Пашкины колокола
ModernLib.Net / Рутько Арсений / Пашкины колокола - Чтение
(стр. 4)
Автор:
|
Рутько Арсений |
Жанр:
|
|
-
Читать книгу полностью
(450 Кб)
- Скачать в формате fb2
(195 Кб)
- Скачать в формате doc
(201 Кб)
- Скачать в формате txt
(193 Кб)
- Скачать в формате html
(196 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15
|
|
Андрей читал дальше: - "...В то же время в далеком тылу солдатские семьи испытывают не сравнимые ни с чем тяготы нужды, истощают последние силы в борьбе за убогое, нищее существование. Но их усилия тщетны! Голод приближается семимильными шагами, и нечем и некому его остановить. Обнищание и вырождение - вот что несет народу продолжение преступной войны..." Пашка невольно сделал шаг к столу. Его не видели, не замечали. - "...Таково положение повсюду, во всех воюющих странах, но у нас оно хуже чем где бы то ни было! С самого начала войны царское самодержавие ведет ожесточенную необъявленную войну против собственного народа. Прикрываясь военным положением, продажные лакеи царской власти принялись за беспощадный разгром тех немногих завоеваний, которые сохранились у трудящихся после революции девятьсот пятого года. Напомним, что около двенадцати лет назад рабочие заплатили за эти завоевания Кровавым воскресеньем и еще тысячами и тысячами жизней по приговорам палачей типа Ренненкампфа и Меллер-Закомельского!" Андрей глубоко вздохнул, вытер ладонью испарину, проступившую на лбу. И продолжал: - "...В некоторых губерниях снова введено крепостное право в буквальном смысле этого слова. Под страхом штрафов, порки и тюрьмы крестьяне, как и в старину, обязаны обрабатывать помещичьи поля: хлеб, дескать, необходим для армии, для победы! Попробуй откажись! Поборы и притеснения все увеличиваются; растут налоги и подати, последнюю копейку у тружеников выколачивают плетьми стражники и урядники. На фабриках, заводах и рудниках рабство, прикрытое словами о патриотизме, фактически введено давно, с самого начала войны! И если голодные рабочие пытаются бороться за улучшение своей каторжной жизни, тогда вас, солдаты, заставляют быть их палачами! Вспомните: когда народные избранники, депутаты Четвертой Государственной думы, социал-демократы, смело подняли свой голос и заявили, что война преступна, что народу она не нужна, их объявили изменниками родины и немецкими шпионами и, несмотря на так называемую депутатскую неприкосновенность, отправили гнить в Сибирь!" Андрей тяжело дышал. Люсик осторожно тронула его руку. - Передохните, Андрей... Но он не слышал. Продолжал читать все громче и громче, позабыв о Пашке, о стариках родителях... - "...Да, товарищи солдаты, ваши жертвы на фронте бессмысленны и ничем не помогут народу. Вас убивают и калечат не за народное счастье и свободу, а лишь потому, что царь, фабриканты и помещики посылают вас, как своих рабов, на мировую войну. И за ваши жертвы, за ваши раны и смерть вам не будет ни памятников, ни награды! Правда, продажные писаки громогласно называют вас "героями" и "дорогими защитниками отечества", а наемные болтуны-фарисеи произносят перед вами льстивые речи. Но все это ложь, пустые обманчивые слова! А на деле? На деле в армии процветает мордобой и порка за малейшую провинность и командирская плеть полосует кровавыми рубцами ваши беззащитные спины..." Пашка слушал, притиснув к груди сжатые кулаки. Каждое слово ударяло в уши, как удар набатного колокола. Чуть не до крови закусив нижнюю губу, Пашка все ближе подходил к столу. Набатные слова громом били и били в уши: - "... Вас, солдат, во многих городах не пускают в трамвай, словно вы не люди, а собаки. Тысячи ваших товарищей засечены до смерти, расстреляны перед строем или томятся в каторжных тюрьмах за малейшее недовольство