Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Две строчки времени

ModernLib.Net / Современная проза / Ржевский Леонид / Две строчки времени - Чтение (стр. 3)
Автор: Ржевский Леонид
Жанр: Современная проза

 

 


— Вот уж немыслимое сравнение!

— По-вашему, книга Набокова не талантлива?

— Очень талантлива, но в той же мере злокачественна. У Бунина всюду дышит его любовь к жизни. У Набокова ее нет и следа. Не пожимайте плечами! Любая мать трепещет при мысли, что дочь ее может стать жертвой преждевременной чувствительности вместо того, чтобы созреть гармонически. А «Лолита» растлила, вероятно, тысячи, десятки тысяч юниц! Вот ехал я сюда к вам через пролив на пароме — две девчушки лет по тринадцати юлили подле потрепанного кинольва в шезлонге на верхней палубе. Выламывались перед ним наперебой. И у обеих как вытатуировано на лбу под кудряшками: я — Лолита!.. Еще вспоминаю картинку — это в одном средиземноморском отеле: огромный балкон галереей, в виде буквы Г. В длинном плече — оркестр и столики, в коротком — только цветы и ковровая вдоль перил дорожка. Слежу изнутри, из окна: прогуливается пара — полудедушка с подагрическим шагом и тоже этакий лет четырнадцати прыщик с рано развитым бюстом. Когда идут мимо столиков — он опирается рукой ей на плечо, а когда ворачивают где пусто — рука его ныряет за пазушку, и я из своего укрытия вижу, как топырятся пальцы, ухватывая грудь за сосок. А у нее на кукольном личике торжество: я — Лолита?..

Ладно, оставим это! — говорит Ия. — можно я снова возьму себе книгу на эту ночь?

4

С моря дул бриз; может быть, даже больше, чем бриз. — на низких грядках волн белели барашки.

Они кротко таяли, докатившись до берега, и я снова и сноза думал, что кротость, вероятно, главная прелесть этого северного моря, его ласкового песчаного дна, его дремотного зеленоватого окоёма и волнистых палевых берегов.

Ия в этот перерыв заплывала непозволительно далеко. Забегая то справа, то слева от меня и вскидываясь на задние лапы, лаял ей вслед Початок.

Там, где-то показывалась, то исчезала темная точка ее головы, в совершенный штиль можно было разглядеть лиловатые контуры огромного города. Сейчас застилала их белесая, чуть подсиненная муть; далеко на фоне ее подпрыгивал одинокий бакен, который Ия, видимо, решила обогнуть.

Она тревожила меня не только этим отчаянным заплывом. Я не суеверен, но какие-то трагические касательные мерещились мне над ее головой, как в ковбойском фильме — лассо над дикой лошадкой прерий. «Вы знаете: у Ии нелады с ее парнем, очень переживает! — звонила мне сегодня чуть свет Моб — Я ее встретила — капризна и ввалились глаза»…

Капризна Ия всегда, а худоба могла быть и от переутомления с книгой: мы работали как на стахановской вахте, перевели уж с полдюжины «аллей»; в издательстве, говорила мне Ия, их чуть ли не сразу отправляли в набор, и черновики ей приходилось перепечатывать вечерами. Значит, если, как злословила Моб, Карл у нее ночевал, сама она до заполночи должна была сидеть за машинкой.

Впрочем, многие заключения Моб были сомнительны, как я собираюсь рассказать.

Выползла Ия на берег, язык высуня, на четвереньках, и улеглась обочь нашей ямины, на скате, где лучше доставали ее лучи и ветер.

Разминая усталость, она разговаривает с танцующим рядом Початком.

Тело ее и чернь волос так вписываются при этом в окружную мозаику солнечных жженых красок и янтаря, что я не выдерживаю и, нарушая конвенцию, щелкаю подручной своей фотокамерой.

Она лежит сию минуту спиной ко мне и не замечает этого, как вообще не замечает меня. Может быть, оттого что не замечает, и складывается у нее та непроизвольная, как у кошек, певучесть движений и контуров, от которой не хочется отрывать глаз.

