— Что-то уж больно мрачно ты на жизнь смотришь, — изрек Искандер Хараппа.
Растили Омар-Хайама ни много ни мало три матери, без единого отца в обозримом пространстве и времени. Загадка, да и только! И к ней добавилась еще одна: Омар-Хайаму шел двадцатый год, когда у него родился брат— очередной плод коллективного творчества трех матушек. Как и в первый раз, все было разыграно словно по нотам. Но задолго до этого не меньшей занозой разбередила душу Омара первая любовь. Неуклюже переваливаясь, тучный юноша тенью следовал за сколь желанной, столь и недоступной некоей Фарах Заратуштрой [2] — пророк и реформатор древнеиранской религаи. получившей название зороастризма. В быту эороастрийцев часто именуют «огнепоклонниками».). Отец ее и впрямь был огнепоклонником, но отнюдь не пророком. Ухаживать за ней пытались едва ли не все окрестные парни, но только один Омар-Хайам, живший словно в коконе, не знал, не ведал, что былые воздыхатели рассудили так: «За Фарах увяжешься — в дураках окажешься» и называли ее «Конец Света».
Подведем итоги: страдает обмороками и неприкаянностью; увлечен девушкой и звездами; мучается от кошмарных снов и ожирения. Ну разве это герой?
Глава вторая.
Башмачная гирлянда
Примерно через месяц после вступления русских войск в Афганистан я приехал домой: повидать родителей и сестер да похвастать своим первенцем. Живут мои родные в районе «Заставы» — так именуется жилищно-кооперативное общество пакистанской армии — хотя военных у меня в роду нет. Просто «Застава» — престижный район Карачи. Офицерам земля там выделяется почти даром, только построить дом не каждому по карману. А продать пустующий участок не разрешается. Попробуйте-ка построить дом на офицерском участке, и вас ждет замысловатейший контракт: владельцу земли вы платите за нее по рыночной цене, однако земля остается его собственностью. А вам отводится роль этакого славного малого, по доброте душевной одарившего неимущего офицера круглой суммой (надо же и ему свить себе гнездо). Чтобы построить дом по своему вкусу, вы потратите еще кучу денег, и тут новая закавыка: по контракту землевладелец должен назвать еще «третье лицо», так сказать, полномочного распорядителя вашей будущей недвижимости. Выбирать это «третье лицо» вам, и ему, собственно, остается поздравить вас с новосельем, когда строители уберутся восвояси. Итак, вам дважды приходится являть добросердечность и щедрость. По принципу «ты — мне, я — тебе» и застраивалась вся «Застава». Не правда ли, яркий пример беззаветного, жертвенного служения ближнему ради общей цели?
Обставлялось все тонко— комар носа не подточит. Хозяин участка богател, «третье лицо» получало комиссионные, а вы — новый дом. Но главное — не обойден ни один закон! Излишне говорить, что никто не допытывался, по какому праву самый лакомый кус городских земель застраивается подобным образом. И вообще, не в правилах жителей «Заставы» проявлять любопытство. А потому — от сонмища незаданных вопросов не продохнуть.Хотя их зловоние тонет в благоухании садов, аромате цветущих на бульваре деревьев, в запахе дорогих духов местных светских львиц. Населяют «Заставу» дипломаты, заправилы международных фирм, сыновья канувших в Лету диктаторов, модные певички, текстильные магнаты, звезды крикета — эти халифы на час. Район кишмя кишит японскими машинами. А о том, что «Застава» некогда начиналась как офицерский городок и для легковерных слыла символом взаимовыгодного сотрудничества властей гражданских и военных, в городе уже давным-давно забыли. Осталось одно лишь название.
Как-то вечером, вскорости после приезда, я отправился в гости к своему старинному знакомцу — поэту. Я заранее смаковал долгую, неспешную беседу: что-то подумывает мой друг о недавних событиях в Пакистане и, конечно же, в Афганистане. Как и всегда, в доме у него было полно гостей. Странно, толковали лишь о крикетных матчах между Пакистаном и Индией. Мы с другом уселись за стол и начали легкую шахматную партию. Мне, разумеется, не терпелось расспросить его, и поподробнее, о жизни. В конце концов, что пришло на ум, о том я и спросил: что он думает о казни Зульфикара Али Бхутто. Увы, договорить вопрос мне было не суждено, он так и приобщился к сонму незаданных собратьев. А я получил пребольный пинок под столом. Сдержав стон, я тут же переключился на спортивные темы. Еще мы говорили о повальном увлечении видеотехникой.
На смену одним гостям приходили другие, люди собирались кучками, смеялись. Минут через сорок мой приятель вдруг сказал:
— Ну все, теперь можно.
— Так кто же стукач? — догадливо спросил я.
