Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Скарамуш - Заблудший святой

ModernLib.Net / Исторические приключения / Сабатини Рафаэль / Заблудший святой - Чтение (стр. 2)
Автор: Сабатини Рафаэль
Жанр: Исторические приключения
Серия: Скарамуш

 

 


— Мадонна? note 17 — с вызовом проговорил я и, подражая старому Фальконе, выпрямился, откинул голову и посмотрел ей прямо в глаза, собирая в кулак всю свою волю, так, как мне никогда еще не доводилось делать.

Это был, как я полагаю, самый отважный поступок в моей жизни. Совершая его, я испытывал те же чувства, что и человек, который решился войти в бушующее пламя. И когда дело было сделано, меня удивило, насколько это было легко. Не произошло ничего ужасного, никакой катастрофы, которой я мог бы ожидать. Под моим взглядом, неожиданно преисполненным смелости, она по своему обыкновению отвела и опустила глаза. Все, что она потом сказала, было произнесено тем холодным, бесстрастным тоном, который был ей свойствен, голосом той, в чьей груди навсегда застыл источник ласки, нежности и понимания.

— Что ты делаешь с этой шпагой, Агостино? — спросила она меня.

— Как видите, госпожа моя матушка, я упражняюсь, — ответил я и уголком глаза увидел суровую одобрительную улыбку, шевельнувшую губы старого Фальконе.

— Упражняешься? — механически повторила она, словно не понимая. Затем очень медленно и печально она подняла голову. — Человек упражняется в том, что он впоследствии собирается делать, Агостино. Возвращайся, следовательно, к своим книгам и предоставь шпаги кровожадным людям. Если у тебя есть ко мне уважение, постарайся, чтобы я больше никогда не видела оружия у тебя в руках.

— Если бы вы не пришли сюда, госпожа моя матушка, вы были бы избавлены от этого зрелища, — отвечал я, не давая угаснуть искре мятежного огня, который еще теплился в моей груди.

— Богу угодно было, чтобы я пришла и положила конец этому суетному занятию, прежде чем оно пустит слишком глубокие корни, — сказала она в ответ. — Положи на место это оружие.

Если бы она рассердилась, мне кажется, я бы сумел ей противостоять. Ее гнев в эту минуту подействовал бы на меня, вероятно, так же, как сталь действует на кремень. Но при виде этой воплощенной скорби и печали моя воля, сама сила моего характера обращались в воду. Подобными средствами она брала верх и над моим бедным отцом. А у меня к тому же была привычка к подчинению, преодолеть которую оказалось не так легко, как я поначалу предполагал.

Угрюмо и неохотно я положил свою шпагу на скамью, стоявшую у стены. Когда я обернулся, чтобы это сделать, ее мрачный взгляд остановился на минуту на Фальконе, который хранил мрачное молчание. Затем она снова опустила глаза и только после этого обратилась к нему.

— Ты поступил очень дурно, Фальконе, — сказала — Ты злоупотребил моим доверием и пытался совратить моего сына, направить его на путь зла.

Он вздрогнул, услышав эти упреки, как вздрагивает горячий жеребец, когда в него вонзают шпоры. Краска бросилась ему в лицо. Возможно, привычка к повиновению была в нем так же сильна, но это было повиновение мужчине; ему, старому солдату, никогда не приходилось иметь дело с женщиной. Более того, здесь он почувствовал оскорбление, нанесенное памяти Джованни д'Ангвиссола, моего отца, который был для Фальконе чуть ли не богом. И это ясно показал его ответ.

— Путь, на который я направил вашего сына, мадонна, — сказал он своим низким голосом, отозвавшимся гулким эхом под сводами потолка, — это путь, по которому шел его благородный отец. И тот, кто говорит, что путь Джованни д'Ангвиссола — это путь зла, гнусный лжец, кто бы он ни был — мужчина или женщина, знатный аристократ или простой виллан note 18, папа или сам дьявол.

После чего он замолчал и застыл в величественной позе, сверкая глазами.

Эта грубая речь заставила ее задрожать. Но потом она ответила, не поднимая глаз, без тени гнева в голосе:

— Твое здоровье и силы вернулись к тебе, мессер Фальконе. Сенешаль note 19 отдаст приказание заплатить тебе десять золотых дукатов вознаграждения в счет того, что тебе следует еще от нас получить. Позаботься о том, чтобы к ночи тебя не было в Мондольфо.