Я вдруг чувствую, что кто-то, помимо меня, разглядывает ее сейчас и, оборачиваясь, вижу внизу у берега Пьера. Он стоит там по лодыжки в воде в необычайно пестрых трусах и делает мне знаки.

Я спускаюсь к нему, соображая, что здесь он, конечно же, в должности подосланного Моб стукача.

— Понимаю вас! — говорит он мне вместо приветствия. — Чертовски приятно на нее глазеть! Очень, очень мила… Я сейчас — с пляжа нудистов. Там, в бабьем крыле, позирующие наяды, которых как будто только что вывалил из своих этюдов Модильяни. А эта малютка лежит и поворачивается, как повернулась бы, проснувшись, джорджонова Венера, со всем, понимаете ли, достоинством женственности, о каком мы уж и забыли мечтать. Но как бы ей помочь не потерять всего этого?

Он рассказывает потом про одну начатую им картину, а я думаю о том, как мы совпадаем с ним в мыслях об Ии и что она, хрупкая и сильная вместе, в самом деле — из тех, кто сами в себе несут катастрофу…

Когда я возвращаюсь под зонт, она, присевши на корточки у прибоя, плещет пригоршнями воду на плечи и грудь, и мне кажется, я слышу, как шипят брызги на ее раскалившейся коже.

Видела она нас с Пьером? Кажется — нет.

Поднявшись, она идет ко мне, блестя мокрой, все еще чуть посветлей остального тела грудью — этакая живая иллюстрация бунинских «Темных аллей».

— Виновата, забыла, что совсем нагишом! — спохватывается она, подойдя, и тут же сердится на себя за свой полуиспуг и опускается, как была, на песок, ко мне в профиль.

— Что вы смотрите так? В первый раз, что ли, видите голую женщину? — спрашивает она и, не глядя, протягивает ко мне руку, в которую я должен вложить карандаш и блокнот.

Я не хочу признаваться даже себе самому, что меня действительно выбивает из равномерного дыхания этот бронзовый блеск ее грудей, скатывающиеся с почти коричневого живота капельки, светло застревающие в блестящей смоли волос. Чтобы не сводило от этого губ, надо быть«волосатым» ее завсегдатаем или — лучше — родиться заново.

— Вас в этом образе вижу я в первый раз! — говорю я тоже с досадой и берусь за книгу.

— Постойте! Поболтаем немного!.. Я хотела сказать: в ваших книгах довольно много эротических мест. Что это у вас — уже только в прошлом?

— Почему — в прошлом? Но прежде всего: вы, значит, мои книги читали?

— Просматривала… В здешней библиотеке есть ведь ваше почти все. Чего не хватало — достали мне в другом месте.

— Ну и…

— Ну и — если вас как писателя тоже интересовали темные аллеи, почему вы не продолжаете в том же духе? Почему — мемуары? Кто их читает теперь?

— Пишущих по-русски на Западе вообще не читают. И не переводят.

— Гм… — сказала она, помолчав. — Вы не могли бы убить кого-нибудь, чтобы о вас написали разом во всех газетах?

— Кого бы вы предложили?

— Меня, например. Возможны десятки сценариев: все видят, что мы вместе проводим время и, конечно, не думают, что в одних только литературных упражнениях. Ну, затем — я вас обманываю, выматываю у вас ваши все сбережения и появляюсь здесь же, на пляже, с другим. Подумайте: общая симпатия, обеспечено снисхождение. И известность!

— Выгляжу я таким отчаянным честолюбцем?

Она не отвечает, глядя мимо меня, в сторону пролива, куда только что плавала, — над ребром дюн, закрывающим от нас даль, кружит сейчас чайка огромная, как Пегас.

Когда она так смотрит, Ия, ни на кого, в черноте ее глаз стоит что-то тоскливое; оно исчезает, когда она переводит их на собеседника.

— Я хочу сказать только, что у вас недурно получалась эротика. Почему вы теперь такой чистоплюй?

— Вы находите?

— Нахожу. Но, понятно, я почти ничего о вас не знаю. Вы одиноки? Я имею в виду женщину?

