Потом и младший Иван перебрался в Уфу... На всю жизнь запомнилось ему перемешанное со страхом восхищение перед изрыгающим огонь и дым паровозом, ползущим по сверкающим рельсам, и равнодушные верблюды, смотрящие на это чудо, не в пример людям, с высокомерным презрением.
И мастерские под горой, на берегу Белой, с их железным, никогда не утихающим грохотом, и бухающие удары многотонного парового молота... Холодный блеск резцов и фрез, легко въедающихся в такую неподатливую будто бы твердость металла. И вороха сверкающих стружек возле станков.
Приводная молотилка, которая сгрызала за час тысячи снопов на ховринских токах, поражавшая красной и голубой яркостью, блеском никелированных частей, - какой она представлялась теперь Ивану жалкой детской игрушкой.
И сама Уфа показалась тогда мальчишескому глазу огромной! Выше всех домов - красное кирпичное угрюмое здание тюрьмы, за глухой кирпичной же стеной, с темными, слепыми окнами, таинственная и пугающая. Там, по слухам, сидели жестокие и злые убийцы. Мог ли думать тогда Иван, что именно за этими высоченными стенами, с караульными шатровыми вышками по углам, с полосатой будкой у тяжелых ворот, закончится его недолгая - до сорока не дотянул! - жизнь.
Его, мальчишку, поражал и как магнитом тянул к себе и рынок, бушевавший людским половодьем, - на уфимские базары и ярмарки съезжались и русские и башкиры чуть ли не за сотни верст.
Мычали коровы, нетерпеливо ржали и бились у коновязей и в загонах разномастные кони, блеяли тысячи овец, и словно дымились на ветру горы овечьей белой и черной шерсти.
Крепостными башнями громоздились тысячи мешков с зерном и мукой. Поражали ряды ларьков и лавок, заваленные красиво расшитыми кошмами и отделанными серебром седлами, увешанные синими и розовыми шелковыми косоворотками и кофтами и цветастыми шалями, уставленные блестящими, как зеркала, лаковыми сапожками. Звенели уздечки и серебряные мониста, визжали на точилах иступившиеся клинки, гнусаво выпрашивали подачки калеки и нищие.
А у кабаков гудел пьяный гвалт и кружились разноцветные карусели, и пели шарманки про любовь и разлуку, и вспыхивали жестокие ножевые драки башкиров с русскими мужиками...
Видел там Иван несколько раз и братьев Ховриных, избивших когда-то его бабку, и надменного Бушматбая, высоко сидевшего в седле и похожего на хищную птицу, косящую свысока острым карим глазом в толпу... "Ну, погодите, - думал, сжимая кулаки, Иван, - погодите, будет и на нашей улице праздник. Настанет и наш час. За все заплатите..."
Зачем все это вспоминается? Зачем?
Якутов останавливается посреди камеры и, закрыв глаза, вдруг отчетливо видит перед собой седоусое, усталое, иссеченное мелкими морщинами лицо председателя суда. Стоячий воротник шитого золотом мундира подпирает щеки, левая - нервно подергивается, а глаза - светлые и прозрачные.
"Произносили ли вы, обвиняемый Якутов, перед толпой мастеровых речи, призывающие к свержению его императорского величества, государя Николая Александровича?"
Прежде чем ответить, Якутов секунду всматривается в равнодушное и бесцветное лицо царя на портрете, в полковничий мундир с блестящими пуговицами, на каждой из которых двуглавый орел.
В стекле портрета тускло отражаются обнаженные клинки стоящих по бокам Якутова стражей: даже здесь, даже в наручниках, он страшен им...
Рядом с председателем недовольно морщится, поглядывая сквозь пенсне, капитан, - тонкие длинные пальцы барабанят по зеленому сукну, по крышке лежащего рядом серебряного, с монограммой портсигара.
"Вы оглохли, подсудимый?! - резко спрашивает он. - Вы слышали вопрос господина председательствующего?"
"Что им сказать? Что они знают о моей и моих товарищей жизни? Разве видел этот капитан с бородкой, подстриженный "под самодержца", как от взорвавшегося паровозного котла тащили на рогожке изуродованного, превращенного в кровавое месиво Шарафа? Разве стоял он над посиневшим трупиком первого своего ребенка, умершего в дни забастовки от голодухи?"