После чего, не сделав ни малейшей паузы и не изменив своей убийственной интонации, она скомандовала:

— Идем, Агостино.

Однако я не сдвинулся с места. Ее слова поразили меня ужасом. С того места, где стоял Фалъконе, я услышал звук — среднее между рыком и стоном. Я не смел взглянуть на него, однако видел мысленным взором, как он стоит там, бледный, замкнутый и непреклонный.

Что он теперь будет делать, что скажет? О, какая жестокость, какая ужасная жестокость! Выгнать старого воина, который едва оправился от ран, полученных на службе моего отца, выгнать его на старости лет, как не выгоняют и собаку! Это было чудовищно. Мондольфо — это его дом. Ангвиссола — его семья; их честь — это его честь, поскольку он виллан, а виллану не полагается иметь собственной. И выгнать его отсюда, лишив всего этого!

В одно короткое мгновение все это промелькнуло в моем воспаленном мозгу, пока я стоял в полном изумлении, ожидая, что он будет делать, что скажет в ответ на приказание моей матери.

Просить он не будет, я слишком хорошо его знал, чтобы это допустить; я был в этом уверен, даже не зная, что были и другие причины, которые делали невозможным для Фальконе просить милости у моей матери.

Некоторое время он стоял неподвижно, пораженный неожиданностью. А затем, когда он наконец обрел способность двигаться, он сделал то, чего я меньше всего ожидал. Не к ней обратился он, а ко мне, припав на одно колено.

— Мессер! — вскричал он, и, прежде чем он успел произнести следующее слово, я уже знал, что он собирается сказать. Ибо до этого времени ни разу никто не обращался ко мне как к господину, владетелю Мондольфо. Я был для всех просто сыном своей матери, Мадоннино. Но для Фальконе в этот час его великой нужды во мне я стал его господином.

— Мессер, — сказал он наконец. — Это тебе угодно, чтобы я удалился?

Я отпрянул назад, все еще во власти изумления, а затем услышал голос моей матери, холодный и язвительный:

— Желания Мадоннино не имеют к этому никакого отношения, мессер Фальконе. Это я приказываю вам удалиться.

Фальконе ей не ответил; он сделал вид, что не слышит ее, и продолжал, обращаясь ко мне.

— Ты здесь господин, мессер, — настойчиво продолжал он. — Ты творишь суд в Мондольфо. В твоей деснице жизнь и смерть твоих подданных. Ни один человек, находящийся в твоих владениях, будь то мужчина или женщина, не может противиться твоей воле.

Он говорил правду, истинную правду, все эти месяцы она словно гора, стояла перед моим взором, но я тем не менее ее не видел.

— Уйти мне или остаться, зависит от твоего решения, мессер, — сказал он, а затем добавил голосом, больше похожим на угрожающее рычание: — Я не повинуюсь здесь никому другому, ни папе, ни самому дьяволу.

— Агостино, я жду тебя, — раздался из дверей голос моей матери.

Что-то сдавило мне горло. Это было искушение, а искусителем был старик Фальконе. Он был больше чем искусителем, хотя в какой степени, я никак не мог вообразить, как не мог себе представить, от чьего имени и по чьему повелению он действует. Это был наставник, который указывал мне путь к свободе и возмужанию; он указывал мне, как одним ударом я могу разбить оковы, которые меня держат, и сбросить их, словно паутину, каковой они на самом деле и были. К тому же он меня испытывал, испытывал мое мужество и волю; и, на мою погибель, вышло так, что у меня не оказалось ни того, ни другого. Моя жалость к нему едва не придала мне решимости, которой мне не хватало. Однако и ее оказалось недостаточно.

Видит Бог, как я жалею, что не внял его совету, видит Бог, я должен был гордо вскинуть голову и заявить моей матери — как он мне подсказывал, — что в Мондольфо господин я и что Фальконе остается, ибо такова моя воля.

Я пытался это сделать скорее из любви к нему, чем повинуясь благородной силе духа, которую он пытался в меня вселить. Если бы я в этом успел, если бы утвердился в своей власти, я бы стал вершителем своей судьбы, и от скольких бед и невзгод, от скольких грехов и напрасных страданий это бы меня избавило в будущем!

