Малолетний Иван Якутов стоял неподвижно и исподлобья смотрел, как председатель суда усаживается в санки, как кучер застегивает у него на коленях медвежью полость.
- Трогай! - приказал капитан, ловя упавшее пенсне, и только тогда, когда санки, взвизгнув полозьями, сорвались с места, оглянулся на плачущую женщину, сказал сквозь зубы:
- Что искал, то и нашел, любезная! Мы их отучим бунтовать!
Иван Илларионович откинулся на спинку саней и, с силой зажмурив уставшие глаза, подумал с облегчением: "Хорошо, что санки крытые, что никто на улице не увидит, не узнает!"
И хотя у него, как всегда после вынесения смертного приговора, ныло сердце, он с радостью подумал, что через полчаса окажется дома, где его ожидает обед, и на столе будут уютно теплиться свечи, и можно будет снять мундир, и заменить штиблеты мягкими шлепанцами, и обнять Ванюшку.
Элеонора, невестка, тоже не хотела отдавать старикам внука, но оказалась замешанной во многих неблаговидных делах и вслед за мужем отправилась думать над содеянным в иркутскую ссылку. И слава богу: напоследок хватило благоразумия раскаяться и оставить мальчонку у деда с бабкой.
Сейчас, заслышав звонок в передней, Ванюшка бросится навстречу деду, сияя ясными глазенками, и остановится на пороге передней, ожидая, пока дед отогреется с мороза.
Потом внук побежит впереди Ивана Илларионовича в столовую, где теплится в переднем углу зала "неугасимая" лампада - всечасная забота Ларисы Родионовны. Она все еще надеется вымолить у бога милость своему несчастному сыну.
Муж не перечит жене: чем бы дитя ни тешилось, как говорят... Он-то знает, что Аркадию сейчас милости ждать не приходится.
Но Ивану Илларионовичу еще не суждено было успокоиться и так легко оторваться от служебных дел. Уже на повороте с Тюремной улицы сидевший рядом капитан неожиданно ухватил Ивана Илларионовича за лежавшую поверх полости дряблую руку.
- Иван Илларионович! - Голос был перепуганный, словно капитан увидел перед собой нечто ужасное.
- Чего-с?
- А палач?! - шепотом выдохнул в самое ухо капитан. - Ведь здесь нету!
Иван Илларионович очнулся от своих убаюкивающих дум о доме, хотя, по справедливости говоря, мысль о палаче, которая только сейчас обожгла капитана, уже несколько дней жила где-то в подсознании у председателя. Палача, который раньше приводил в исполнение смертные приговоры в Уфе, две недели назад вытребовали в Челябинск. Он уехал на перекладных в сопровождении двух дюжих охранников.
Тогда, помнится, Иван Илларионович, в предчувствии неизбежного приговора Якутову, с вспыхнувшей вдруг завистью и ненавистью подумал о Ренненкампфе и Меллер-Закомельском, - каждый из них возил за собой своего палача, отгородив для него специальное купе в собственном поезде. Все удобства, как говорится, потому что служат изо всех сил. Интересно будет, вернувшись в Питер, узнать, сколько за последние два года эти генералы повесили, сколько тысяч лет каторжных сроков дали?..
И вдруг с необычайной отчетливостью встало в памяти... В девятьсот пятом Ивану Илларионовичу пришлось осудить на каторгу, на разные сроки, группу крестьян, разграбивших и сжегших в Тамбовской губернии помещичью усадьбу. Был тогда на суде девяностолетний старик, седой, сивый весь, словно поросший мхом, с умными и хитрыми глазами. Он оделся на суд во все белое, как на смерть...
Иван Илларионович, еще исполненный тогда служебного рвения, спросил старика: "Ну, а ты, дед, чего полез? Тебе же о смерти думать, а не чужое добро грабить". Это происходило еще до осуждения Аркадия, до того, как сын обозвал старого отца мерзавцем. Старик ответил Ивану Илларионовичу: "А мне от миру не отставать, барин! Куда мир!"