— И да и нет. Да — потому что у меня в квартире, здесь и за океаном односпальная раскладушка-кровать, дне» обращаемая в кресло. Нет — потому что некоторые из тех, с кем связаны самые счастливые годы прошлого, постоянно со мной.

— Не понимаю: физически или это писательский словесный трёп? Они живы!

— Живы в моей памяти, и это так же «физически», как, скажем, моя студия к Бродвее и полки с книгами.

— Вы спирит? Вызываете духов с помощью блюдечка?

— Нет, просто они навещают мое воображение, и я часами веду с ними разговор, не нуждаясь в другом общении.

— Со мной, например!.. Они старушки теперь, ваши призраки?

— У призраков есть преимущество: они не стареют.

— В общем — чепуха! — говорит она. дрогнув плечами, и недобрая петелька складывается в уголке ее губ. — Чепуха все эти посещения и беседы а ля «Черный монах». Если, конечно, вы здоровы психически. Но что за смысл?

— Думаю, что здоров. А смысл в том. что заношу все на бумагу, в воспоминания, которые; как вы знаете, пытаюсь сейчас закончить.

— Фью!.. — свистит она примирительно, — я и забыла, что разговариваю с сочинителем. Тогда только один еще вопрос: вы все говорите: «они». Была их целая бригада, ваших бывших подруг?

— Тут вы правы. Нужно бы говорить только об одной. Той самой, на которую вы так непонятно похожи. О ней сейчас пишу кровью души своей, и в сравнении с нею других можно поместить только в сноску.

— Вы могли бы рассказать мне о ней поподробнее?

— Пожалуй. Но не сейчас. И не здесь, когда солнце вокруг и простор. Мне трудно объяснить, но говорить о ней надо бы в четырех, поуже, стенах, может быть, в полумраке, когда не видно лица, ни твоего, ни того, кто тебя слушает. Иначе похоже все на предательство, а должно быть — как исповедь… Ну и, конечно, я должен сперва попросить у нее разрешения…

Она широко открывает глаза, но тут же и щурит их скобочкой.

— Снова трёп! Но — ладно. Я еще не получила аванс за будущую книгу, поэтому можете меня пригласить в «Три короля». Сегодня я занята. Завтра! Идет?..


Вечером — телефонный разговор с Моб.

Она начала — я передаю, разумеется, только конспект — все с того же надгробного рыдания над моими погибшими писаниями.

Потом шли расспросы. Меня чуть смущало это требование — держать ее в курсе моей «авантюры», как она выражалась, но мы были «союзники», и двигала ею такая подлинная забота и теплота, доходившая до меня даже через трубку, что я охотно мирился с этой интервенцией во внутренние свои дела и ее побочными толкачами: любопытством, нетерпимостью и суетой.

Как литератор я чувствовал и укоры совести: неожиданно для себя самого я начал присаживаться за свой письменный стол вечерами, после пляжного трудодня; засиживался далеко за полночь. В открытом окне плыла великолепная тишина полупустого сонного города — ни гудка, ни шороха шин, ни шагов; а каждые четверть часа — медная с колокольни капель, о которой уже писал и которая теперь по ночам стала казаться мистически вдохновительной.

И я записывал под нее впечатления за день.

Дневник, конечно же, двоюродный брат мемуаров; в отличие от них у него ничтожная ретроспекция, то есть обращенность к минувшему, временная дистанция между событием и занесением его на бумагу. Дистанция, однако, растет с каждым днем — и жанры сближаются. Во всяком случае, если не книга, на которую был у меня контракт, то что-то другое складывалось и мерещилось вдалеке.

Но я не посвящал в это Моб. Я только рассказал ей об Иином интересе к моим творениям и моей личности, который Моб недавно так категорически отрицала.

— Что ж, это может быть даже хуже того, что я предполагала, — сказала она после паузы, — если она вами действительно интересуется.

— Почему хуже?

— Как «почему»? Я, помню, спросила вас как-то, что вы собираетесь с нею делать? Теперь возникает вопрос потрудней: что собирается делать с вами она?