или ослушание, за протест против произвола самодуров-офицеров. Жестокой железной дисциплиной стремятся выбить из вас все человеческие чувства, превратить в бездушные машины для убоя таких же, как вы, рабочих, только говорящих на других языках. И каждая капля пролитой вами и ими крови золотой монетой падает в бездонные карманы самозваных властителей мира..." В этот момент, когда Пашка стоял уже возле самого стола, за спиной брата, напряженную тишину, нарушаемую лишь голосом Андрея, разорвал истерический крик: - Не да-а-а-ам! Не да-ам! Андрюшенька, золотце мое! Да не пущу я тебя на гибель смертную! Оборвав на полуслове, Андрей резко, словно его стеганули невидимым хлыстом, оглянулся на крик матери. Люсик вскочила с места, ее пенсне, звякнув, упало на стол. Встал и Столяров, одергивая под форменным ремнем рубаху. Пашка, как и все, смотрел в угол, на кровать стариков, - там можно было различить в полутьме две фигуры. Колыхался над кроватью отдернутый полог, и старый кузнец, путаясь в складках этого полога, с трудом удерживал рвущуюся у него из рук жену. Обессилев, будто теряя сознание, она вдруг перестала кричать и лишь бормотала сквозь слезы что-то бессвязное и жалкое. - Не рви матери сердце, Андрей. Имей совесть! - глухо сказал из угла кузнец. - Простите! Простите! - повторяла Люсик, ощупью стараясь отыскать на столе пенсне. Мельком глянув на беспомощно-слепую Люсик, Андрей прошел в угол, обнял мать. Та прижалась к нему худеньким, истощенным телом, дрожа и тыкаясь в грудь и плечи мокрым лицом. - Да успокойся ты, мамка! - с необычной для него мягкостью и нежностью заговорил Андрей. - Да неужто ты и впрямь думаешь, что я дам себя убить-искалечить за нашу собачью жизнь? Не будет такого во веки веков! Не дураки мы теперь, не кутята слепые! Ну, вытри слезы! - Сынонька, сынонька! Так ведь там, сказывают, смерть, она со всех сторон на солдат глядит: и в лицо спереди, и с каждого боку, и со спины даже! Как ты от нее спасешься-убережешься, миленький, первенький мой! - Ты верь мне, мама! Вернусь! Обязательно вернусь! Верь и жди! твердо сказал Андрей, бережно приглаживая растрепавшиеся, тронутые сединой материнские волосы. - Потом то учти, мама, война-то к концу идет! Революция рядышком! Нет больше у народа терпения муку нести незаслуженную, потому и близок крах подлому изуверству! А пока я тебе каждый день буду письма-поклоны с горячей моей любовью писать... А? - Так ведь неграмотная я, сынонька миленький... - А Пашка у нас на что?! - оглянувшись на братишку, засмеялся Андрей. - Он же парень - во! Словно богатырь из сказки растет! Он и воды притащит с колонки, и дровишек наколет, принесет. Он же все умеет, гляди, какой лихой! Ему бы десятый сон глядеть, а он ишь столбом-истуканом на месте застыл, уши расставил... Эй, Арбуз, поди-ка сюда! Пашка подошел к матери, обнял ее с другой стороны. Старая деревянная кровать заскрипела под Андреичем. Он сел, упираясь руками в ее край, и хмуро, исподлобья, оглядывал сыновей. - Довели мать! - Ну вот видишь, мама, - будто и не слыша упреков отца, ласково, как ребенка, уговаривал Андрей. - Вон он, твой Пашенька ненаглядный, и радость, и горе твое, как сама зовешь. Не одна остаешься! Да и я не на век ухожу! Чует сердце: скоро вернусь! И вернусь живой, без единой царапины... Мне же моя силушка для будущей борьбы за революцию понадобится... Сама сейчас, поди, слышала, о чем у русского народа душа болит, кровью исходит? Слышала? - До единого слова, Андрюшенька!.. Потому и не стерпела, не сдержала боли, миленький... - А ты стерпи! Мы же все вон какие терпячие! Успокойся и ложись, старенькая наша. Давай-ка помогу. Ишь совсем легкая, словно птичье перо, стала... Приподняв мать, бережно уложил ее в постель, накрыл