И когда старику вынесли пятнадцать лет каторги, он, выслушав приговор, недобро усмехнулся в белые усы и спросил Ивана Илларионовича: "А не многонько ли? Дотяну ли? В долгу перед царем-батюшкой не останусь ли, барин? Да и себе-то оставил ли годов, не все ли раздал?.."
Капитан настойчиво теребил Ивана Илларионовича за меховой отворот шинели.
- Как же, Иван Илларионович?
- А это не наше дело! - вскричал вдруг председатель во внезапном приступе ярости. - Не наше дело - палачество! Наше дело судить! Да-с! Да-с! А вешают пусть сами! Сами! Приговор передали?
- Да.
- Если осужденный не захочет просить у царя помилования, приговор приводится в исполнение. Как только Сандецкий его конфирмует. И пусть делают свое дело. Пусть приво...
Иван Илларионович споткнулся о недосказанное слово и замолчал: всплыло перед глазами безумное лицо Якутовой и злые глаза ее сына. С какой ненавистью смотрел этот мальчишка на Ивана Илларионовича, думая, наверно, что это он, Иван Илларионович, во всем виноват! А он - генерал - самая обыкновенная пешка в жестокой игре, которой не видно конца...
На улице стало совсем темно, только кое-где бессильно горели керосиновые фонари, бросая на снег круглые пятна света. Санки скользнули с середины улицы, скрипнув полозьями, подлетели к крыльцу.
На втором этаже в столовой неярко светились окна. К санкам бегом подлетел дежуривший у дома городовой, отбросил полость:
- Пожалуйте, ваше превосходительство... К утру, видно, морозца ждать...
Не вылезая из санок, капитан попрощался.
- Я обо всем позабочусь, Иван Илларионович, - сказал он сочувственно. - Вы не беспокойтесь и выздоравливайте. Должны же они кого-нибудь у себя в тюрьме найти. Ну, раскошелятся, заплатят подороже подумаешь!
Иван Илларионович, уже направившийся было к дому, остановился и, сбычившись, оглянулся:
- Кому подороже?
- Ну, палачу, конечно.
- А сколько платят? - помолчав, спросил Иван Илларионович.
- Четвертную за голову! Как раз столько я прошлую субботу отцу Хрисанфу в преферанс выложил. Ох, и жох батюшка!
Капитан поднял руку, чтобы толкнуть кучера в спину, но не толкнул, глядя на задержавшегося председателя суда. Тот невнятно бормотал себе в усы, словно силился что-то вспомнить и не мог.
- А! Ваш портфель, Иван Илларионович! - догадался капитан, нащупывая под полостью захолодевшую кожу.
- А-а! Да-да! Благодарю.
Парадная дверь дома уже открылась, и на пороге стоял, прикрывая свечку ладонью, старый слуга дома Митрофан, не пожелавший бросить в беде своих господ и уехавший с ними в добровольное изгнание.
Да, Ивана Илларионовича ждали. Только здесь он почувствовал себя защищенным от всего, что творилось за стенами дома. Он старался заниматься делами в суде, и лишь в самых неотложных случаях ему доставляли почту на квартиру: не терпящие ни малейшего отлагательства бумаги.
Он принимал эти испятнанные сургучными печатями пакеты из веснушчатых рук Митрофана с брезгливой осторожностью, стараясь не думать, что скрывается за орластыми сургучами, под аккуратной вязью витиеватого почерка.
Как он и предполагал, Ванюшка уже стоял на пороге передней и сияющими глазами наблюдал, как Митрофан помогает деду снять тяжелую, на меху шинель, как, присев на корточки, расстегивает штиблеты...
Здесь, в Уфе, возвращаясь домой, Иван Илларионович всегда смотрел на внука с чувством вины перед ним. Раньше, в Петербурге, по пути из министерства Иван Илларионович обязательно заезжал в кондитерскую к Жану, покупал внуку сладостей; тот был изрядным сладкоежкой. Выбегая деду навстречу, Ванюшка кричал с порога: "Ты, деда, мне купил нибудь-чего?"