Это был решающий час, хотя я этого и не знал. Я стоял на распутье; и тем не менее я колебался, не мог принять решение: недостаток храбрости помешал мне избрать тот путь, который он мне указывал и который манил, соблазнял меня с такой силой.

И вот, прежде чем я успел ответить, как мне хотелось, дать тот ответ, который я стремился дать, моя мать заговорила снова и своим дрожащим голосом, в котором звучали слезы — по своему прежнему обыкновению, так же, как она властвовала над моим отцом, — она снова сковала на мне оковы, которые я пытался сбросить всеми силами моей юной души.

— Скажи ему, Агостино, что твоя воля — это воля твоей матери. Скажи ему это, и пойдем. Я жду тебя.

Я подавил стон и бессильно опустил руки. Я был слаб душой и достоин всяческого презрения. Я это понимал. И все-таки сегодня, когда оглядываюсь назад, я понимаю, какая невероятная сила требовалась от меня тогда. Мне было всего тринадцать лет, я был подчинен и запуган той, которая держала меня в рабстве.

— Я… Мне очень жаль, Фальконе, — лепетал я, и в глазах у меня стояли слезы.

Я снова пожал плечами — пожал плечами в знак моего отчаяния, горя и бессилия — и медленно пошел по большой комнате к двери, возле которой меня ждала моя мать.

Я не смел бросить прощальный взгляд на сокрушенного горем старого воина, верного слугу, прослужившего нам всю жизнь и столь безжалостно выгнанного женщиной, которую иссушил фанатизм, лишив всякого человеческого чувства, и мальчиком, под громким именем которого скрывалась самая обыкновенная трусость.

Я услышал прерывистое рыдание, и этот звук поразил меня в самое сердце, причинив такую боль, словно это было настоящее железо. Я изменил ему. И, наверное, еще большее страдание причинило ему то, что я оказался недостойным сыном боготворимого им господина, чем то, что его ожидали нужда и лишения.

— Мессер! Мессер! — раздался его отчаянный крик. На самом пороге я замялся, остановленный этим душераздирающим криком. Я повернул голову.

— Фальконе… — начал я.

И тут бледная рука моей матери опустилась на мое плечо.

— Пойдем, сын мой, — произнесла она голосом, к которому вернулось прежнее бесстрастное выражение.

Как бы там ни было, я снова покорился ей и, выходя, слышал голос Фальконе. Старик кричал:

— Мессер, мессер! Помоги мне, Господь, и помоги, Господь, тебе тоже.

Часом позже он покинул цитадель, и на каменных плитах внутреннего дворика остались лежать десять золотых дукатов, которые он там бросил и подобрать которые не хватило смелости ни у конюхов, ни у алчных слуг, так боялись они проклятия, которому он предал эти деньги.

Глава третья. ПИЕТИЧЕСКОЕ РАБСТВО note 20

В тот вечер моя мать говорила со мною дольше, чем когда-либо. Возможно, она опасалась, как бы Джино Фальконе не разбудил во мне мысли, которым лучше было бы снова погрузиться в сон. Возможно и то, что она почувствовала какую-то особую значительность того момента в оружейной, так же, как она, наверное, почуяла, что я в первый раз в жизни заколебался, не подчинившись немедленно малейшему ее слову, и приняла решение сразу же подавить мой бунт, прежде чем он разрастется до такой степени, что она уже не сможет с ним сладить.

Мы сидели в комнате, которая носила название малой столовой, но которая, по существу, исполняла и все остальные функции — только для сна были отведены особые покои.

Роскошные палаты, через которые я проходил ребенком во времена моего отца, полные драгоценной резной мебели; высокие залы, где потолки были расписаны фресками, а стены увешаны драгоценными гобеленами, многие из которых были вытканы мастерами Фландрии; где полы были выложены мозаичным паркетом, эти апартаменты много лет стояли закрытыми.

Для затворнических потребностей моей матери достаточно было алькова, где она спала, часовни в замке, в которой она проводила многие часы, и этой ее столовой, где мы теперь сидели. В обширные сады, находящиеся в пределах замка, она выходила редко и никогда не бывала в нашем городке Мондольфо. Ни одного раза, с того самого дня, как мой отец отправился в свой мятежный поход, она не ступила на подъемный мост, охраняющий наш замок. «Скажи мне, кто твой друг, и я скажу тебе, кто ты», — гласит пословица. «Покажи мне свое жилище, и я определю твой характер», — говорю я.