— Вы считаете, что я способен быть этаким ручным кроликом?

— Миленький, нет! Я знаю, что вы не такая размазня, как мой братец. Но есть ведь сила и на ее стороне. Мне рассказывали, как она выглядит там, на вашем рабочем месте, во время перерыва… «Сексу» у нее в избытке и без вас, но — чем черт не шутит! Во всяком случае поосторожнее завтра в этом притоне — там, знаете, и драки случаются, и облавы. Будьте начеку!..

5

И в притоне трех бродяг

Стало тихо в тот же час…


В притоне «Трех королей» тихо не было, и я вспоминал эти первые строчки позабытого шлягера, дожидаясь Ию у входа, откуда на набережную вылетали гам голосов и рев автоматической шарманки, и когда мы отыскали наконец столик в тесной, на двоих, нишке.

Вспоминал отчасти и совет «быть начеку», разглядывая потемки вокруг, — разноцветные плошки на столах их едва разжижали, виден был только кусок получше освещенной стойки.

Благодаря такой бдительности засек один небольшой эпизод, которого в другое время, может быть, и не приметил: мне показалась знакомой одна спина из сидящих у стойки на высоких круглых подзадниках, — широкоплечая, в лохмах большой головы. Взглянув немного спустя еще раз, увидел, что и голова эта, и тулово повернуты в нашу сторону, и из густой рыжей заросли сверлит нас пара глаз.

Уставилась им навстречу и Ия: в желтых всплесках нашей настольной плошки гневно резалась морщинка между ее сведенными бровями.

Эта дуэль глаз длилась, казалось мне, целую вечность.

Потом Ия окликнула знакомую, вероятно, подавальщицу с черным пупком на голом животе и, написав что-то на бумажной салфетке, послала ее почтарем.

— Это Карл, мой теперешний друг.. — сказала Ия, не глядя на меня и с непривычной для нее толикой смущения — Я приказала ему исчезнуть!

Мы заказали то самое, что подавали нам здесь в первый раз, — балканскую снедь с красным перцем.

Тоже и в этот вечер дым тонких сигарет, которые принесли Ии, отдавал чем-то терпким; я не мог определить чем и раза два кряду мельком заглядывал в ее зрачки. «Хотите, — спросила она, тотчас это заметив, — я подбавлю вам кое-чего в трубку? Попробовать… »

— Я признаю только один вид наркотиков: скотч.

— Ладно, тогда и я. Закажите и мне! — попросила она, сломав сигарету в пепельнице.

В счете, который подали нам часа четыре спустя, было восемь скотских напитков. Упоминаю об этом, чтобы пояснить стиль нашего застолья: оно впервые, кажется, было непринужденно, разговор тек крылато, без силков, которые мы обычно расставляли друг другу, и недоверчивости; впервые тоже многие зачины и темы принадлежали Ии, не мне, равно и вопросы, и длинные реплики.

Оказывается, в этой стране она чувствовала себя чужой, и это было у нее — как травма. «Вы знаете: очень славный народ, но никогда, никогда не признает пришельца своим. Все идет хорошо до поры до времени: отношения, дружба, и вдруг при самой невинной критике: „Ты — иностранка, это не твоя родина, тебе нас трудно судить!“ А где она, моя родина? Я здесь выросла, привыкла. Иногда станет так тяжело, что сесть бы в любой самолет, в любую страну… »

— Ну а здешние русские?

— Их, с которыми можно водиться, по пальцам считая, в нашем городе семьи три.

Я с ними редко. Бывает, устраивают сходки, доклады, но скука смертная. И непременно бранятся! Кстати, вот был последний спор, и я давно хотела у вас спросить, но забывала все: «Построен ли в Советском Союзе социализм?» Вы знаете: у нас здесь социалистическое правительство, так — сравнивают… Что думаете вы? И почему вдруг заулыбались? Я хочу совершенно серьезно.