одеялом. - Спи, мама! Задернул полог и, ни на кого не глядя, вернулся к столу. Люсик, успевшая сложить и спрятать за корсаж листовку, смотрела сконфуженно и виновато. - Извините, что так получилось, Андрей. Мы с Алешей пойдем, пожалуй? - Тут вашей вины, Шиповничек, нет! - жестом остановил девушку Андрей. - Больше моя. Да ведь и дела-то главного не обговорили. А ежели не нам, то кому его за нас обговаривать и доделывать? Я насчет листовок... Помолчали. В лампе догорали остатки керосина, она коптила, темные полосы затеняли стекло. - Узнать, с какого вокзала отправлять будут! - с тревогой косясь в угол, шепнула Люсик. - Тогда бы можно что-то... - Кто их знает! - перебил, пожимая плечами, Андрей. - Это первые годы с громовыми оркестрами да иконами, да с "Боже, царя храни" провожали! А нынче, должно быть, солдатские проводы прячут, тайно устраивают. Может, на Брянском, может, на Николаевском в скотные вагоны грузить станут. Сорок человек иль восемь лошадей! - Узнать надо, откуда!.. Мы бы туда с листовками и пробрались, заметил Столяров. - Уж как-нибудь исхитрились бы. Но вот когда? Завтра, послезавтра?.. И на какой фронт? - Н-да! В том и загвоздка, - хмуро отозвался Андрей. - Хитрые они стали. С завязанными глазами нашего брата невесть куда волокут! И тут из сгущающейся тьмы раздался тихий голос Пашки: - Мы возле казарм караулить станем, а?! Как вас погонят на вокзал, мы бегом в институт, в столовку! Куда скажете! И листовки мы тоже поможем... - Да кто "мы"? - так же шепотом спросила Люсик, наклоняясь к Пашке. - Дружина! Нас много. Попрячемся и станем караулить возле казарм... И прибежим, куда велите... С минуту трое взрослых молчали, то переглядываясь, то силясь рассмотреть в полутьме мальчишеское лицо. И первым со вздохом облегчения засмеялся Андрей: - Я же говорил, Шиповничек, у меня братишка - парень стоящий! Башка!.. Глядишь, попадут листовочки кому надо!.. 7. ЗЕЛЕНЫЙ И ЗОЛОТОЙ СВЕТ Братья долго не могли уснуть. Прежде чем лечь, Пашка сдернул с окошек свое и братнино одеяла, отнес в закуток. Андрей задул полупотухшую лампу, молча разделся, лег. Но и сон не шел, и говорить не хотелось. Пашка сопел, сдерживая слезы, Андрей думал о своем. Всю ночь в их спальную каморку поверх занавески проникал смутный красноватый свет уличного керосинового фонаря, недавно установленного перед входом в лавку Ершинова. Большую часть фонарей на улицах Замоскворечья не зажигали второй год. По режиму военного времени городская управа экономила и газ и керосин прежде всего на окраинах. В Замоскворечье фонари горели лишь у заводских и фабричных ворот, у полицейских околотков да возле военных Александровских казарм и школы прапорщиков. Но Семен Ершинов, зная, что ворья в Москве развелось без числа, и боясь, что темные людишки пограбят его "железоскобяное и москательное" заведение, содержал фонарь за собственный счет. Кроме того, купец платил в месяц трешку сверх положенного от управы жалованья ночному сторожу, чтобы тот с усердием и неусыпно охранял ершиновское спокойствие и добро. "Ведь народишко-то вконец исподличался, изворовался, не осталось в нем никакой совести!" - искренно сокрушался Ершинов. Поэтому и здоровущего пса по имени Лопух, посаженного на цепь у конуры во дворе, вечером спускали с привязи до утра. И в эту ночь деревянная колотушка сторожа монотонно бубнила свою скучную дробь то чуть подальше, то совсем рядом. Надтреснутый колокол пожарной каланчи на Серпуховке отзванивал часы. Во дворе надрывался лаем Лопух, бросаясь неведомо на кого. Дрожа за собственное "праведно нажитое", хозяева всегда держали несчастного пса впроголодь. "Чтобы, значит, позлее был! Сытый, какой он будет караульщик?! Дрыхнуть станет - и все дела!" - опять же резонно