"Вас спрашивают!" - визгливо кричит, ударяя кулаком по столу, третий член судилища, худой и черный, похожий на старика Ховрина. И клинки шашек в руках солдат вздрагивают от его крика.
Срываясь с голоса, Якутов тоже кричит в ответ:
"Да, произносил! Произносил! Потому что..."
"Молчать!"
...Пять шагов к двери, навстречу "волчку", пять - к стене. И взгляд снова тянется к зарешеченному высокому окошку, за которым скоро займется последний в твоей жизни день.
Якутов долго стоит и смотрит вверх, - звезды стали тусклее и мельче...
Если бы подпрыгнуть и уцепиться обеими руками за прутья решетки, подтянуться - может быть, удалось бы увидеть и домишко, где живет семья, и тот серый дом на углу Тюремной и Жандармской, где он семь лет назад бывал у Крупской и куда два раза заезжал ее муж, Ульянов.
Как это Ульянов тогда смеялся над Надеждой Константиновной за ее жилье: "Угол Тюремной и Жандармской, Надюша? Гм-м! А знаешь, ведь самое подходящее для тебя место! А?"
Интересно, удалось ли Ульянову избежать жандармских когтей, ведь в пятом он был в самой гуще драки.
Пять шагов, пять шагов, пять шагов...
"Жалеешь о сделанном, Якутов? - Он резко останавливается у стены. Нет, ни о чем не жалею, ни о чем... И если бы все начинать сызнова, ни шагу не сделал бы в сторону, не отступил. Ведь не только за свою долю боролся. Хотя и за свою тоже! Ведь вон их четверо осталось у Наташки на руках, - старшему, Ванюшке, самому смышленому, недавно стукнуло тринадцать".
Может изловчилась как-нибудь Наташка, может, испекла на рождение сына пирожок с капустой или там с солеными грибками! И сидели они нынче вечером все вместе за столом и поминали сгинувшего, как сквозь землю провалившегося батьку, и не знают, что он тут вот, рядом, рукой подать.
А Нюта, любимица, поди-ка, и подзабыла его. Бывало, заявишься из мастерских, черный, мазаный, как черт, а она прикосолапит навстречу, коленки обнимет - и в них мордашкой. Волосы светленькие, мягкие. Хорошо еще, что не знают, что отца схватили в Харькове и привезли сюда и ждет его "столыпинский галстук"... Эх, Наташка, Наташка! Где возьмешь сил пережить, перенести...
4. "БОРЬБА ПРЕДСТОИТ ЖЕСТОКАЯ, ТОВАРИЩИ"
И снова, как в дыму, как сны, летучие и все еще не потускневшие воспоминания...
Плещется под веслами вода Белой реки, отражается в ней закатное небо; качают зеленые перья рогоза и камыша проплывающие в глуби невидимые рыбы. Курчавится неяркая зелень прибрежного тальника. Далеко на берегу горит то ли рыбачий, то ли пастушечий костер. Небо высоко-высоко, теплое Наташкино плечо под твоей ладонью, и жизнь кажется впереди - без конца...
В те годы, перед революцией, нередко артелями уезжали на праздники по Белой реке вниз, в пойменные луга.
Для отвода глаз грузили в лодки водочные и пивные бутылки, чаще пустые. До хриплого визга растягивали гармони и пели на все голоса: "Трансвааль, Трансвааль, страна моя, ты вся горишь в огне"*, - любимая тогда была песня. Или еще пели: "Стонет сизый голубочек..."
_______________
* В то время шла англо-бурская война. Т р а н с в а а л ь республика буров.
А отъехав пять-шесть верст, выгружались где-нибудь на островке, а то на отмели, подальше от стерегущих глаз, и судили-спорили, как жить дальше, как бороться с нуждой и неправдой...
Уже тогда - да и раньше, в Иркутске, - мастеровая братва признавала Якутова своим вожаком. Может, как раз потому и потянулась к нему Наташа, самая яркая среди подруг, статная, ладная, с толстой светлой косой. Она чуток картавила, но это не портило, не умаляло ее красоту.