— Это я — воспоминаниям. Перед войной, помню, прежирные лозунги о построенном социализме висели у нас везде. И вот приезжает к нам из подмосковного одного колхоза знакомая старушка. Вся исплаканная: запретило ей местное начальство держать козу-кормилицу, чтобы не истребляла колхозных кормов. Мы тогда и припечатали: «С подлинным верно — социализм, который козы боится!» Я это, Ия, к тому, что иногда хорошо отказаться от всяких отвлеченностей и расчетов, а взять простейший живой пример, и все станет на место.

— Может быть, и так… — сказала она раздумчиво. — Живых примеров мне как раз не хватает. Я много читала, но вот, например, этот воздух там, в Советах, до последней войны… Не террор, это я представляю, но общая ему покорность. Как могло это быть? Неужели здешние туземцы правы, что русские по крови рабы? Ничтожная кучка людей держит в оцепенении весь народ, как удав кролика! Ни бунта, ни протеста. Мне кажется живи я там — я бы ни за что не смогла молчать. Нет! Ценою, может быть, жизни, свободы, но — лучше смерть! Ладно, оставим отвлечения, как вы говорите, но — на примерах. Скажем — вы! Были вы так же лишены мужества? Как дышали этим воздухом вы?

— Мужество — отвлеченность тоже. Есть гражданское мужество, есть мужество революционера, патриота, солдата. Все эти мужества у русских людей съел страх. Сознаюсь: я, вероятно, не способен на подвиг. Для каждого подвига нужно внутреннее его оправдание, цель… Ее не было. Я не думаю, что родился трусом. А вот когда приехал в эту войну на фронт — мысль умереть за Сталина убивала всякий намек на отвагу, всякое желание подвига. Само выполнение долга казалось опозоренным именем этого злодея…

Вы говорите: не покорились бы, лучше смерть. Как вы себе представляете эту смерть? Героические времена эшафота кончились. Даже на виселице можно было еще умереть гордой смертью. Но — не в застенках чека! Там не просто лишали жизни; там коверкали ваше тело и волю, заставляли оболгать друзей, близких, превращали в слякоть, дрожащую и безвольную, и тогда жертвовали девять граммов свинца в затылок и закапывали в какой-нибудь подлой яме, как падаль…

— Ужасно! Кажется, я неправа…

— Нет, правы, и это еще ужасней ужасного. Я хочу сказать, что отказываясь от подвига, чтобы выжить, мы истлевали духом. Тоска по подвигу — живая вода хотя бы малого искупления. Но мы молчали, когда надо было крикнуть палачам «нет!», голосовали за казни невинных, предавали друзей, то есть, значит, предавали самих себя — самый страшный вид предательства. Незадолго до войны у меня отняли и погубили самое дорогое, чем обладал, что боготворил, и я, презирая и ненавидя убийц, продолжал садиться с ними за общий стол.

— Но, послушайте: когда наступила оттепель, появились же все-таки смелые?

— Одиночки!.. Которым, кажется, нет и не может быть пока продолжателей. Есть у Мережковского строчки, словно бы прямо к этому случаю:

Дерзновенны наши речи,

Но на смерть осуждены

Слишком ранние предтечи

Слишком медленной весны…

Потемки вокруг нас, вместе со столики, плошками и шевелюрами, будто взбивал кто-то гигантской мешалкой. Потемки плясали!

Ия молчала, машинально вторя их ритму беззвучными щелчками маленьких пальцев. Потом выхлебнула крутыми глотками свой стакан и заказала другой.

— Хочу больше знать о вас лично, — начала она. — Вы обещали рассказать мне об этой вашей подруге, которая будто бы была на меня похожа. Как ее звали?

— По паспорту — Ия, как и вас.

— Быть не может!

— Представьте. Удивительных совпадений на свете гораздо больше, чем мы можем предположить. Но, повторяю, это только по паспорту, по крещению. В быту её звали Юта.

— Никогда не слыхала такого имени. Она была русская?

— Да, по отцу. Мать у нее — грузинская княжна.

— Скажите, она… это ее, говорили вы, у вас отняли?

— Это ее.

— И она умерла?

— Не знаю.

— Вы же сказали: погибла.