рассуждал Ершинов. Обычно, набегавшись за день, Пашка засыпал сразу, как только касался головой подушки. А сегодня сна не было - лежал, ворочался, слушал шорохи ночной жизни. Лаял Лопух, свиристел за печкой сверчок, скрипела деревянная кровать в углу стариков - тоже, видно, не могли уснуть. Но вот, наконец, послышался могучий, с посвистом храп - отец уснул. - Эй, братка! - шепотом окликнул Пашка, приподнявшись на локте. - Ну чего, Арбузик? - Я... Я все боюсь: вернешься ли? - Обязательно вернусь, Паша! Мне не вернуться никак невозможно. Мать, отец, ты! Да еще, понимаешь... Андрей не договорил, но Пашка прекрасно понимал, о ком речь. Он не раз видел брата вместе с Анюткой из формовочного цеха соломенные, с рыжеватинкой, легкие волосы, выбивающиеся из-под цветастой косынки. Озорные зеленоватые глаза, похожие на крошечные лесные озерца. Такие зеленые озерца - только в тысячу раз больше! - Пашка видел всего один раз, в лесу на Брянщине, куда ездил с матерью в деревню шесть лет назад... Почему они запомнились на всю жизнь? Вероятно, потому, что оказались такими неожиданными, такими далекими от Москвы, словно осколочки пушкинских сказок... - Как считаешь, братка, не победит нас германец? Андрей ответил не сразу, шуршал в темноте газеткой, свертывал самокрутку. Вспыхнуло на секунду дрожащее пламя спички, осветило литые, будто каменные, обожженные у горна скулы, упрямые, резко обрисованные губы, пронзительные даже сейчас глаза. И только жадно и глубоко затянувшись и выдохнув к потолку дым, Андрей заговорил. И говорил он на этот раз с братом не как всегда, а будто с равным, со взрослым. А может, он вовсе и не с Пашкой разговаривал в эти минуты, а с самим собой, перебирал вслух невеселые тягостные мысли. - Победит - не победит, кто его знает? Ежели бы русский народ да и вражеский тоже, скажем немецкий, поняли бы, что война только капиталистам выгодна, тогда ей сразу конец! Андрей помолчал. - Война, война!.. Эх, повалить бы нам своих кровососов, тогда народу никто, ни один змей-горыныч не страшен! Народ - он ведь и есть, Арбузик, самая главная пружина, самая главная сила на земле. Но глядит-то он, народ, всего в половину, а то и в четверть глаза, а иные - и это в большинстве! - вовсе слепые! Вот и тиранит его каждый гнус, на ком фуражка с царской кокардой напялена или у кого золотишко в мошне брякает! Красным угольком огонек папиросы высвечивал в полутьме туго сжатые губы, острый блеск глаз. - Главное - чуть кто из рабочих голову вскинет, чуть прозревать начнет, тут ему царевы палачи глаза напрочь выкалывают. Не моги, значит, видеть, не моги понимать! Вот где, Арбузик, собака зарыта! Про пятый год, про Кровавое воскресенье рассказы слышал? - Как не слышать! Пашка смотрел не отрываясь. Впервые старший брат разговаривал с ним на равных, делился сокровенным, о чем до этого и не заикался никогда. - Ах, Арбузик, Арбузик, был бы ты чуток постарше! - вздохнул с сожалением Андрей. - Я, братка, и так все понимаю! - обиделся Пашка. - Не юродивый Прокошка с паперти! И снова Андрей вздохнул: - Да нет, Паша, не в силах ты пока всего понимать! Маленький ты еще. Оно, понятие жизни, всегда через боль и физическую, и, скажем даже, душевную приходит. Ты слышал ли, что я сегодня читал? - Все, братка, до слова! - Вот, возьми, депутаты наши, большевистские, из Государственной думы: Петровский, Бадаев, Самойлов, Шагов, которых за правду-матку в Сибирь-каторгу этапом угнали. За что, спрашивается? А за то, что против войны, против кредитов на нее, против царя выступали... Андрей помолчал, попыхивая самокруткой. - Думаешь, легко было им, каторжанам-то, мужьям да отцам, на такую крест-муку пойти? У каждого из них жены да детишки, они же без кормильцев на голодную