Но здесь, в Уфе, генерал не решался остановить кучера у магазина, сойти и купить кулечек рахат-лукума или пакетик мороженых слив: затаившийся город пугал своей молчаливой враждебностью; настораживали и рассказы чиновников, живших здесь уже по нескольку лет. "Башкиры, татары, азиаты - что им стоит пырнуть, ваше превосходительство, ножом? Да и русские тут - дай бог подальше. Сибирь-то, каторга, рядышком, рукой подать!"
Отдышавшись, погладив перед зеркалом серебряный бобрик, заметно поредевший за последние два года, Иван Илларионович, держа за руку сияющего внучонка, пошел в глубь дома.
Как он и ожидал, в столовой уже сверкал сервированный стол, белели туго накрахмаленные салфетки, уютно, ненавязчиво горели свечи, бросая на вещи мягкий живой свет.
Иван Илларионович снова вспомнил внезапно потухшие электрические лампочки в тюрьме и болезненно поморщился. Кому нужны эти дурацкие изобретения? Жили, веками жили наши деды и прадеды при свечах, умирали, рождались, справляли и свадьбы и крестины - и от свечей не чувствовали себя хуже.
Зябко передернув плечами, Иван Илларионович постарался отогнать навязчивые, теперь все чаще и чаще мучившие его воспоминания, - несколько раз ему по долгу службы, когда он был еще прокурором, приходилось присутствовать при исполнении смертных приговоров, и эти наполнявшие ужасом и дрожью картины врезались в память на всю жизнь. Теперь почему-то они вспоминаются и снятся все чаще - наверно, это и есть старость.
- Ты устал, деда? - уже не первый раз спрашивал Ванюшка, пытливо заглядывая Ивану Илларионовичу в глаза и теребя его за руку.
- Устал, Иван... Слушай. Я теперь буду тебя звать так же, как бабушка...
- Жаном?
- Да.
- Хорошо! А я тебя - дедушка Жан! Или, может быть, Джон?
- Как хочешь. Но не Иваном.
Лариса Родионовна, неслышно распоряжавшаяся у обеденного стола, пытливо взглянула в осунувшееся, посеревшее лицо мужа, и он мельком оглядел ее.
Несмотря на тяжесть последних двух лет, она все еще была красива и обаятельна, как и раньше, только синие, глубокие тени, казалось, навсегда легли под серыми глазами. И волосы стали седыми, не серебряными, а, скорее, платиновыми, что ли, - такая дорогая, благородная, чуть матовая седина.
Иван Илларионович никогда не говорил жене, что ему предстояло делать, не рассказывал или почти не рассказывал о том, как прошел день, но она всегда безошибочно угадывала эти проклятые его дела, тяжесть которых с каждым днем все больше и больше пригибала его к земле.
- Жан! Не мешай, пожалуйста, дедушке. Ему надо переодеться.
- Хорошо, бабушка...
В кабинете на столе лежали нераспечатанные письма: два - из Петербурга, одно - из Иркутска.
Внезапно задрожавшими руками Иван Илларионович несколько минут вертел конверт, пока не понял, что это письмо от Зигфрида, сослуживца еще по Санкт-Петербургу.
Последние годы он работал в канцелярии Ренненкампфа, судившего заговорщиков и бунтарей пятого года в Иркутске, Чите, Улан-Удэ.
Потом, потом!..
Отложив письмо, Иван Илларионович достал из кармана брюк маленький плоский пистолет и, выдвинув ящик стола, спрятал его, прикрыв бумагами, полученными на неделе, письмами, на которые он так и не собрался ответить.
Затем, наслаждаясь тишиной и покоем дома, несколько раз прошелся по кабинету: шаги заглушали ковер. Два окна кабинета были наглухо закрыты тяжелыми бархатными шторами. Хотя кабинет и помещался на втором этаже, было невыносимо думать, что кто-то может через окно увидеть его с улицы, может бросить камень или выстрелить.
Ведь убили же в Гельсингфорсе прокурора сената Ионсона, в Выборге чуть не убили губернатора Мясоедова, в Варшаве швырнули бомбу в обер-полицмейстера барона Нолькена, в Баку убили губернатора князя Нашидзе.
- Дедушка! Ты забыл про обед? - спросил от двери голос Ванюшки.
Иван Илларионович оглянулся.