— Погибла для себя, для меня, для всех — судьбой, душой, прелестью, но, может быть, еще и жива. Ее арестовали месяц спустя после ареста родителей и сослали.

— Вы не узнали куда?

— Узнал. И название лагеря — в самой дикой сибирской глуши, и приговор: десять лет, без переписки. Собрался к ней ехать, но началась война.

— И так больше ничего про нее не знаете?

— Увы, знаю больше. Вот только сумею ли рассказать…

— Если вам неохота…

— Не неохота, а просто — в первый раз. Здесь, видите ли, тоже одно из самых невероятных совпадений. В плену, в лагере, где я два года сидел, встретился мне один ветеринарный фельдшер с каким-то даже военным званием, но совсем не воинственный — невзрачный такой пожилой человечек с тихим голосом и нежной душой, вроде Касьяна в Красивой Мечи, если помните Тургенева. Звали его Кузьмич. Помогал мне подсчитывать покойников для рапорта в лагерное управление. А я писал ему по-немецки прошения о переводе в какую-то кавалерийскую часть, по специальности… И когда писал, с разными анкетными сведениями, оказалось, что был он в том самом лагере, где Юта, работал в санчасти вольнонаемным после срока, который получил, кажется, за приверженность к церкви. С началом войны послали его на фронт. Так вот, этот Кузьмич… Тут начинается самое страшное.

— То, что он вам рассказал?

— То, что рассказал. В их лагере было два женских барака. И дикий в этой связи произвол, настоящий торг рабынями, более бесправными, чем когда-то черные, потому что работорговцы — сама предержащая власть. Когда случился новый этап, обязательно отбирались кто покрасивей и посвежей, и происходил дележ. Раздевали, конечно, для якобы обыска, либо гнали голыми в баню сквозь строй глаз, или — под предлогом санитарной проверки. С Ютой случилось последнее — ее вместе с одной манекенщицей из ГУМа, дружившей с каким-то иностранцем, отвели в санчасть. Приглянулись обе, оказывается, не более не менее как самому начальнику лагеря, и он решил выбрать… Там объявили им, что подозревают у них «микроспорию» — никогда раньше не слыхал о такой болезни: вроде стригущего лишая на волосяных, главным образом, покровах, — объяснил мне Кузьмич. Потом… У меня весь рассказ его в памяти врезан, как клинопись, ни слова не могу изменить. Потом, говорит он, «велят им раздеться, и вот», — говорит, — «взялись мы их обглядывать, я и лагерный врач, тоже из зэков, оба в белых халатах, а начальство, главный хозяин, тут же в дверях, руки за спину… Манекенщица — та вроде с врачом и ничего, только щекотки боится, а мне — Юта пришлась. Елозию вокруг ее на коленках и твержу сам себе: „Что ж ты, коновал, знаешь ведь сам, что она вся — как яблочко, без единой червоточинки! Что ж ты представляешься, шаришь ее своими погаными лапами, волосики продуваешь?“ А она — ну, скажи, как козочка под ножом, вся трясется, дрожмя дрожит с головы до ног. Глянул я вверх — губы белые, нижняя губка насмерть зубами закушена, и капелька кровяная повисла, вот-вот скапнет… И тут, поверите ли, я — как вдруг заплачу! Подкатило вдруг к горлу, ни выдохнуть, ни сглотнуть, слеза глаза застит… Прижал руками лицо, чтобы не завыть, удержаться, поднялся. Спасибо, аккурат тут врач со своей кончил и про обеих полным голосом самому доложил. Приказал „сам“ проверить их еще по венерическим и Юту — к нему — отдельный дом у него, пять комнат — уборщицей. И сифилисом ее заразил — был в самой что ни на есть скверной стадии, препараты вкатывали в него, как в прорву… А она была целочка».

Я рад был какофонии визгов и топота, заполнившей паузу, когда кончил, и тому, что Ия молчала, не задавая вопросов.

В пляшущих потемках мелькнул голый живот нашей официантки, и я сделал ей знак принести еще виски.

— Допейте лучше мое, — пододвинула мне Ия стакан, — потому что мне пора уже уходить.