смерть оставлены! Легко, спрашиваю? А они вот решились, бросили! Это какое же сильное, могучее сердце в груди нести надо! Революции будущей себя целиком отдают! В том и сила их, братишка! Затянувшись в последний раз, Андрей невидимо обо что погасил окурок. Тяжело вздохнув, поворочался на кровати. - Эх, Арбузик, Арбузик! Разве словами тут все выразишь?.. Однако давай спать, завтра вставать задолго до свету. И чтобы сейчас больше голоса твоего не слышал! Не мешай отдохнуть малость. Понял? - Ладно, братка! Пашка покорно улегся и долго-долго, до рези в глазах, смотрел на красноватую полоску света, отбрасываемую в окно фонарем. Слушал колотушку сторожа, дребезг колокола на каланче, остервенелый лай Лопуха во дворе. Андрей уснул раньше. Сказывалась усталость, накопившаяся за многие недели и месяцы работы у пылающего горна. Перед самым сном снова жалел, что не смогла прийти на проводы Анюта: работала в ночной смене. Завод на военном положении - не прогуляешь, от формовочного стола не отойдешь. Да и оберегая дорогую ему девчушку, Андрей и сам не велел ей рисковать. Но завтра она обязательно исхитрится, пробьется через любые препоны, кинется на грудь попрощаться... С такими мыслями Андрей и уснул. А Пашка не спал. Дежурный пожарник на невидимой каланче ударил в колокол три раза. Три медные капли со звоном разбились о безлюдные, притихшие улицы Замоскворечья. И, словно отвечая на звон, Лопух зашелся во дворе истошным лаем. Пашка давно любил и жалел эту огромную вислоухую дворнягу. Широченные мясистые уши пса похожи на листья лопухов - отсюда и прозвище. Когда Ершиновы, заперев лавку, всей семьей уходили куда-нибудь, Пашка через ведущую во двор дверь выносил оголодавшему псу то остатки похлебки, то конские или говяжьи кости, то просто кусок хлеба. Завидев мальчишку, Лопух с радостным визгом изо всех сил крутил и махал лохматым хвостом, похожим на старый веник. И рвался от конуры так, что цепь, железно лязгая, поднимала его на дыбы. Скармливая псу принесенное, Пашка присаживался рядом на корточки, обнимал лохматую шею, чесал за ушами - Лопух это любил. - Ну что, Лопушок? Худо тебе, пес? - жалел Пашка. - Ты потерпи малость. Вот грянет революция, тогда мы на эту цепь заместо тебя Семена Ершинова, жадину-говядину, да его жирных сынков посадим. Ладно? А ежели задержится революция, я и сам скоро вырасту, денег заработаю побольше и выкуплю тебя на свободу. У меня ты безо всякой цепи бегать будешь. Ладно? Будто понимая, Лопух ласково повизгивал и терся впалыми боками о плечо мальчишки... Забылся Пашка под самое утро, забылся с тоской и тревогой: боялся, что непременно навалятся дурные темные сны. Но неожиданно приснилось давнее и, пожалуй, самое радостное в его жизни. То, что светлым родничком все последние годы переливалось-звенело в памяти, что оставило в душе какой-то странный, тихий, золотой и зеленый свет. То была поездка с матерью на ее родину. ...Там, на Брянщине, в нищей деревеньке, в покосившейся, вросшей в землю хатенке под соломенной крышей, доживала век последняя родственница матери, тетка Варвара. Через кого-то из торговцев, разъезжающих по деревням с мелким товаром, передачей из рук в руки прислала Варвара записку на пахнущем ладаном клочке бумаги. К тому времени Пашка уже вполне осилил грамоту и сам прочитал матери записку, где было всего три слова: "Приезжай помру скоро". И, услышав прощальный призыв, мать заплакала скупыми, бессильными слезами. - Кроме вас, сынонька, Варюша - последняя на всем свете для меня родня, остатний кровный мой росточек на хоть и нищей, а милой земле, говорила она, с бережной нежностью касаясь пальцами бумаги. - Дядьки моего покойного младшая дочка. А все прочие давно упокоились на кладбище под березами... - А