столь ложно понятый моей матерью. Но он не был забыт, и время от времени она ссылалась на него как на знамение, которого я был удостоен и по поводу которого я должен был испытывать величайшую радость и благодарность.

Если не считать этого эпизода, наша жизнь в течение следующих четырех лет текла незаметно, не отмеченная никакими особыми событиями, в четырех стенах нашей огромной цитадели, ибо выходить за пределы этих четырех стен мне никогда не разрешалось; хотя время от времени до меня доходили слухи о том, что делается в самом городе, о делах провинции, правителем которой я был по праву и рождению, и о более серьезных событиях в широком мире, простирающемся за ее пределами. Я был так воспитан, что у меня не было никакого желания познакомиться с этим миром.

Правда, порой меня одолевало любопытство, однако оно было вызвано не столько тем немногим, что я слышал, сколько тем, о чем я узнавал из исторических книг, прочтение которых от меня требовалось. Ибо даже жития святых и само Священное Писание дают возможность изучающему их заглянуть одним глазком в этот мир.

Но это любопытство я привык рассматривать как соблазны плоти и противиться ему. Блаженны те, кто отказался от всяческой связи с этим миром, ибо они легче всего достигают спасения; в это я верил безоговорочно, как учили меня моя мать и фра Джервазио, который говорил то же самое по ее велению.

И по мере того как шли годы, под влиянием, оказываемым на меня с самой колыбели, ничем не ограниченным, если не считать краткой попытки, предпринятой Джино Фальконе, я в результате сделался набожным и благочестивым.

Я испытывал радостное волнение, изучая житие святого Луиджи из благородного мантуанского рода Гонзаго — я видел в нем идеал, достойный подражания, поскольку мне казалось, что у меня с ним много общего и по обстоятельствам, и по моему положению — который считал, что величие этого мира иллюзорно и что от него следует отказаться ради того, чтобы искать райского блаженства. Подобный же восторг я испытывал, читая житие, написанное Томмазо да Челано, блаженного сына Пьетро Бернардоне, купца из Ассизи, этого Франциска, который сделался трубадуром Господним и так сладко пел хвалы Его творению. Сердце мое разрывалось в груди, и я рыдал, проливая горячие слезы, когда читал описание раннего, исполненного греха, периода его жизни, как только можно рыдать при виде возлюбленного брата, которому грозит смертельная опасность. Тем большей была радость, восторг и, наконец, блаженный мир и покой, которые я черпал из рассказа о его беседах, о его удивительных трудах, о трех его соратниках.

На этих страницах — так живо было мое воображение и в такое возбуждение меня приводило то, что я читал, — я снова переживал вместе с ним его мучительные надежды, дрожал от радости, приобщаясь к его изумительным восторгам, завидовал чудному знамению небесной милости, которое оставило свой знак на его живом теле.

Я прочел также все, что было с ним связано: его «Цветочки», его «Завет, зеркало совершенства», но в наибольший восторг меня приводили его «Песни Божьих тварей», которые я выучил наизусть.

Впоследствии я часто размышлял и пытался понять, испытывал ли я духовное блаженство от божественной сущности этих похвал, или же самая красота этих строк, те образы, которые ассизианин использовал в своих писаниях, действовали на мои чувства.

Равным образом я не берусь определить, не было ли удовольствие, которое я получал, читая описание радостной, благоуханной жизни другой святой, отмеченной божественным знаком — блаженной Катарины из Сиены,

— вызвано чувственным наслаждением, а не экстазом души, как я в то время полагал.

Рыдая над юношескими грехами святого Франциска, я в то время проливал слезы и над «Исповедью» святого Августина, этого великого богослова, в честь которого я получил свое имя и чьи труды — после тех, которые были посвящены святому Франциску, — оказали на меня огромное влияние в дни моей юности.

Так я рос в милости Божией, и наконец фра Джервазио, который внимательно и тревожно наблюдал за мною, по-видимому, успокоился, отбросив в сторону сомнения, которые одолевали его прежде, когда он опасался, что меня силой обрекут на жизнь, к которой у меня нет призвания. Он стал обращаться со мною еще более нежно и ласково, словно теперь к его горячей привязанности добавилась жалость.

А между тем, в то время как развивался и мужал мой дух, развивалось и мужало мое тело, и я превратился в высокого и крепкого юношу, что было бы не удивительно, если бы не то обстоятельство, что такое воспитание, которое я получил, обычно не способствует нормальному росту и здоровью. Ум, который питается за счет растущего тела, обычно высасывает из него силы и энергию; кроме того, нужно принять во внимание, что все эти годы я вел почти затворническую жизнь, лишенную каких бы то ни было физических упражнений, благодаря которым в теле юноши расцветают прекрасные силы.

Когда я приближался к восемнадцатому году своей жизни, произошел один случай, незначительный сам по себе, который тем не менее сыграл определенную роль в моем развитии и поэтому заслуживает места на этих страницах. Я-то в то время не считал его ничтожным — нельзя было считать неважным в то, что за ним воспоследовало, хотя сейчас, когда я обращаю свой взор в то далекое прошлое, я понимаю, что ничего особенного в этом случае не было.