Не было другой комнаты, на которой бы до такой степени отпечатался характер ее обитательницы, как эта личная столовая моей матери.

Это была узкая комната в форме небольшого прямоугольника с окнами, расположенными под самым потолком, обшитым деревом и побеленным, так что невозможно было ни заглянуть внутрь комнаты, ни выглянуть наружу — такие окна бывают иногда в часовнях.

На белой стене напротив двери висело огромное распятие, грубо вырезанное из дерева человеком, который либо не имел никакого понятия об анатомии, либо — что более вероятно — не сумел передать свои знания резцу. Грубо раскрашенная фигура была сделана примерно в половину натуральной величины человека; это было самое отталкивающее, самое отвратительное изображение трагедии Голгофы, которое мне когда-либо приходилось видеть. Оно наполняло человека ужасом, не имеющим ничего общего с благоговейным трепетом, который этот символ должен вызывать у каждого истинно верующего. Оно подчеркивало всю отвратительную неприглядность смерти на этом варварском подобии виселицы, без малейшего намека на красоту и безмерность божественного мученичества Того, кто в обличий грешной плоти был единственным безгрешным. Самым же отвратительным и жалким для меня в этом распятии было изобретение, которое придумал его создатель, для того чтобы дать понятие о сверхъестественной природе этого уродливого, непохожего на человека изображения. Внутри раны, нанесенной копьем Лонгина, он поместил кусочек хрусталя, на который, если смотреть под определенным углом, в особенности когда в комнате горели свечи, падал свет и, отражаясь, создавал впечатление исходящего из тела сияния.

Было удивительно, что моя мать, которая смотрела на это распятие иными глазами, чем я, старалась, когда по вечерам приносили в комнату свет, поставить свечу таким образом, чтобы эффект, задуманный скульптором, осуществлялся наилучшим образом. Какое она могла испытывать удовлетворение, глядя на свет, отраженный от этой покрытой стеклом раны, аранжировке которого она сама способствовала, я понять не в состоянии. И тем не менее меня уверяли, что она подолгу смотрела на это сияние в благоговейном экстазе, считая, что если это и не чудо, то нечто очень близкое к нему.

Под распятием висел сосуд из алебастра для святой воды. В одно из его отделений была поставлена желтая увядшая пальмовая ветвь, которая менялась раз в году в Пальмовое воскресенье note 21. Перед ним стояла простая дубовая скамеечка для коленопреклоненной молитвы, ничем не покрытая, так что ничто не защищало колени от жесткого дерева.

В углу комнаты стоял высокий квадратный шкаф, вместительный, но очень простой, в котором размещалось все необходимое для трапезы. В противоположном углу стоял еще один шкаф, поменьше, с небольшим пюпитром для письма. Здесь моя мать вела счета хозяйственных расходов, держала книгу кулинарных рецептов и простейшие лекарства; здесь же хранились божественные книги — в основном рукописи, — из которых она черпала утешение для своей жаждущей души.

Среди них были «Трактат о душевных страданиях Христа» — труд блаженной Батисты де Варано, принцессы Камерино, той, что основала в этом городе монастырь, обитель нищенствующих монахинь-кларисс note 22, — книга, которая даже в моем юном возрасте казалась мне богохульствснно-самонадеянной, составив одно из первых звеньев в цепи моих сомнений.

Второй была «Духовная борьба», странная, но талантливая книга клирика Скуполи, которую именовали «aurea libra» note 23 и которая была посвящена «Al Supremo Capitano е Gloriosissimo Trionfatore Gesu Cristo, Figliuolo di Maria note 24, и это посвящение, написанное в форме письма к нашему Спасителю, было подписано: «Твой покорнейший слуга, за которого было заплачено ценой твоей крови» note 25.