чем, мам, бумажка-то пахнет, а? Чудно, по-церковному как-то... - Да, видно, в церкви псаломщиком и писана. В деревне грамотеев, поди-ка, и нет никого. Ишь она и взаправду, сынок, смертью пахнет, ладаном. Должно, и впрямь Варюха помрет скоро... В довоенные годы на короткое время отпроситься с фабрики было легко, и Андреич, любивший и жалевший свою "хозяйку", сам предложил ей поехать на Брянщину. И он же уговорил взять с собой семилетнего Пашку. - Пусть отдохнет несмышленыш от московской пыли да грохота! А, мать? Пусть полюбуется на зеленую землю, матушку-кормилицу, подивится, как она неведомым чудом выгоняет из чернозема да суглинка невыразимой красоты цветы и колосья, которыми кормятся и деревни, и города, весь мир. А то он, неслух, считает, поди-ка, что калачи да сайки там прямо на деревьях растут! Дам тебе деньжат на дорогу-чугунку, и купишь ей, последней твоей деревенской сироте, гостинцев. Бубликов с маком, а то пряников печатных, тульских иль вяземских... Согласна, мать? - Спасибо тебе, Андреич. С тех пор как Пашка помнил себя, отец называл жену не иначе как "мать" или "хозяйка". А она, переняв это у товарищей мужа по цеху, почтительно звала его Андреичем, никогда и ни в чем ему не прекословила. Вот та давняя, врезавшаяся в память на всю жизнь поездка и приснилась под утро Пашке. Да, сны оказались не страшные, не пугающие, как опасался он, засыпая, а на удивление радостные и светлые. Проснулся словно искупанный в чистейшей, родниковой свежести речке, где вода отливает вперемежку то солнечным золотом, то серебром, как будто усыпанная рыбьими чешуйками, отражающими свет. Речка течет, шепчет-перебирает слова когда-то слышанной или читанной сказки, с ласковой задумчивостью колышет в воде русалочьи волосы водорослей... Что знал Пашка до той поездки о чудесах и красоте земли? Мальчишка, выросший в фабричных и заводских окраинных трущобах, в бараках и домишках, где выбитые стекла окон заткнуты тряпьем либо забиты кусками фанеры, испятнанной черными цифрами да клеймами. Ну, что он мог знать? Он ел хлеб, с жадностью уписывал посыпанные маком крендели, которые покупали ему в день получки мать и отец, с удовольствием пил молоко, но редко-редко видел живую корову. Радостно напяливал новую рубашонку, которую мать поглаживала с затаенной нежностью. "Она, может, из нашего, брянского льна!" Вот тогда-то он вырвался на неделю из плена московских окраин, вырвался, даже не подозревая, что рядом с привычным, знакомым ему городским миром существует совершенно иной. Все приметы давних дней воскресли для Пашки во сне: и море белых, с желтыми сердечками ромашек, с деловито жужжащими над ними пчелами, и убаюкивающий шорох колосьев молодой озимой ржи - из нее-то, оказывается, и пекут черный хлеб! - и золотые головки подсолнухов, поворачивающиеся за солнцем, неотрывно следящие за ним, как глаза грудного ребенка следят за движениями матери. Пашка очень любил грызть подсолнечные семечки, покупая их у старухи салопницы на углу, когда мамка на радостях давала ему пятак... И не знал, не ведал, откуда эти семечки привезены, где и как выросли. Словно живое, виденное только вчера, воскресло перед спящими Пашкиными глазами никогда и не умиравшее в памяти - и, должно быть, бессмертное в ней - лесное озеро, высоченные сосны на его берегу, сухая смолистая хвоя под ногами. Сосны казались литыми медными колоннами, подпиравшими небо, а озеро внизу представлялось Пашке отверстием, насквозь проткнутым в земле огромным пальцем сказочного доброго великана. В бездонной глуби воды небо повторялось - эдакий опрокинутый вниз высоченный синий шатер, который держат, не дают упасть-провалиться медные стволы сосен... Пашка и его тогдашние обретенные в первый же день приезда