После каждой такой праздничной сходки они вдвоем уплывали подальше от других и, бросив весла, тихонько плыли, вглядываясь в неяркие огни Уфы на берегу. Наташа садилась на дно лодки и, положив голову на колени Ивана, смотрела снизу вверх в его смутно видимое лицо, в усыпанное звездами небо.
Иван перебирал пушистые колечки ее волос, ощупывал кончиками пальцев, как это делают слепые, ее лицо - лоб, нос, щеки. Они молчали, да и не надо было ничего говорить, чтобы не спугнуть, не потревожить свое тихое счастье.
Будто черное серебро, сверкала в синей тьме остановившаяся вода, плескалась на отмелях играющая рыба.
Наташе было легко и спокойно, а Иван то и дело стискивал в темноте зубы, когда думал о том, о чем даже жене до поры до времени не говорил.
Но однажды - это уже когда Нютке шел, наверно, пятый годок - он рассказал Наташе, что сосланные в Уфу политические - Крохмаль, Цюрупа и Свидерский - несколько лет назад организовали при железнодорожных мастерских революционный кружок из двенадцати человек и он, Иван, теперь руководит им. А за это по нынешним временам не только ссылку, а и каторгу дают.
Он думал, что жена испугается грозящего ему ареста, тюрьмы, но она, помолчав, спросила в ответ:
- А ты, Ваня, думаешь, ничего не понимаю? Разве не видишь, как я тебе да твоим дружкам помогаю? Нешто делала бы все, как надо, стерегла бы целыми вечерами ваши собрания, ежели бы сама не понимала, не верила? И ты, как все: курица не птица?
Иван смущенно засмеялся.
- Да не в том дело, Наталка... Тут, понимаешь, что... Вдруг снова, как в третьем году в Иркутске, схватят, да в тюремный замок сволокут, да допросы всякие, да кулаками под ребра, да в зубы... Вдруг и тебя потащат... Детишек-то теперь целый воз...
- Ничего тюремные с меня не взыщут. По их понятиям, как и по вашим: баба не человек, чего с нее взять...
Пять шагов, и еще пять шагов. И снова в памяти монотонный, отчетливо выговаривающий каждую букву голос прокурора:
"А скажите, подсудимый Якутов, какое отношение к вашим преступным делам имела жена ваша Наталья Константиновна Якутова? Какую помощь оказывала она преступным деяниям?"
У Якутова хватило силы громко рассмеяться в ответ, хотя, когда смеялся, очень болели разбитые на допросах губы.
"Да что бабы в этих делах смыслят, ваше благородие?! Их дело пеленки да соски. И то редкого пацана убережешь. Земские газеты еще в третьем году писали: пятьдесят шесть процентов детишек в нашей милой губернии до году на погост сносят".
И опять вздрогнули от генеральского крика по сторонам Якутова лезвия стерегущих его шашек:
"Молчать! Своей идиотской агитацией вы, Якутов, только усугубляете..."
"А чего усугублять-то, ваше превосходительство? А? Ведь и так не помилуете! Скоро в России веревок на вожжи не останется - все на столыпинские галстуки переведете!"
"Молчать!"
"Чем орать, руки велели бы ослобонить, превосходительство! Кровь с губ стереть нечем..."
А может, зря он с ними так, а? Может, если тихонько, если покориться да расплакаться: дескать, не я, все это товарищи, это они подбили, завлекли, а я - хороший, все, мол, по дурости вышло!
Глядишь, и не стучали бы вчера плотники на тюремном дворе топорами, не готовили для Ивана Якутова последнее прибежище? Назвать бы всех товарищей, выдать - дескать, осознал свое преступление, свою вину.
Он даже рассмеялся над горькой своей шуткой, рассмеялся так громко, что в коридоре послышались торопливые шаги и тускло высветлился "волчок" на темной двери...
- Сгинь! - крикнул Якутов, подойдя вплотную к двери. - Сгинь, а то удавлю, гнида!