В середине комнаты располагался длинный прямоугольный дубовый стол, очень скромный, как и вся остальная скудная меблировка этой комнаты. Во главе стола стояло кресло для моей матери, деревянное, без всякой обивки или подушек, долженствующих сделать его более мягким и удобным, а вдоль каждой длинной стороны его стояли стулья поменьше, предназначенные для тех, кто обычно обедал за этим столом. Это были, кроме меня, фра Джервазио, мой воспитатель; мессер Джорджо, кастелян note 26, лысый старик, который давно уже вышел из того возраста, когда мужчина берет в руки оружие, и который, если придет нужда защищать Мондольфо от врагов, мог бы принести не больше пользы, чем Лоренца, престарелая служанка моей матери, сидевшая за столом на следующем месте после него; он был дряхл, беззуб и согбен годами, но в высшей степени предан — могло ли быть иначе, принимая во внимание, что он стоял одной ногой в могиле, — каковое достоинство, с точки зрения моей матери, намного превышало все остальные note 27.

Что же касается наших трапез, не говоря о том, что ели мы только постную пищу, а вино пили разбавленным, я могу сказать только одно: за столом моей матери не соблюдалась строгая иерархия размещения трапезующих по степени их сана. Не было того, что кто-то обязательно сидел выше или ниже центра, обозначенного солонкой, стоящей в середине стола, как было принято испокон веков в других феодальных домах. Нет никакого сомнения, что она рассматривала отказ от этого обычая как акт смирения, однако она никогда ничего по этому поводу не говорила, по крайней мере в моем присутствии.

Стены в комнате были побелены и голы. Каменный пол устлан тростником, который менялся не чаще раза в неделю. Из того, что я рассказал, вы можете составить некоторое представление о том, каким холодным и безрадостным было это жилище, об атмосфере ханжества, пропитавшей сам воздух этой комнаты, в которой я провел значительную часть своей юности. Кроме того, там стоял запах, характерный запах, составляющий непременную принадлежность ризницы и редко присутствующий в обыкновенных покоях; запах, который трудно определить — неуловимый и в то же время всепроникающий, не похожий ни на один из известных мне запахов в мире. Эту затхлость, запах плесени, мог бы несколько развеять свежий воздух, если бы открыть окно, однако уничтожить его было невозможно; и к нему примешивался, так что невозможно было определить, который из них преобладает, легкий сладковатый запах воска.

В тот вечер мы обедали там в молчании, в то самое время, как Джино Фальконе готовился покинуть замок. Молчание не было необычным во время трапезы, поскольку принятие пищи — как и все остальное в этом скучном доме — рассматривалось как акт благочестия. Иногда молчание нарушалось чтением вслух из какого-нибудь божественного сочинения, которое читал один из ее секретарей.

Но в описываемый вечер в столовой царило обычное молчание, нарушаемое лишь беззубым чавканьем кастеляна, склонившегося над какой-нибудь мягкой пищей, которую готовили специально для него. В этом молчании было что-то мрачное; дело в том, что никто — и менее всего фра Джервазио — не одобрял нехристианского поступка, который от избытка христианских чувств совершила моя мать, прогнав прочь старого Фальконе.

Что касается меня, то я совсем не мог есть. Мое страдание душило меня. Мысль о том, что старый слуга, которого я любил, обречен на жизнь бесприютного бродяги, и все из-за моей слабости, из-за того, что я предал его в час, когда он во мне нуждался, была мне непереносима. У меня начинали дрожать губы, стоило мне об этом подумать, и я едва сдерживал слезы.

Наконец эта ужасная трапеза подошла к концу, закончившись благодарственной молитвой, чрезмерно длинной по сравнению со скромной пищей, которая была нам предложена.

Кастелян, шаркая ногами, вышел, опираясь на руку сенешаля; за ним последовала Лоренца, повинуясь знаку моей матери, и мы трое — Джервазио, моя мать и я — остались одни.

Теперь позвольте мне сказать два слова о фра Джервазио. Он был, как я уже упоминал, молочным братом моего отца. Это означает, что он был сыном крепкой здоровой крестьянки из Валь-ди-Таро, щедрая грудь которой вскормила отца, став источником силы и мощи, которыми он славился впоследствии.