деревенские дружки Митяй и Ксюта стояли на крутом берегу озера, и Пашка, будто завороженный, не мог оторвать глаз, не мог сдвинуться с места. Белоголовые, босоногие, щедро осыпанные веснушками, новые знакомцы смотрели на него с удивлением: ну чего такого нашел? Озера, что ли, никогда не видел? Им, деревенским, в лесу и в поле все было привычно, как Пашке привычны были пыль и уличные мостовые московской окраины. Он не находил в себе сил отвести взгляд от сказочно огромного сине-зеленого зеркала, впаянного в землю под его ногами. Там, как и вверху, над головой, медленно плыли белые пуховые облака... И звенели-пели - да не в памяти, а в самой сердцевине сердца строки из пушкинских сказок: "Там чудеса, там леший бродит, русалка на ветвях сидит..." "Да пойдем же, пойдем! - смеясь, тянула его за рукав Ксюта. - У тебя, что ли, ноги отнялись, как у бабки Вари? Пойдем, мы тебе перепелкино гнездушко покажем, там их целых шесть штук, цыплятушек махоньких. Да ты что бормочешь-то?" "Ты не коршуна убил, чародея подстрелил!" - словно во сне, бормотал Пашка... "Вот чудной-то!" - захлебывалась тихим смехом Ксюта. Еще снилось, что он не стоит вместе с деревенскими ребятишками на высоком обрыве над озером, а летит над ним, рядом с невесомыми белыми облаками, летит без усилий, едва пошевеливая раскинутыми руками. Он часто летал во сне и как-то утром, дожевывая горячую, только что испеченную матерью лепешку, спросил: - Ма! А ты летаешь во сне? Она улыбнулась в ответ с непонятной ему печалью. - Да нет, Пашенька, радость моя синеглазая, я свое отлетала. Во сне, сынонька, только маленькие, вроде тебя, летают. Значит, растут, к небушку тянутся. А меня годы уже книзу гнут. Не больно-то под такой тяготой полетишь, сыночек... И эти печальные мамкины слова тоже как-то странно присутствовали в его сне, когда он птицей летел над лесным озером, любуясь отражением облаков в зеленоватой пропасти внизу и своим отражением рядом с ними. "Неожиданный какой сон", - думал Пашка, проснувшись и глядя в потолок над собой и улыбаясь. И сразу, в одно мгновение, пока раскрывал глаза, ему припомнилось, пролетело мимо все, что он испытывал в той нищей деревеньке на Брянщине. Тетку Варвару они застали в постели: вовсе отказали, не слушались ноги. Рядом с кроватью, где она лежала, на потемневшей от времени лавке стоял глиняный кувшин с молоком. На расшитом петухами полотенце блюдечко с земляникой и ломоть хлеба. Но встретила тетка Варвара Пашку и его мать, будто и не стояла на последнем пороге. Иссеченное глубокими морщинами, загорелое лицо, бледное сквозь загар, посветлело, и глаза тоже налились теплом и светом. - Слава те господи, приехала сестренушка! Теперь и помирать спокойно стану! Наверно, она совсем не боялась смерти, принимая ее как нечто неизбежное и даже, может быть, жданное. - Да чего плачешь-то, сеструшенька? - успокаивала она мать Пашки. Земля еси и в землю отыдеши. Помирать мне ничуть не страшно, потому как перед вечным судом я ни в чем не виноватая и совесть у меня чистая и легкая, нету на мне непрощенного греха! Ну, утри, утри-ка слезы-то! Нечего Пашеньку зря пужать... Ты, Пашуха, не сиди тут с нами, со старыми, беги на улицу. Слышь, вон девки на посиделках песню как высоко, до самого неба, вскинули! Пашка выходил на вечернюю улицу и широко открытыми глазами, как на чудо, смотрел на пылающее закатом небо. Однажды подумал, что похоже, будто за краем земли сидит огромный красный петух и в небе торчат-колышутся, постепенно тускнея, радужно-красные перья его хвоста. И опять вспыхивали в памяти пушкинские строки: "Петушок мой золотой будет верный сторож твой". В Москве он никогда, ни разу, не видел такого неба, такого заката. Затянутое дымом заводских труб, навечно