Зверски перекосив лицо, он рванулся к "волчку". За дверью испуганно щелкнуло, и свет в "волчке" погас.
Тыльной стороной руки Иван вытер с губ кровь и снова принялся ходить взад и вперед. Попробовал прилечь на прикованную к стене не застланную ничем железную койку, но сейчас же вскочил: лежать вовсе невмоготу...
Да, они рады были бы, если бы он назвал своих товарищей: Федю Брынских, Токарева, Мосягина и других. Их лица, как живые, встали перед глазами. Горбоносый, с черной бородкой, сутуловатый от многолетнего стояния у станка Федор Брынских. До появления в уфимских мастерских Якутова он был зачинщиком всяких беспорядков, как выражается начальство. Мосягин, прячущий озорную улыбочку под светлыми усиками, то и дело поглаживающий ладонью коротко остриженные волосы. Слабенький, узкогрудый, чахоточный Токарев...
Сколько они провели вместе часов и дней, сколько сказали друг другу слов, и какая не высказанная никакими словами порука, какая сила накрепко, до самой смерти, связывала их! Вспоминается, с каким воодушевлением в декабре, перед самым восстанием, ковали в кузнице, в мастерских кинжалы и пики, как пробовали из охотничьего пороха мастерить бомбы. Смешняки! Да разве с эдакими самоделками можно повалить, опрокинуть царскую машину, сглодавшую десятки и десятки тысяч жизней! И каких жизней!
Еще в Иркутском тюремном замке в девятьсот третьем старый политкаторжанин Николай Васильевич Набатов рассказывал ему о Гриневицком и Кибальчиче, о Желябове и Перовской, об Александре Ульянове и его товарищах, повешенных в Шлиссельбурге.
Он тогда слушал эти рассказы с остановившимся сердцем. Набатов на память приводил слова, сказанные Александром Ульяновым на суде: "В России всегда найдутся люди, которые с радостью отдадут свою жизнь за свободу родины".
И в Харькове, когда Якутов, таясь от полиции, рыскавшей по его следу, ночевал в депо, товарищи и даже незнакомые совсем приносили ему туда есть и пить, рассказывали о лейтенанте Шмидте, поднявшем флаг восстания над черноморским флотом. Он сказал в лицо своим судьям, что столб, у которого он встанет принять смерть, будет водружен на грани двух разных исторических эпох и что это сознание дает ему силы и он пойдет к столбу как на молитву... "Позади, за спиной у меня, - говорил он, - останутся народные страдания и потрясения тяжелых лет, а впереди я буду видеть молодую, обновленную, счастливую Россию".
Да, умели умирать люди! А тут завтра - или это уж сегодня на рассвете? - даже последнего твоего слова никто не услышит, так и не дойдет твое слово до товарищей, до детей... Неужели так ничего не изменится в этой российской хмари, неужели никогда народ не возьмет верх над палачами и жандармами?
И снова Ната. Нет, она не пыталась увести его с революционной дороги. Только однажды ночью, когда родила меньшенькую, заплакала и сказала сквозь слезы:
"Ванечка! А может, миленький, бросить тебе все это, не доведет такая жизнь нас с тобой до добра? Как же тогда детеныши наши? А?"
Он ничего не ответил. Да и что ответишь? Только осторожно погладил лежавшую поверх одеяла тонкую, исхудавшую руку. Да и у Наташи это была минутная слабость, больше она никогда не заикалась ни о чем таком.
Конечно, он и сам понимал, что живут они бедно, скудно до чрезвычайности, его заработков едва хватает на хлеб; одежонка вся рваная да штопаная, ботинки и на Ивашке и на Машеньке всегда каши просят, и всего дома - в обрез.
Как-то осенью он повел своих старшеньких, Ванюшку и Машу, на ярмарку, повел и потом жалел чуть не целый год: с такой жадностью смотрели кругом его ребятишки, так им хотелось и пряников, и печенья, и ленту Машутке в косы новую, и на каруселях бы без конца крутиться, кататься. А у него бренчали в кармане то ли десять, то ли двенадцать копеек.