В щель двери просовывалась лукавая, обрамленная кудряшками головенка с яркими, сияющими глазами. "Нет, ни за что нельзя пускать его в правоведение, потому что теперь... Что теперь?" - оборвал он себя и пошел, чуть наклонясь вперед, к внуку.
- Я не забыл... Жан.
- Тогда пойдем, мы тебя давно ждем...
Дымилась аппетитным паром фарфоровая суповая миска, рубиново светилось сквозь хрусталь заботливо налитое вино, радовало глаз старинное, фамильное серебро. Но ел Иван Илларионович без всякого аппетита, хотя в тюрьме не притронулся к обеду, принесенному для членов суда из ресторана Харлапова.
И сразу же после обеда, сославшись на все усиливающуюся боль, ушел в кабинет, провожаемый грустным и просящим взглядом внука.
- А я, деда? - спросил мальчик, когда Иван Илларионович уже открывал дверь.
- А ты, Жанчик, пойдешь спать. И дедушке тоже надо лечь, он сегодня устал, - сказала Лариса Родионовна, снимая салфетку с шеи мальчика.
- Он, что ли, много писал сегодня?
- Да. Много писал...
Закрылась дверь. Заколебалось пламя свечей на столе, как будто кто-то невидимый прошел возле. И успокоилось. Рядом с телефонным аппаратом ждали, белея, нераспечатанные письма.
Иван Илларионович несколько раз прошелся по кабинету, потом приоткрыл дверь, прислушался к засыпающему дому. Из детской доносился голос жены:
- Ну, повторяй за мной... Иже еси на небеси... да святится имя твое... да будет воля твоя...
Иван Илларионович плотно прикрыл дверь. Да будет воля твоя! Смешная Лара! Она все еще верит в некую могущественную и справедливую силу, распоряжающуюся судьбами людей.
Он остановился посреди комнаты. А может быть, и та, Якутова, сейчас заставляет своих детишек повторять: "Да святится имя твое, да будет воля твоя"?
Он отодвинул кресло и сел к столу.
Письмо действительно было от школьного товарища, вместе с которым они учились в университете, потом работали в гражданском суде... Зигфрид всегда был чуточку сентиментален для такой суровой работы и еще в училище не раз сетовал на непреклонную волю отца, лишившего его возможности самому выбрать свой жизненный путь...
И, словно в насмешку над его сентиментальностью, он оказался включенным в состав карательной экспедиции Ренненкампфа. Каково-то ему, любителю надсоновских стихов и душещипательных романсов!..
Иван Илларионович нетерпеливо, морщась от боли в желудке, придвинул к себе свечу и, навалившись грудью на стол, принялся вчитываться в косые, сбегавшие в правый угол строчки.
Письмо было сумбурное, истерическое, где-то на грани умопомешательства. Иван Илларионович подумал: хорошо еще, что его почту здесь не перлюстрируют, а то неприятностей бы не обобраться.
"Это состояние я испытываю уже давно, - писал Зигфрид. - Оно охватило меня еще в экспедиции, в начале прошлого года. Я никак, ни во сне, ни наяву, не могу отогнать от себя... Я знаю, ты жестче, ты веришь в необходимость и целесообразность всего, что мы творим, а я... Не дай только бог и тебе, Иван, пройти когда-нибудь через то, через что прошел я... Началось, говорю, еще в прошлом году... Тогда, в Верхне-Удинске, мы судили целую толпу рабочих с железной дороги, может быть, ты слышал - так называемое дело Александра Гольдсобеля, он был смотрителем какого-то там склада. Ну, ты, конечно, наслышан о характере моего "принципала", его высокопревосходительства Ренненкампфа? Так вот, вынес он девять смертных. Приговор мы объявили осужденным, как сейчас помню, одиннадцатого февраля, - о помиловании ни один из них просить не пожелал. Каковы? А?"
Закрыв ладонью глаза, Иван Илларионович на несколько секунд оторвался от письма.