У Джойозо, сенешаля, о котором я уже упоминал, был сын, высоченный тощий верзила, которого он прочил в личные секретари моей матери, но который был настолько туп, что оказался непригодным ни на что путное. В то же время он был достаточно силен и исполнял в замке разнообразные поручения. Впрочем, везде, где только возможно, он старался увильнуть от работы, так же как в свое время увиливал от уроков.

Однажды ранним весенним утром — это было в мае — л прогуливался по верхней из трех обширных террас, составляющих замковый сад. Содержался он достаточно небрежно, но, может быть, именно поэтому был особенно хорош, ибо природе было дозволено хозяйничать в нем беспрепятственно, со. всей ее роскошной щедростью. Справедливо, что обширные самшитовые боскеты note 32 следовало бы подстричь и что между камнями, образующими ступени лестниц, ведущих с террасы на террасу, пробивалась сорная трава; но там было радостно и приятно, весь сад был напоен благоуханием полевых цветов, ветвистые деревья отбрасывали щедрую тень, а густая высокая трава могла служить приятным ложем, когда хотелось отдохнуть в жаркий летний день. Следующая терраса содержалась гораздо лучше. Это был ухоженный фруктовый сад с большим количеством деревьев, которому я обязан многочисленными желудочными коликами, терзавшими меня в дни моего детства, ибо я постоянно объедался персиками и фигами, не имея терпения дождаться, когда они созреют.

Итак, однажды, очень ранним утром я прогуливался по этой верхней террасе, непосредственно примыкавшей к крепостной стене, то читая принесенную с собой книгу «De Civitate Dei», то размышляя над прочитанным. Внезапно я был потревожен звуками голосов, доносившихся снизу.

Говорящие были скрыты от меня самшитовым боскетом, который был вдвое выше моего роста и составлял не менее двух футов в ширину.

Голосов было два, один из них, злобный и угрожающий, я узнал, это был голос Ринолъфо, этого дрянного сына мессера Джойозо; другой же, свежий молодой женский голос был мне совершенно неизвестен; в сущности, это был первый женский голос, который, насколько мне помнится, я слышал в продолжение всех моих восемнадцати лет, и звук его был так же приятно нов для моего слуха, как и по-новому приятен.

Я стоял не двигаясь, прислушиваясь к увещеваниям девушки.

— Ты жестокий человек, мессер Ринолъфо, и графиня узнает об этом.

Послышался треск сучьев и топот тяжелых ног.

— Сейчас ты у меня получишь еще кое-что, будет о чем жаловаться милостивой госпоже, — грозил грубый голос Ринолъфо.

В ответ на эти слова и его приближение раздался громкий крик, звук его двинулся в правую сторону. Снова затрещали сучья, послышались быстрые легкие шаги и, наконец, тяжелое дыхание и топот ног, бегущих по ступенькам, которые вели на террасу, где я находился.

Я быстро пошел вперед, к выходу из боскета, возле которого начинались ступеньки, и не успел я там появиться, как на меня налетела мягкая, гибкая фигурка, да так внезапно, что мои руки невольно ее обхватили, при том, что в правой руке я держал «De Civitate Dei», заложив указательным пальцем страницу, на которой остановился.

На меня смотрели влажные, испуганные глаза.

— О, Мадоннино, — задыхаясь обратилась она ко мне. — Спаси меня! Защити меня!

Внизу на лестнице стоял Ринольфо, остановившись на полдороге в своем преследовании. Его широкое лицо покраснело от гнева, вдруг потеряв уверенность, он бросал на меня злобные взгляды.

Ситуация была не просто экстраординарна сама по себе, меня она привела в полное смятение. Глядя на эту девушку, я никак не мог определить, кто она такая и каким образом здесь очутилась. Она, должно быть, была одного со мною возраста, возможно, несколько моложе и, судя по одежде, принадлежала к крестьянскому сословию. На ней был безукоризненно чистый корсаж из белого полотна, который не слишком плотно прикрывал ее молодую зреющую грудь. Ее домотканая темно-красная юбка едва доходила до середины голени, оставляя открытыми загорелые щиколотки и маленькие босые ножки. Каштановые волосы, едва скрепленные на затылке над нежной тонкой шеей, рассыпались по плечам, выбившись из прически в результате ее борьбы с Ринольфо. Алые губки маленького ротика открывали здоровые молодые зубы, белые как молоко.

Впоследствии я часто думал, была ли она на самом деле такой красивой, какой показалась мне в тот момент. Ведь не следует забывать, что мое положение ничем не отличалось от положения Филиппо Бальдуччи, — о нем рассказал мессер Боккаччо в веселых историях своего «Декамерона» note 33, — который достиг возраста юноши, ни разу не бывав в женском обществе, так что, когда он впервые увидел женщин на улицах Флоренции, это было для него так странно, что он без конца донимал своего родителя глупыми вопросами и еще более глупыми просьбами.