В обжорке на рынке пузатые купчины и подрядчики сидели и жрали до отвала, и пили пиво, и кумыс, и всякие заморские вина, а он, Якутов, проходил мимо, таща за собой упирающихся детей. Хорошо еще, что Ванятка все понимает: делал вид, что ему и не хочется ничего, а Машуня так и тянулась, так и рвалась к каруселям и пряникам, так и всплескивала ручонками: "Гляди, тятя! Гляди! Вот бы мне такую..."
Да, мало доставил он радостей своим детишкам, а теперь, когда его царской и божьей милостью повесят, кто им протянет руку, кто поможет?
Там же, на ярмарке, встретил он одного из своих старых дружков - еще в Иркутске в паровозном депо сошлись.
Оказывается, забрали в японскую, вернулся без ноги, хотя и с "Георгием".
Якутов шел вдоль обжорного ряда, и вдруг увидел Шурку Ястребова в драной шинелишке, на костылях и, хотя было по-осеннему холодно, босиком.
Якутов шел и вглядывался: он, не он? А тот ковылял на своей деревяшке, бормоча что-то себе под нос.
- Шурик?
- А? Чего? - Тот остановился, не понимая. И вдруг в его красных, запухших глазах вспыхнули радость и удивление. - Никак, Якут?
- Шурка!
- Он самый, друг. Только вот подкоротили малость, под Ляояном одну ногу закопать пришлось... Это твои, что ли? - Заслезившимися глазами Ястребов оглядел якутовских ребятишек.
- Ага.
- Стало быть, семья? Ну-ну, дай бог... А я вот видишь. Слушай, Вань! Айда-ка ты со мной, вон видишь купца Хлопотова заведение... Поговорить мне с тобой охота. И детишкам что-нибудь купим, требухи там жареной, каймаку А?
Он смотрел на Ивана с такой просьбой, что Иван не мог отказать.
Они долго сидели за грязным столиком, вспоминая прошлое. Детей Иван отпустил: дал им гривенник, и они побежали крутиться на карусели.
Гудели кругом голоса, кто-то пел, кто-то ругался на чем свет стоит, а Иван всматривался в отекшее лицо друга, всматривался с жалостью и, пожалуй, даже с ненавистью: до какого скотства может допустить себя человек. А Шурка смотрел осмысленно и зло.
- Ну и деваться, стало быть, некуда... Я ведь ее, Агриппинку-то, вот как любил! А тут как узнал - за будошника выскочила, - весь свет мне не мил. Первое время думалось: убить бы. А потом - шут с ней, пущай живет-тешится со своим селедошником... Уехал. И на работу никто не берет, какой уж из меня жестянщик, без ноги-то... Веришь ли, Иван, - он понизил голос до шепота и воровато огляделся, - руки на себя накладывал, сорвалось... Ну да шут с ним!
Прямо оттуда, с ярмарки, из кабака, Иван привел Шурку к себе, - не мог же он бросить на верную погибель бывшего друга.
Наташа ничего не сказала, не попрекнула, только глаза стали построже, похолоднее. Выстирала она Шурке его бельишко, позалатала.
Повел его Иван в свой кружок в мастерские - пусть расскажет правду о войне, как Порт-Артур продали ни за грош, ни за денежку, как в Цусимском проливе загубили эскадру...
В тот день, когда пришли, дома застали Иванова брата - шел из церкви от поздней обедни, зашел по-родственному проведать.
В новенькой поддевке синего сукна, чистенький, напомаженный, сидел в переднем углу; Наташа поила его чаем. Хоть и не очень любит его, но встречает всегда ласково - как-никак мужнин брат.
Вот уж который год нашептывает он Наташе про рисковую Иванову жизнь не доведет до добра крамола и бунтарство. Мог бы Иван, как и другие, освоить портняжное дело - ремесло. Шил бы пиджаки да поддевки - вот он и хлеб, кормись всю жизнь. Нагишом-то люди никогда не станут ходить.
Неодобрительно оглядел Степаныч колченогого, грязного Ястребова, притянул к себе племянника, сунул ему пряник.