Он был старше моего отца примерно на месяц и, как это часто бывает в таких случаях, был привезен в Мондольфо для того, чтобы стать сначала первым товарищем его игр, а впоследствии, несомненно, следовать за ним в качестве оруженосца. Однако простуда, приключившаяся с ним на десятом году жизни в результате того, что он среди зимы очутился в ледяной воде Таро, в коей пробыл довольно долго, приковала его к постели на многие недели, значительно ослабив его здоровье. Но он был умным и сообразительным ребенком, поэтому ему было разрешено присутствовать на уроках моего отца, и это привило ему вкус к учению. Принимая во внимание то, что из-за его слабого здоровья он не сможет переносить тяготы и лишения, связанные с жизнью солдата, его склонность к ученым занятиям всячески поощрялась, и было решено, что ему придется сделаться священником. Он вступил в орден святого Франциска; однако после нескольких лет, проведенных в монастыре в Аквилоне, поскольку правила в этой обители были слишком суровыми, а его здоровье по-прежнему недостаточно крепким, ему было позволено стать капелланом в Мондольфо. Здесь он встретил самое доброжелательное отношение со стороны моего отца, который сохранил к товарищу своих детских игр настоящую привязанность.

Это был высокий сухопарый человек с добрым ласковым лицом, отражавшим его добрый характер; у него были глубоко посаженные темные глаза и мягкий рот, окруженный морщинами страданий; лоб его прорезала глубокая складка, которая шла вверх, начинаясь от длинного тонкого носа.

Это он нарушил молчание, которое продолжалось даже после того, как все остальные удалились. Сначала он говорил так, словно разговаривал сам с собой, как человек, выражающий вслух свои мысли; своими длинными пальцами, как я заметил, большим и указательным, он мял кусочек хлеба, не отрывая от него глаз.

— Джино Фальконе старый человек, он был любимейшим и самым верным его слугой. Он бы отдал свою жизнь ради спасения жизни молодого господина, и сделал бы это с удовольствием; а теперь, неизвестно почему, его выгнали из дома, оставив на произвол судьбы. Ах, да что там говорить! — он испустил глубокий вздох и умолк, в то время как во мне долго сдерживаемые чувства вырвались наружу при этих словах, выражавших собственные мои мысли, и я разразился беззвучными рыданиями.

— Ты упрекаешь меня, Джервазио? — спросила она без всякого выражения.

Прежде чем ответить, монах отодвинул свой стул и встал с места.

— Я должен это сделать, — ответил он, — в противном случае я недостоин одежды монаха, которую ношу. Я обязан осудить этот нехристианский поступок, иначе я уже не могу оставаться верным служителем моего Господа.

Она перекрестилась, приложив ноготь большого пальца ко лбу и к губам, дабы воздержаться от дурных мыслей и не дать вырваться гневным словам, — верный знак того, что в ней закипал гнев и она старалась подавить это греховное чувство. После этого она заговорила, довольно кратко, тем же холодным ровным голосом.

— Мне кажется, упрека заслуживаешь ты, а не я, — сказала она ему,

— когда ты называешь нехристианским поступок, необходимый для того, чтобы это дитя посвятило себя служению Христу.

Он улыбнулся слабой печальной улыбкой.

— И тем не менее вам следовало действовать осторожно, употребляя свое влияние, тогда как в этом случае вы не сделали ни того, ни другого.

Здесь настала ее очередь улыбнуться, что она и сделала, хотя было видно, что даже эта едва заметная, бледная улыбка стоила ей больших трудов.

— А мне кажется, что именно так я и поступила, — сказала она и добавила: — Если твоя правая рука соблазняет тебя, отсеки ее.

Я видел, как вспыхнул фра Джервазио, как его высокие скулы залила краска. По существу это был очень человечный человек, несмотря на его монашеское одеяние, и ему были свойственны быстрые вспышки гнева, способность к которому он сохранил, несмотря на многолетнюю привычку к сдержанности. Он возвел глаза к потолку с таким выражением отчаяния, что я невольно задумался. Он призывал небо обратить взор на эту упрямую, невежественную, неразумную женщину, которая считала себя мудрой и не гнушалась использовать Священное Писание для того, чтобы самодовольно богохульствовать.

Теперь я это понимаю, тогда же я был еще недостаточно проницателен, чтобы оценить все значение этого взгляда.

Ее решительность была решительностью, свойственной глупцам. Там, где разумный, зрелый человек остановился бы, дрожа, она очертя голову рвалась вперед. Вот перед ней стоит этот монах, учитель и толкователь, человек святой жизни, глубоко образованный как в гуманитарном, так и в богословском отношении, и говорит ей, что она совершила дурной поступок. А она, опираясь на ничтожные крохи своих знаний, на скудный свой умишко — могла ли она не быть при этом слепой, — уверенно заявляет ему, что виноват он.