"А казнили через сутки, двенадцатого, в четыре часа дня. Почему днем - не помню, для устрашения, кажется, - так пожелал мой принципал, так сказать - принародно... Ну, вот. А нас всех, кто при нем состоит, генерал обязует присутствовать для укрепления нашего духа. Ну, прихожу на площадь - куда денешься. Девять столбов, и веревки уже висят, покачиваются. А палач молодой, только накануне прошение подал о допущении к работе.
Звали его Яков Нагорный. Рыжий такой детина, толстогубый, что-то в нем от Квазимодо... Ну и позабыл он припасти табуретки. Понимаешь? Побежал за ними. Осужденные стоят кучкой, покуривают, разговаривают. И что поразительно, Иван, ни малейшего страха, ни капли раскаяния!
А кругом толпа гудит - несколько тысяч собралось.
Бегал Яшка за табуретками минут сорок, не меньше. Они стоят ждут. Каково? И вешать-то он не умеет совсем, и руки у него, сказать по правде, трясутся. Тут-то этот самый Гольдсобель и показал себя. Яшку так брезгливо, словно падаль какую, оттолкнул, сам влез на табуретку, надел себе петлю на шею и через наши головы кричит: "Прощайте, товарищи! За вас смерть принимаем!" Ну, кто-то догадался у него из-под ног вышибить табуретку.
А дальше просто ужас, Иван, что было. Был там осужденный Николай Мамотинский, машинист, так у него оборвалась веревка, он упал на землю, вскочил и кричит: "Я жив! Я жив!" И вся толпа, что стояла кругом, за цепями солдат, рванулась к виселице, все кричат: "Не виновен! Не виновен!" Ты же знаешь, есть такое поверье: если веревка рвется, значит, сам бог вмешался, значит, действительно человек не виновен. А командовал солдатами подполковник Голубь, службист, выскочка; ему бы, конечно, как следует досталось от генерала, если бы Мамотинский остался в живых, - до разжалования, пожалуй бы, дошло. Он побелел, покраснел, командует: "Залп". Выстрелили солдаты поверх, но и стреляли, правду сказать, не все. Толпа, конечно, отшатнулась, а Голубь с солдатами бросились к Мамотинскому и стали в него в упор стрелять... Никак не могу я отделаться от этих..."
Иван Илларионович со стоном откинулся на спинку кресла, зажал ладонью глаза - поплыли в темноте оранжевые и красные круги, полетели косые искры. Легкие шаги послышались рядом, на плечо легла нежная, мягкая рука.
Иван Илларионович прижался к ней щекой, от пальцев жены веяло тонким и чуточку терпким ароматом духов, тех самых, которые он привез из Парижа в позапрошлом году.
- У тебя был трудный день, милый? - ласково спросила Лариса Родионовна, наклоняясь к плечу мужа.
- Да. Ты иди, - сказал он, будто бы нечаянно прикрывая лежавшее на столе письмо рукой. - Иди. Я скоро...
- Не сиди долго, милый...
Он опять остался один... Если бы не Ванюша, он знал бы, что ему делать, - ладонь почему-то сегодня весь день сохраняла ощущение лежащей в ней рубчатой рукоятки. Секунда мужества - и покой, отдых, тьма...
"Да будет воля твоя..."
Иван Илларионович осторожно, словно бы таясь от кого-то невидимого, выдвинул ящик письменного стола, протянул руку. Но в сонной тишине дома, за несколькими дверями, отчетливо послышался капризный, зовущий голос:
- Баба Лара! Ты где же? Ты обещала сказку...
И как раз в эту минуту резко и требовательно зазвонил телефон. Иван Илларионович с ненавистью глянул на аппарат.
Телефон звонил и звонил, и Иван Илларионович принудил себя взять трубку. В ней щелкало и хрипело, и сквозь металлические шорохи с трудом пробивался властный мужской голос.