- Ешь, племяшка, расти большой. Пойдем ко мне в подмастерья, я тебя всякому шву обучу, будешь жить не тужить. А? Вот гляди - сукно, дигональ называется, самые чиновники из такой дигонали сюртуки да мундиры шьют... А ежели ты в мастерские подашься, гляди, так же как дядья Большой Иван да Ромашка, по каторжной дорожке загремишь... А хорошего чего же?
- Ну, будет, брат! - остановил его Иван. - Твоя мудрость не по рабочему чину...
- А я, стало быть, не рабочий? По двенадцать часов в день хрип гну.
Иван знал, что в его отсутствие брат - дядя Степаныч, как его все кругом звали, - то и дело напоминает Наташке: дескать, старших братьев, Ивана Большого да Романа, угнали на восток, в ссылку ли, на каторгу ли, пусть не баламутят мастеровых, не разводят смуту. То же, наверно, и Ивана Меньшего ждет, по той же дорожке потопает, все ему плохо, все нехорошо: и попы, и цари, и генералы, и стражники, и кулаки, и фабриканты...
Сколько раз Степанычу передавали, что меньшой Иван то на чугунолитейном, то на лесопилке, то на чаеразвесочной фабрике с самыми крамольниками шушукается. И дошушукается.
Нет, не одобрял этих тайностей Степаныч, совсем не одобрял. Помолившись в пустой угол в братниной избе, осторожно предупреждал:
- Ой, гляди за ним, свояченя, гляди, Наташка. В тюрьму ворота широки, назад - щель...
...Господи, и зачем все это вспоминается? Зачем?!
И опять перед глазами - суд, колючие, холодные глаза, золото погон, холеные, унизанные перстнями руки на зеленом сукне, и над ними портрет царя.
"Когда и с какой целью вы, Якутов, вступили в преступную организацию социал-демократов?"
Опять! Ну разве можно рассказать этим сытым, жирным людишкам о том, что привело его, Якутова, в партию? Разве поймут? Им же не приходилось есть картофельные очистки и травяные лепешки, не приходилось гнуть хребет за жалкие гроши; им не выбивали в тюрьмах и на каторжных этапах зубы. Они равнодушно приговорили его к смерти, вышли из ворот тюрьмы, сели в ожидающие их санки и разъехались по домам - жрать, играть в преферанс, пить вино...
Разве услышат они его слово, разве поймут его боль? Бесполезно им что-нибудь говорить, тем более что судят его при закрытых дверях, судят тут же, в тюрьме, в одной из комнат тюремной канцелярии, - побоялись, мерзавцы, провести по городу, побоялись народа.
Они снова и снова спрашивают Якутова, где скрываются его товарищи по Уфимским железнодорожным мастерским, руководившие вместе с ним восставшими рабочими в декабре пятого года: Владимир Токарев, Федя Брынских, Иван Мавринский? Он только смеется судьям в лицо: ищите! Они еще вернутся, они спросят с вас за погубленных, за повешенных и насмерть забитых на допросах, вам не уйти от ответа!
За судейским столом сидят пятеро; один из них скучным, монотонным голосом читает материалы дознания, а Якутов задумчиво глядит в окно, за которым угасает короткий, зимний, наверно, последний в его жизни день... Остро и холодно блестят на стеклах искры инея, белые столбы дыма поднимаются за красной тюремной стеной, на вышке кутается в бараний тулуп часовой...
Издалека, как будто уже не из этой жизни, - голос секретаря суда:
"...По показаниям свидетелей, допрошенных на предварительном следствии, Якутов является самым главным агитатором к устройству рабочих беспорядков и организатором в городе Уфе боевой дружины. По свидетельским показаниям, 9 декабря 1905 года бросал бомбы в воинскую часть и был руководителем вооруженного сопротивления, за что и привлечен в качестве обвиняемого Судебным Следователем Уфимского Окружного суда по важнейшим делам. В 1903 году привлекался к дознанию в качестве обвиняемого..."
Прямо в небо поднимается белый дым. Может быть, и в доме Якутовых не в доме, а в квартиришке, которую он снимал за трешницу и за которую перед декабрем задолжал за полгода, - тоже топится печь, и Наташа варит детишкам поесть...
Летают в небе сизые голуби, белеет дым.