То же самое было и со мной. За все свои восемнадцать лет — об этом особо позаботилась моя мать — я ни разу не видел ни одной женщины, которая была бы моложе ее. И — считайте меня дураком, если вам угодно, но это было так — мне просто не приходило в голову, что они существуют, и я считал, что если и есть на свете молодые женщины, то они ничем не отличаются от тех немолодых, с которыми мне приходилось иметь дело. Поэтому все они были для меня на одно лицо: слабые, робкие создания, обожающие сплетни, которые постоянно хнычут и жалуются и от которых я не видел для себя решительно никакой пользы.

Я не мог понять, по какой причине Сан-Луиджи Гонзаго, едва выйдя из детского возраста, уже не позволял себе взглянуть на женщину; непонятно мне было и то, какая в этом особая заслуга. А некоторые пассажи из «Исповеди» святого Августина и описание ранних лет жизни святого Франциска Ассизского приводили меня в недоумение, попросту ставили в тупик.

И вот, совершенно неожиданно, на меня словно нашло озарение. Как будто бы открылась наконец Книга Жизни, и я, едва взглянув на нее, прочел одну из самых ослепительных ее страниц. Итак, независимо от того, была ли эта смуглая поселяночка красавицей или нет, для меня она блистала красотой, которую доселе я приписывал лишь райским ангелам. Не было никакого сомнения, что она обладала такой же святостью, ибо не только древним грекам было свойственно видеть в красоте знак божественной милости.

И вот, в силу влечения к этой красоте — настоящей или мнимой, — я выразил полную готовность оказать покровительство, тем более что я чувствовал: защита и покровительство влекут за собой известные права собственности, весьма приятные и, несомненно, желательные.

Вследствие этого, держа ее в своих объятиях, где она, в своей невинности, искала убежища, и чисто интуитивно догадавшись, что нужно погладить эту темную головку, чтобы развеять обуревающие ее страхи, я, впервые почувствовав себя мужчиной, приобрел и необходимую мужчине грубость и решительность и повелительным тоном обратился к ее обидчику.

— Что это значит, Ринолъфо? — спросил я. — Почему ты се преследуешь?

— Она разломала мои ловушки, — злобно ответил он, — и выпустила птиц.

— Какие ловушки? Каких птиц? — спросил я.

— Он злой, он жестокий! — воскликнула она. — И он будет лгать тебе, Мадоннино.

— Если он это сделает, я переломаю ему кости, — пригрозил я совершенно новым для себя тоном, а затем обратился к нему: — Говори правду, трус!

Наконец, слушая попеременно то одного, то другую, я узнал, как было дело: на небольшой полянке в саду Ринольфо насыпал зернышек и натыкал веток, густо смазанных птичьим клеем. Каждый день он находил там множество птичек, которых он относил своей матери, свернув им предварительно шею; а эта глупая женщина готовила из них для своего сына вкусное блюдо с рисом. Девушка говорила, что и вообще-то грешно ловить птичек таким предательским образом, на который способны только трусы, но что, поскольку среди этих пташек попадались малиновки, жаворонки, черные дрозды и другие сладкогласные небесные певуньи, которые никому не причиняют зла и проводят всю жизнь в том, что поют славу Господу, его грех — это уже не просто грех, а прямо святотатство.

Наконец я узнал, что, придя в то утро на поляну и обнаружив на ней десяток бьющих крылышками испуганных птичек, попавшихся в ловушки Ринольфо, девочка выпустила их на свободу и стала ломать его ловушки. За этим занятием он ее и застал и несомненно жестоко бы с ней расправился, если бы не зашита, которую она обрела в моем лице.

И когда я об этом услышал — вы только послушайте, как я впервые в жизни воспользовался прерогативами, дарованными мне в силу моего права и рождения, как я вершил правосудие в Мондольфо, где был господином, вольным распоряжаться жизнью и смертью.

— Ты, Ринольфо, — сказал я, — никогда больше не будешь ставить ловушки в Мондольфо и никогда больше не войдешь в эти сады под страхом вызвать мое неудовольствие со всеми его последствиями. А что до этой девочки, если ты осмелишься ей досаждать из-за того, что здесь сейчас произошло, если ты посмеешь хотя бы тронуть ее пальцем и я об этом услышу, я разделаюсь с тобой, как с преступником. А теперь пошел прочь!

Он ушел, отправившись без промедления к своему отцу сенешалю, с жалобой, разумеется, лживой — на то, что я грозил ему расправой и запретил показываться в саду, потому что он застал меня там в то время, как я обнимал Луизину — так звали эту девушку. А мессер Джойозо, исполненный родительского негодования по поводу жестокого обращения с его чадом и оскорбленного целомудрия, вызванного мыслью о том, что молодой человек, предназначенный для служения Богу, предается развратному времяпрепровождению с простой мужичкой, направил свои стопы прямиком к моей матери, чтобы доложить ей о случившемся, и я больше чем уверен, что его доклад ничего не потерял при повторении.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25