Были очень хороши в этом городке июльские ночи — голубоватые, с воздухом, отдававшим чуть рыбой и водорослями, соленым на вкус…

Мы миновали музейный квартал, вымощенный средневековым булыжником, теперь шли по набережной. Здесь небесную прозелень резали, словно тушью вычерченные, шеи подъемных кранов; качкие огни бакенов строем, постепенно сужаясь, убегали в чернь бухты.

Мы остановились на них поглядеть.

— Это кошмарный сон, ваша история — сказала Ия. — Этот плачущий ветеринар. Что с ним стало?

— Умер от дистрофии. Перед смертью рассказывал про Юту еще и еще, все в тех же самых словах, будто казнил сам себя. «Как козочка под ножом! Как козочка»… — выговорит и плачет. Было невыносимо.

— Скажите, вы никак не могли предупредить это несчастье? Там, в Москве? Помочь как-нибудь?

— Может быть, и мог. Но — не помог!

— Как это?

— Чтобы предупредить ее арест, было, может быть, достаточно, чтобы я на ней женился.

— Ну и?..

— Ну и я не женился, потому что был уже женат.

Она широко раскрыла глаза, пытаясь разглядеть мое лицо, и тут же заторопилась:

— Пошли, мне надо скорее домой. Потом задам вам кучу вопросов. Хочу знать подробно, как было все прежде, до самого трагического. Непременно!

— У меня эта история записана в мемуарах. Две целых главы. Если хотите, могу принести. Мне это удобнее, чем рассказывать.

— Да, да, очень хочу! — Она все ускоряла шаги, не скрывая какой-то одолевшей ее тревоги. Мы почти добежали до дома, где она жила и куда я ее как-то раз отвозил.

— Так принесите завтра две ваши главы! — повторила она, кивнув мне. В окнах ее комнаты горел свет.

6

Наутро она опоздала на целый час и, торопко стянув с себя джинсы и свитер, попросила меня приготовить чай и бутерброды — с таким видом, словно в том, что она не успела дома поесть, был виноват я. Насытившись, достала блокнот с целою кипой вкладок и стала искать место, где накануне остановились.

Она долго не снимала, как обычно, верхней своей поперечины, хотя солнце палило уже на совесть; потом все-таки, чуть поколебавшись, как я отметил, стащила и кинула ее на песок, — и тогда на левов ее груди я увидел багровый, как цвет татарника, кровоподтек.

— Карл… — выдохнула она сквозь зубы, перехватив мой взгляд. — Этот дурень, представьте, вообразил, что… В общем, я его выгнала. Но — давайте, давайте работать! И будем сегодня, пожалуйста, без перерыва, ладно? Чтобы нагнать!

Весь этот день она огрызалась на меня, как хорек.

Мы переводили один из лучших в бунинской книге рассказ — «Чистый понедельник», начатый нами еще вчера. Рассказчик влюблен в юную московскую красавицу, облик которой выписан поистине говорящими красками, какими, кажется, только один Бунин и обладал. Эта «царь-девица», полу-гетера-полураскольница, девственной своей неприступностью чуть не сводит героя с ума; потом, в вечер чистого понедельника, вдруг отдается ему и через ночь — исчезает. Он узнает позже, что она ушла в монастырь.

«На кирпично-кровавых стенах монастыря болтали в тишине галки, похожие на монашенок; куранты тонко и грустно играли на колокольне… Солнце только что село, еще совсем было светло, дивно рисовались за золотой эмали заката белым кораллом сучья в инее, и таинственно теплились вокруг нас спокойными, грустными огоньками неугасимые лампадки, рассеянные над могилами».

Великолепный этот пейзаж вызвал целую бурю: когда застрял на нем у нас перевод из-за поисков слов, Ия потребовала его выкинуть. «Кому нужны в наше время пейзажи? Этот русский, барский девятнадцатый век! Декорации, блеф, герани на подоконниках в комнате самоубийцы! Никто этого пропуска и не заметит!»