Один из членов суда, тот, что в пенсне, скучно зевает и барабанит пальцами по столу, поглядывая на лежащие перед ним серебряные часы. Сопят по бокам Якутова часовые с обнаженными шашками, металлическая тяжесть наручников оттягивает Ивану руки.
Голос:
"...по имеющимся сведениям, до прибытия в Уфу Якутова Брынских являлся самым главным руководителем рабочих беспорядков, выступал в качестве оратора, разбрасывал прокламации и прочее, а с прибытием же Якутова стал деятельным помощником последнего..."
Белый дым в небе, голуби в небе. Все это жизнь...
В июне Якутову исполнилось тридцать семь лет, из них пятнадцать прошли в борьбе... Нет, он ни о чем не жалел - надо же кому-то начинать. С благодарностью вспоминал он Цюрупу, Свидерского и Крупскую - это они научили его понимать смысл происходящего кругом, научили мужеству и борьбе...
А монотонный, скучный голос читал:
"...Помощник коменданта поручик Бакулин по распоряжению коменданта станции есаула Мандрыкина отправился в мастерские с командою казаков... Его обезоружили и арестовали. Вслед за тем дежурный жандармской унтер-офицер Полетаев, узнав о митинге, тоже отправился в мастерские с командой пехотных солдат... слышали, как Якутов ораторствовал..."
Якутов перестает слушать: слушай не слушай, это ничего не изменит, ничему не поможет...
Он вспоминает лето 1900 года, когда Владимир Ульянов перед отъездом за границу приезжал на неделю в Уфу Ульянов расспрашивал о жизни рабочих, о их настроениях, говорил о трудностях предстоящей борьбы. Царское правительство не остановится ни перед какими жестокостями, чтобы задушить революцию. Собственно, Якутов и сам это хорошо понимал. Ульянов говорил: "Поймите, товарищи, мы окружены врагами, и нам приходится почти всегда идти под их огнем".
Тогда еще никто, конечно, не догадывался, что именно Ульянов, этот молодой, недавно вырвавшийся из Минусинской ссылки человек, станет вождем революции.
Надежда Константиновна жила в крошечной комнатушке. На столе кипел и фыркал помятый, но ярко начищенный медный самовар. Чай пили с кренделями, с бубликами, которые Ульянов любил.
Старший сынишка, то ли хозяйки, то ли соседки, посвистывал, сидя на завалинке под окном - караулил, чтобы не совались к окошку чужие, а их, шпиков-то, в те годы развелось предостаточно.
Крошечная девчушка, беловолосая и синеглазая, все топталась возле стола, лукаво поглядывая снизу вверх, пока Надежда Константиновна не взяла ее к себе на колени.
"Борьба предстоит жестокая, товарищи", - говорил Ульянов, внимательно оглядывая сидевших за столом.
Было человека четыре, кажется. Теперь Иван уже не мог в точности вспомнить кто: Крохмаль, Цюрупа, Свидерский, кто-то еще из мастерских.
"Жестокая и беспощадная! Надо по крупице собирать силы, надо готовиться к решительной схватке".
Надежда Константиновна смотрела на Ульянова влюбленными глазами и все подливала ему чай.
Но поговорить по-настоящему им не пришлось: будто "на огонек" заглянул околоточный. Пыхтя и отдуваясь, тоже выпил стакан чая, пожелал господину Ульянову скорейшего дальнейшего следования, "ибо возможны осложнения", и ушел.
Ульянов уехал, а потом уехала и Надежда Константиновна, и уже не горел допоздна бессонный огонек лампы за легонькой занавеской на углу Тюремной и Жандармской...
А судья все продолжает читать:
"...Военную силу пришлось применить для усмирения забастовщиков на Самаро-Златоустовской железной дороге лишь один раз, на станции Уфа девятого декабря тысяча девятьсот пятого года. Станция эта выделялась из других своим беспокойством. Еще в середине ноября в главных мастерских, а 17 ноября тысяча девятьсот пятого года в депо мастеровые и рабочие самовольно установили 8-часовой рабочий день..."