- Не спите, батенька? Ага, ага! Ну давай бог, давай бог!.. Извините, батенька, что поздно тревожу, но дело, так сказать, не терпящее... Во-первых, поздравляю вас с мужественным и единственно возможным решением. Я завтра же не премину сообщить в столицу. Пустое, батенька! Но наши люди, дражайший Иван Илларионович, доносят, что каким-то образом о приговоре уже известно в городе. И, что особенно важно, на железной дороге - будь она проклята, эта чугунка, - возможны выступления и попытки освободить осужденного... Да, да, вот именно. Будьте сугубо осторожны. Я к вашему дому послал еще одного молодца, так надежнее... И важно, очень важно, батенька, чтобы ваше решение... э-э-э... как можно быстрее стало действием, - это, надеюсь, охладит не в меру горячие головы, внесет, так сказать, успокоение. Я надеюсь на Сандецкого: это человек твердый и решительный. Да, да, он приедет завтра утром. Ну, почивайте, батенька! Поцелуйте ручку несравненной Ларисе Родионовне. Что-то не балует она нас визитами.
Телефон замолчал. Тикали в стоячем, черного дерева, резном футляре часы у самых дверей; неясный шум доносился снизу; наверно, кончал свои дела по дому верный Митрофан...
И вдруг что-то зазвенело, посыпались стекла за тяжелой бархатной портьерой, и сама штора надулась, как багровый парус.
Иван Илларионович вскочил и, прижав руки к груди, застыл неподвижно, ожидая взрыва.
Но взрыва не произошло.
С легким шелестом ветер надувал штору. С улицы доносились свистки городовых, крики.
Постояв, Иван Илларионович с ненужной осторожностью погасил свечу и, ступая на цыпочках, пошел в спальню.
- Что случилось? - спросила испуганным шепотом Лариса Родионовна.
- Ничего. Я нечаянно опрокинул телефон. Спи.
И, уже натягивая на голову пышное теплое одеяло, с тревогой вслушиваясь в сонную и обманчивую тишину дома, Иван Илларионович с тоской думал: "Надо как можно скорее уезжать из этого проклятого города".
И спрашивал сам себя: "Куда? Куда ты уедешь, Иван Илларионович? Куда?"
3. "ИВАН-ЦАРЕВИЧ"
Камера, где провел эту ночь Иван Степанович Якутов, находилась на верхнем этаже Уфимской тюрьмы. Каменный закуток - пять шагов в длину и три в ширину, плесень и ржавые пятна на стенах, высоко - не дотянуться рукой маленькое, заделанное толстой решеткой окно. За ним - зимнее, полное крупных звезд небо.
Мутный зрачок "волчка" в двери, на уровне глаз. За его пыльным мертвым стеклом почти все время недобрый, настороженный, стерегущий взгляд.
"Глядят, ночь напролет глядят, - с бессильной ненавистью думал Якутов, шагая от окованной железом двери к стене и назад, навстречу этому мертвому взгляду "волчка". - Блюдут, чтобы руки на себя не наложил".
На исходе ночи не сдержался и, подойдя к самой двери, с яростью плюнул в "волчок". За дверью залязгали ключи, и глухой голос зло забубнил:
- Но-но! Утре, как поволокут к виселке, кровавой слюной плеваться станешь!
Якутов останавливается у стены, под самым окном, старается прочитать выскобленные на стене надписи. Тень от его головы падает на стену и мешает ему. Надписей много, но они полузатерты и забелены тюремщиками. Это последние, неотправленные письма тех, кто прошел здесь раньше Якутова...
Запыленная, никогда не протиравшаяся лампочка в фрамуге над дверью горит тускло, безрадостным красноватым огнем.
Вот: "Панкратов Егор. Петля. 1906", - выцарапано то ли гвоздем, то ли еще чем.
Это тот самый Гошка Панкратов, рядом с которым Якутов работал три года, - балагур и балалаечник. С ним вместе в позапрошлом декабре вывозили на тачке обер-мастера Уфимских железнодорожных мастерских Балашова, рыжеусого толстяка в сапогах бутылками, - пока довезли до ворот, он нагадил в свои синие штаны. Как бить по зубам, штрафовать до последнего рубля - на это хватало смелости! А как до расправы дошло, показал себя, слабак!
За воротами, опрокинув тачку, они вывалили мастера в черный от копоти снег, и Балашов, сгорбившись, то и дело оглядываясь назад круглыми от страха глазами, побежал впритруску прочь.
А они, Гошка Панкратов, Алеша Олезов, Володька Токарев, их товарищи, стояли и хохотали вслед: "Туже портки держи, обер"! - еще не зная, как дорого придется за декабрьские дела платить...