Никакой спор между ними был невозможен. Я это видел и опасался взрыва гнева, признаки которого заметил на его лице. Но он сдержался. И тем не менее в голосе его слышались громовые раскаты, когда он произнес следующие слова:

— Мне кажется, очень важно, чтобы Джино Фальконе не пришлось голодать.

— Но еще более важно, чтобы мой сын не был предан проклятию, — ответила она ему и тем самым выбила у него из рук оружие, ибо нет такого оружия, которым можно было бы бороться с невежеством столь глубоким и единонаправленным. — Послушайте, — сказала она, подняв на секунду глаза и окинув взглядом нас обоих. — Я должна вам кое-что сказать, чтобы вы раз и навсегда поняли, насколько крепко мое решение относительно Агостино. Мессер его отец был человеком, любившим проливать кровь на поле брани.

— Такими же были и многие из тех, чьи имена стоят сейчас в ряду святых и являются его украшением, — резко возразил монах.

— Но они не поднимали оружия против Святой Церкви и против самого наместника Бога на земле, как это сделал он, — напомнила она ему с глубокой печалью. Меч — это скверная штука, если его обнажают не ради святого дела. А мессер обнажил меч ради самого нечестивого дела и поэтому был проклят. Но Божий гнев поразил его, и он пал под Перуджей в расцвете сил и могущества, которые делали его надменным, как Люцифер. Может быть, для нас оказалось благом, что его не стало.

— Мадонна! — в ужасе вскричал Джервазио.

Но она продолжала, не обращая на него никакого внимания:

— Лучше всех это было для меня, поскольку я была избавлена от исполнения тягчайшего долга, который только может выпасть на долю женщины и супруги. Необходимо было, чтобы он искупил то зло, которое причинил; более того, его жизнь превратилась в препятствие, мешающее спасению моего сына. Его желанием было сделать из Агостино такого же, как он, солдата, повести своего единственного сына по пути, ведущему прямо в ад. Долгом моим моему Богу и моему сыну было защитить этого ребенка. И для того, чтобы это исполнить, я готова была предать его отца в руки папских эмиссаров, которые его разыскивали.

— Не может этого быть! — воскликнул монах. — Вы не могли этого сделать!

— Да неужели? Говорю вам, это едва не осуществилось, все было уже подготовлено. Я совещалась с моим духовником, и он указал мне, в чем состоит мой долг.

Она замолкла на мгновение, а мы смотрели на нее, не отрывая глаз. Фра Джервазио был бледен как полотно, у него от ужаса открылся рот.

— Много лет он скрывался, длинная рука святого правосудия никак не могла его настигнуть, — снова заговорила она. — И все эти годы он не переставал устраивать заговоры и строить планы, направленные к подрыву суверенного права понтификата note 28. В ослеплении от своего высокомерия он считал, что может противостоять небесному воинству. Упорство в грехе лишило его разума. Quem Deus vult perdere… note 29

— Она махнула рукой, оставив изречение незаконченным. — Небо указало мне путь, выбрав меня своим орудием. Я послала к нему верного человека, предлагая убежище здесь, в Мондольфо, где никто не будет его искать, считая, что это последнее место, где он отважится показаться. Он должен был приехать и приехал бы, если бы в Перудже его не поразила смерть.

Во всем этом было что-то, чего я никак не мог понять. В таком же положении, по-видимому, находился и Джервазио, ибо он провел рукой по лбу, словно снимая завесу, которая препятствовала его пониманию.

— Он должен был приехать сюда? — повторил он. — Чтобы найти убежище?

— Нет, — спокойно проговорила она. — Смерть. Папские эмиссары были осведомлены об этом и находились бы здесь, ожидая его.

— И вы бы предали его? — Голос фра Джервазио стал хриплым, глаза мрачно сверкали. — Своего мужа?

— Я спасла своего сына, — сказала она со спокойным удовлетворением, тоном, который показывал, до какой степени она считала себя неоспоримо правой.

Он стоял там и казался еще выше и еще более исхудалым, чем всегда, ибо он вытянулся во весь свой рост, тогда как обычно ходил сгорбившись. Руки были сжаты в кулаки, так что косточки суставов побелели, напоминая синевато-белые мраморные шарики. Лицо его было бледно, на виске пульсировала жилка. Он слегка покачивался на носках, вид его был страшен. Мне казалось, что он способен на ужасные поступки.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25