Да, они не только установили восьмичасовой рабочий день, они избрали Совет рабочих депутатов, так же как он был избран в Питере, в Москве, в Иваново-Вознесенске и во многих других городах России. Восстание было подавлено, восставшие убиты на допросах, повешены, прошли по торным каторжным путям Сибири. "Но восстание не было напрасно", - об этом и думал Якутов, глядя на своих судей.
За несколько дней до ареста, когда он прятался по ремонтным ямам в харьковском депо, ему вместе с хлебом и ливерной колбасой его дружок машинист Звонцов принес затертую, зачитанную до дыр листовку - приказ штаба Краснопресненских боевых дружин в Москве. Там говорилось:
"Мы начали. Мы кончаем. Кровь, насилие и смерть будут следовать по пятам нашим. Но это - ничего. Будущее за рабочим классом. Поколение за поколением во всех странах на опыте Пресни будут учиться упорству..."
А что, разве у них, у уфимских железнодорожников, нельзя поучиться тому же упорству, а?
Белые столбы дыма в морозном блеклом небе, сизые голуби, последний или предпоследний день его жизни... Смертный приговор он выслушал спокойно, он был готов к нему. У него даже нашлось сил усмехнуться.
"Придет и ваш час, благородия! - сказал он. - Поболтаетесь и вы, превосходительство, с пеньковым украшеньицем на шее..."
И когда он уже готов был уйти из "зала суда", председательствующий жестом остановил конвоиров.
"Погодите... - Теперь он смотрел на Якутова почти отеческим, теплым и жалеющим взглядом; его чуть выпуклые, в красноватых прожилках глаза подернулись усталой грустью. - Слушайте, Якутов... Еще есть возможность изменить все. Ваше преступление безусловно заслуживает самой жестокой кары, которая и определена судом. Но мы совещались между собой. Если вы чистосердечно сознаетесь во всем, назовете, кто были вашими совратителями, с кем вы общались в Харькове и Самаре, мы готовы еще раз вернуться к определению меры взыскания... Вы человек молодой; мы знаем, у вас семья. Неужели даже для детей своих вы не поступитесь бредовыми преступными идеями, которыми вас вдохновляли на разбой?.. Мы обещаем вам, что вы получите возможность уехать отсюда и начать новую честную жизнь..."
Якутов всматривался в лица сидевших перед ним, всматривался и видел их с той предельной отчетливостью, которая приходит к человеку в последние минуты жизни.
У председателя суда тоже, наверное, куча детей, и он любит их, и заботится, чтобы они выросли, что называется, преданными престолу, чтобы кто-то из его сыновей занял через несколько десятков лет вот это судейское кресло и вершил суд и расправу над такими, как якутовские Ванюшка и Маша... И, так же лицемерно жалея, пытаясь превратить человека в провокатора, будут обещать жизнь за предательство, за измену всему, чему веришь...
Второй член судилища, в пенсне, деловито рассовывал по карманам портсигар, часы, складывал лежавшие перед ним бумаги, на которых он во все время суда рисовал женские головки с падающими на плечи кудряшками... Этот, наверно, желчен и зол, и дома все у него ходят по струнке, когда глава семейства не в духе, когда он проигрывает своим собутыльникам в преферанс лишнюю красненькую или когда у него с перепоя трещит голова...
"Так что же, Якутов? - снова прозвучал благожелательный голос председательствующего. - Мы охотно допускаем, что вы - только слепое орудие смуты, которую сеют в государстве враги правопорядка - они всегда и всем недовольны. Но вы же... вы простой русский человек, вас не могла тронуть ржавчина крамолы. Вы не можете не быть преданы престолу царя, помазанного на царствование самим богом..."
Якутов тряхнул руками, звякнули наручники.
"А я, ваше превосходительство, всегда... - Он долго подыскивал слово, - обожал, так, что ли, сказать, нашего царя Николая Александровича... Особо после Девятого января пятого года, когда перед его дворцом было убито нашего брата больше тысячи человек да несколько тысяч ранено. Тут он, сам-то царь, без божьей помощи разве управился бы? Да ни в жизнь. Тут без божьего соизволения где же одному человеку управиться? Даже ежели у него помощнички вроде вас..."