Якутов снова принялся ходить: пять шагов от двери, пять к ней, и даже спиной чувствовал неподвижный следящий взгляд. А в эти часы хотелось побыть одному, попрощаться без ненавистных свидетелей с теми, кого оставлял навсегда.
Картины жизни проносились перед ним. Нищее, голодное детство в бедствующей полурусской-полубашкирской деревеньке Королевке в Бирском уезде, - это вспоминается неясно, словно глядишь сквозь дым, словно услышанная от бабушки и полузабытая сказка...
А она хорошая была старуха, его бабка, но ее облик представлялся очень смутно: черный платок на седых, выбивающихся из-под него волосах, глубоко запавшие, когда-то синие, а к старости словно вылинявшие, как застиранная кофтенка, глаза, тонкие губы, беззубый рот.
Он был ее любимцем, младший Иван. В холодные зимние ночи она грела его на нетопленной печи своим телом, глухо и ласково бубня ему в ухо сказку, чтобы не скулил, не просил есть...
Она рассказывала ему сказки про счастливых Иванов-царевичей и умных Иванушек-дурачков и, поглаживая его головенку трясущейся рукой, щедро сулила ему судьбу Ивана-царевича. "Ты у меня станешь Иваном-царевичем, ты будешь счастливый..."
Царевич! Память споткнулась о ненавистное слово, и Якутов со злой радостью припомнил, как тогда, в декабре, забравшись на решетчатые ворота мастерских, они ломиками и молотками сбивали укрепленного над вывеской чугунного двуглавого орла и как потом вышвырнули из окна, со второго этажа конторы, портрет царя в богатейшей позолоченной раме и с яростью топтали его, проклиная самодержца, расстреливавшего трудовой народ перед своим дворцом...
Помнится, Ивану было очень жалко золоченую раму - уж больно искусно сделана. Мастерил ее, наверное, такой же бедолага-рабочий, евший досыта считанное число раз в году - в престольные праздники да на пасху, на рождество...
Да, о чем он думал? О бабушке? Ага. Она шепотком говорила ему, что царь каждый день ест калачи и щи со свининой, пьет чай с сахаром, ездит по городу в золотой карете, запряженной парой кровных рысаков, убранных кумачовыми атласными лентами, и сбруя на конях горит и блестит - вся из серебряных и золотых монистов, какие вплетены в косы богатых башкирок, байских дочек.
Еще помнится: в голодные годы бабка воровала для Ванюшки на ховринских огородах картошку, и однажды сыновья кулака поймали ее и крепко побили, вколачивая ей в память заповедь: "Не укради, не пожелай добра ближнего своего". "Сраму-то, сраму, внучек, что приняла - не есть конца. В крапиве, почитай, полдня лежала..."
И померла бабка на той же самой нетопленной печке, померла тихо, словно уснула, обняв внука под дерюжкой холодной рукой. А ему, когда проснулся, и не страшно совсем было, он ее и мертвую не боялся - любил.
И опять вспоминалось из раннего детства.
На заре мычали коровы, пел рожок старого Пахомыча и роса остро обжигала Ванюшке ноги. А вечером - девичьи пляски и хороводы у костра, за околицей, рядом с башкирскими юртами. И пугающие закаты, раскинувшиеся в полнеба, словно огромные огненные петушиные хвосты. И шершавые добрые руки мамки, и скрип зыбки, подвешенной к жердине, воткнутой под закопченную щелястую балку потолка.
И работа в поле чуть не с шести лет, и обидные побирушки под чужими окнами: "Подайте кусочек, Христа ради", когда умер отец и когда на лавке в переднем углу стонала в полузабытьи больная мать. И драки с сынками богатеев, дразнивших из-за угла: "Якут-голяк, мать с голоду помират!"
И как осенью он и братья на дровяных салазках везли на кладбище гроб, оскользаясь и падая в непролазную грязь...