Встретив отпор, она долго сидит с гадкой полуусмешкой. Черные, даже немного зловещие своей чернотой, как сказал бы Бунин, пряди волос, свисая со лба, закрывают от меня ее лицо, и на некоторые вопросы она просто не удостаивает ответить.

И когда кончили с пейзажем:

— Не понимаю, к чему вы выбрали этот рассказ! Какая старомодная облысевшая романтика! Культы, культы… Культ любви, которая будто бы «сильна, как смерть», а не просто зов тела. Культ обладания! Культ девственности — московская эта весталка, которая не сберегла ее и спряталась в монастырь. Экая чепуха и пещерность! И что видят романтики вроде вас в физиологической невинности, чего не было бы у женщины, сделавшей полдюжины абортов?

— Не знаю, с чего и начать. Скажем — о девственности, то есть я имею в виду юниц. Эти юницы, если не искажены ничем, всегда прекрасны. В них не успевает еще расцвести красота, но есть подтекст, ожидание, неизведанное, и нагота их — лучший этюд чудотворицы-природы… Теперь — о любви: «Сильна как смерть» — заглавие не только мопассановского романа, но множества живых! Зов тела становится зовом души. «Встретили меня стражи, обходящие город: „Не видали ли вы того, кого любит душа моя?“ Знаете ли вы, сколько тысячелетий назад написаны эти строчки? Молитвы тела оказываются молитвами духа, и вы, конечно, помните, сколько великих творческих свершений, которыми гордится человечество, были вдохновлены этими молитвами, сладким благовестом любви и горьким — смерти, которой всегда на крайних взлетах своих касается любовь… Я выражаюсь барочно, но на то и романтик — как угодно вам меня величать. Ромео и Джульетта, Манон Леско, Анна Каренина и ростановский Сирано де Бержерак… тема всех этих образов — тема любви и смерти, именно в таком соседстве любовь излучает свет… Акт обладания! Да, он возносился романтиками к сказочному замку Тамары. Чертог Клеопатры, в котором она продавала ночи своей любви, был именно „чертог“ и „сиял“! Даже у любимого вами Маяковского с его похабным „Мария, дай!“ торжество любви совершалось не в подворотне. Почему же ваши современники, которых, по вашим словам, вы представляете, перенесли это торжество в нужник? Из таинства сделали физическое отправление, которое преподносят как зрелище на киноэкранах и в жизни? Физические отправления обычно совершаются скрыто от посторонних глаз, и даже кошки, одни из самых чистоплотных животных, не испражняются и не совокупляются на виду у всех…

— Черт возьми, вы красноречивы! — сказала она и потянулась ко мне с сигаретой во рту прикурить. — И вижу в первый раз, что вы будто сердитесь. Почему? Уж не доступность ли «таинства», по вашей потешной терминологии, вам так досаждает? Мол, нынешним все можно, а я, увы, опоздал!.. Ну ладно: вы, трубадуры отжившего поколения, любили разных своих Беатриче в чертогах и ползали перед ними на четвереньках. Позвольте же теперь «волосатым», как вы их называете, любить нас как и где мы хотим!

— Со швыряньем на землю а ля некий модерный Пан и с использованием добавочных, предназначенных для других отправлений скважин?

— Браво! Браво! — захлопала она в ладоши. — Почти наш язык! Вы, несомненно, растете! Да, пусть со швыряньем, если мы так хотим.

— А для не-Панов, склонных к коленопреклонениям ничего? Крохи со стола?

— Может быть.

— Как Початку?

— Не пускайтесь в двусмысленности, говорите прямее! Если в эти свои намеки помещаете вы самого себя, то — да, может быть, когда-нибудь я и пустила бы вас под самый краешек своего одеяла. Но вы-то, поскольку вас знаю, не захотите «крох со стола!.. »


Бесенок утих в ней только к концу дня, когда мы, в самом деле почти не переводя дыхание, покончили с «Чистым понедельником».

Тут она даже вспомнила про мои мемуары.

— Я не расспрашиваю вас насчет вчерашнего, что рассказали, но вы принесли надеюсь, обещанное?


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9