пропитанное гарью, небо в городе давило, прижимало к земле. А здесь, полыхая диковинным разноцветьем красок, как сказочный сад, манило к себе и звало неведомо куда. Набегавшись за день по лесам и озерам с Митяем и Ксютой, вечером Пашка любил выходить за связанную из жердей околицу рядом с хатенкой Варвары. Стоял там, пока небо не гасло и не зажигались, не начинали подмигивать в небе первые звезды. Кукарекали в деревне петухи, беззлобно и лениво перелаивались собаки. И каждый вечер, сидя в обнимку на завалинке одной из избенок, девушки пели ими же сложенные частушки: Неужели конь вороный от столба отвяжется? Неужели мой миленок от меня откажется? Через минуту, наполненную шорохами затихающей жизни, к самому небу поднималась тоскующая песня: Отвязался, отвязался конь вороный от столба. Отказался, отказался мой миленок от меня... Те бесхитростные девичьи припевки, провожая уходящий день, навевали на Пашку странную и почему-то все-таки радостную, щемящую грусть. Умерла тетка Варвара тихо и спокойно, как будто уснула, даже с какой-то необъяснимой радостью на лице, хотя до последнего мгновения не теряла сознания. За несколько минут до ее смерти мать позвала Пашку с улицы: - Иди, сынка, попрощайся с Варенькой, отходит она, - шепнула сквозь слезы. - Тебя зовет. Скрюченным бессильным пальцем Варвара поманила Пашку к себе, а когда он подошел, глазами показала на стоявшую у кровати лавку. Взяла его руку своей, уже холодеющей, с толстыми синими шнурками вен и в крупных темно-коричневых старческих веснушках. - Посиди со мной остатнюю минутку, Пашенька, племяшек мой махонький... Говорила тетя Варя тихо и медленно, но спокойно и внятно: - Ты не бойся меня мертвую-то, Пашенька... Она, смерть, вовсе и не страшная. Просто будто пришел куда надо, в место, куда всю жизнь шел... Страшно, Пашенька, помирать тем, у кого на совести чужой боли скопилось много, за кем на земле даже малая горка зла останется. А бедным, вроде меня... Видно, хотела сказать: "Помирать легко", но не договорила. Подошла мамка, освободила из руки умершей Пашкину ручонку. Смерть тогда не испугала, - не потрясла Пашку, не оттолкнула от покойницы, не стиснула сердца. Как будто только так все и ждалось, только так и должно было произойти. Тетя Варя лежала в простом некрашеном гробу с удивительно спокойным и ясным лицом. Мамка плакала тоже мало, а соседки провожали покойницу чуть ли не с завистью. - Хорошо померла Варварушка, чистая душа! Отмаялась, наконец, отбатрачила свой срок на земле. Дай-пошли господь каждой из нас такую же тихую, светлую кончину... Воскресли в памяти Пашки низенькие, покосившиеся и потемневшие от времени кресты, и поросшие невысокой травкой и земляникой могильные холмики, и запах влажной глины из вырытой стариками соседями ямы. И ряды заменявших кладбищенскую ограду белых берез под нестерпимо синим небом, и стук комьев земли о крышку гроба, и кровяные капельки ягод земляники на соседних могилах... Но все, что случилось тогда, неизменно заслонялось видением лесного озера и ощущением невесомого птичьего полета. И слепящее отражение солнца и белых облаков, и его, Пашкино, отражение в бездонной глуби!.. "Какой светлый и радостный, несмотря на смерть и похороны, сон! подумал Пашка. - Такое может присниться только к хорошему. Может, и правда вот-вот и переломится жизнь к лучшему? Окончится война, а с ней и нищета, и голодуха, и мамке с батей не придется непосильно надрываться на работе? И Андрюха живой вернется". Но сны снами, а жизнь жизнью! В пяти-шести шагах от Пашкиной кровати, за знакомой до каждой дырочки занавеской, что-то дробно и сухо грохотнуло о пол, и голос Андрея с притворной веселостью сказал:
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15
|