И кумачовые зори, как праздничные атласные рубашки богатых парней, зори, обрезанные понизу серой линией степного горизонта, и запах кизячного дыма, и седина ковыля, и орел, кружащий высоко в небе, - недокрикнешь, недосвистнешь до него, а он, говорят, видит оттуда промелькнувшую в траве мышь.
И свинцовая ломота в мальчишечьих плечах после долгого дня косьбы, и бедняцкий хлеб на три четверти с лебедой в голодные годы, а сколько их было - не сосчитать...
Эх, Иван, так и не удосужился ты побывать в родном селе, хотя и собирался из года в год. Так и не поклонился погосту, где осталась сиротеть одна общая родная могила, так и не поклонился старикам за все доброе, что они дали тебе. Но было ли оно, это доброе? Да, было...
Это отец подтолкнул его к нищим башкирским мальчонкам, всегда голодным и драным. Они как надевали лет шести первую рубаху, так и не снимали ее, пока не сваливалась она с плеч; и вторую так же, и третью. Они так же, как и он, Иван-царевич из бабушкиных сказок, нечасто ели досыта, а уж если дорывались, то не ели, а жрали, и жрали так, что чуть не лопались животы.
Отец, уже полуслепой от трахомы, тыкая ореховым посошком в землю, не раз говорил: "Ты не гляди, Ванюшка, что наши, сельские, их не жалуют, дражнят и обижают. Они бедные, а и мы с тобой не больно богатые. И еще в селе многие говорят: "Боги, значится, у нас разные, вера разная". А на поверку: у ихнего Бушматбая и у нашего Ховрина один бог и вера одна, хоша и молятся они по-разному: одни намаз совершают, а другие кресты да поклоны бьют. Ты гляди сам, Вань. У нас с тобой, сынка, и у голых этих башкиров один бог и одна вера: как бы нажраться досыта! И ты их, башкиряток-то, не пужай, они и без тебя пуганые. Кто не идет мимо юрты, ни в жизнь не пройдет, чтобы не шумнуть: "Башкир кислый, свинью свистнул!" А чего же, скажем, чужой беде смеяться, когда у нас своего-то горюшка неизбывно... Ты чужому глазу не верь, ты сам, своими гляделками смотри..."
Лучший друг Ивана в детстве и был из башкиров, кривоногий, темноглазый Шараф. Вместе они с мальчишеских лет за кусок хлеба целыми днями месили голенастыми и в многолетних цыпках ногами чужой кизяк и саман, пасли байские стада и воровали из отар новорожденных ягнят. Принесет овца двойню, а хозяин далеко: не видит, не знает, и пастушата прячут и душат второго ягненка. А ночью, тайком, где-нибудь в овраге варят на костре бешбармак, и едят допьяна, и запивают овечьим молоком.
И сколько раз Иван дрался из-за Шарафа с теми же Ховриными, и сколько раз бывал жестоко бит. Хорошо еще, что заступались за него старшие братья Роман да большой Иван.
Их, Иванов, в семье Якутовых было двое. Когда крестили меньшего, подвыпивший попик перепутал имена и нарек и последнего якутовского наследника Иваном, так же как шесть лет назад нарек старшего.
Братья ни перед кем не гнулись, ни перед кем не ломали шапки, будь хоть староста, хоть урядник. И с малых лет Ивашка, как звали маленького в отличие от старшака, привык смотреть на Большого Ивана и на Романа снизу вверх. Те и в самом деле казались ему похожими на сказочных Иванов-царевичей.
Ростом оба - богатыри, русый чуб на загорелом, коричневом лбу, и под выцветшими на солнце бровями, похожими на ковыльные метелки, синие, веселые глаза. И губы яркие, красивые, с ямочками по углам, и голос у обоих - на всю степь. Недаром девчата из окрестных деревень сбегались к их околице на вечерки и косили горячими глазами в сторону Большого Ивана и Романа Якутовых.
А потом Роман, а за ним и Большой Иван, которым до полусмерти надоело батрачить на Ховриных и Бушматбаев, подались в губернию, в Уфу, и вскорости сгинули там. На селе - кто с жалостью, кто со злобной радостью говорили, будто заковали братьев в железы и угнали далеко на восток, не то в Нерчинск, не то в Кадаю, в какие-то страшные рудники...