Друг назвал осведомителя, затесавшегося именно в этот круг. Про него все знали, но никто и вида не подавал (иначе он бы просто исчез, и поди потом гадай, кого прислали на его место). Мне довелось увидеть его еще раз: славный малый, судя по речи, образованный, с открытым лицом. Не сомневаюсь, он бывал рад-радешенек, когда не находил в беседе «компромата». И волки сыты, и овцы целы. И снова я поразился, до чего ж много в Пакистане «славных малых» и каким пышным цветом распустилась в благоуханных садах благовоспитанность.
Пока меня не было в Карачи, мой друг-поэт успел отсидеть год-другой в тюрьме — поплатился за свои связи. Точнее: приятельница его знакомого оказалась женой двоюродного брата троюродного дядюшки одной особы, которая, по слухам, сожительствовала с парнем, переправлявшим оружие повстанцам в Белуджистан. Да, в Пакистане по знакомству возможно все, даже угодить за решетку. И по сей день друг ни словом не обмолвился о том, что пережил в тюрьме. От других узнал я, что вернулся он из заключения совсем больным и долго шел на поправку. Говорят, его подвешивали вверх ногами и били. Новорожденных тоже подвергают подобной процедуре, чтоб заработали легкие и младенец закричал. Я не спрашивал друга, кричал ли он и виделись ли ему в окно опрокинутые горные вершины.
Куда ни повернись, всюду что-то постыдное! Но поживешь бок о бок со стыдом и привыкнешь, как к старому креслу или комоду. В «Заставе» стыд гнездится в каждом доме: искоркой в пепельнице, картиной на стене, простыней на постели. Но никто ничего не замечает. Мы же благовоспитанные люди!
Возможно, моему другу больше пристало сочинить эту книгу, точнее, и сочинять бы ничего не пришлось — хватило бы рассказа о своей жизни. Но с той поры он больше не пишет стихов. И вот приходится выступать мне и рассказывать о чужой жизни. Моему герою, прошу отметить, уже довелось повисеть вверх ногами; назвали его в честь великого поэта, хотя сам он за всю жизнь не сложит и четверостишия.
ЧУЖАК! НА ЧТО ПОСЯГАЕШЬ! ТЫ НЕ ИМЕЕШЬ ПРАВА КАСАТЬСЯ ЭТОЙ ТЕМЫ!..
Да, знаю, я в тюрьме не сидел и вряд ли когда сяду.
ОТЩЕПЕНЕЦ! УЗУРПАТОР! НАМ ТВОЯ ПИСАНИНА НЕ УКАЗ! НАС НЕ ПРОВЕДЕШЬ: ДАЖЕ ТВОЙ ЯДОТОЧИВЫЙ ЯЗЫК И ТО ИНОЗЕМНЫЙ, ЭТО УЖЕ ТВОЯ ПЛОТЬ И КРОВЬ! ЧТО ТЫ, ПЕРЕМЕТНАЯ СУМА, МОЖЕШЬ РАССКАЗАТЬ О НАС? ЛОЖЬ И ТОЛЬКО ЛОЖЬ!
А я спрошу в ответ: неужто история — исключительная собственность ее действующих лиц? В каких судах на нее заявляют права? В каких высоких инстанциях определяют границы застолбленных участков?
Неужто право голоса получают только мертвые?
Себе я говорю, что роман этот — мое прощальное слово о Востоке, от которого годы все больше отдаляют меня. Но подчас мне трудно поверить этим словам, ведь Восток — хочу я или нет — край, к которому я привязан, пусть и некрепко.
Касательно Афганистана: вернувшись в Лондон, я разговаривал на приеме с неким высоким дипломатическим чином, по долгу службы занимавшимся моим «регионом». Он сказал, что «в свете последних афганских событий» Западу ничего не остается, как поддерживать диктатуру президента Зия-уль-Хака. Мне б сдержаться, но я возмутился. А что толку? Жена дипломата, сдержанная, благовоспитанная дама, примирительно воркуя, пыталась меня утихомирить, а потом, уже выходя из-за стола, спросила:
— Скажите, а почему бы пакистанцам не убрать Зия? Ну, вы сами понимаете, как это делается…
Да, дорогой читатель, стыдно бывает не только за людей с Востока!
Рассказ мой не о Пакистане. Или почти не о Пакистане. Есть две страны, вымышленная и реальная, и занимают они одно и то же пространство. Или почти одно и то же. Рассказ мой, как и сам автор, как и вымышленная им страна, находятся словно бы за углом действительности. И там им и место, по моему разумению. А плохо ли это или хорошо— пусть судят другие. Мне думается, что пишу я все же не только о Пакистане.
Названия своей стране я не придумал. И город К. — вовсе не Квет-та. Но без конца жонглировать вымышленными названиями не хочу: окажись я в большом городе, назову его Карачи. С непременной «Заставой».
Положение Омар Хайама в поэзии своеобычно. В родной Персии он так и не снискал известности; на Западе же стихи его читают в переводах, отличных от оригинала по духу, не говоря уж о содержании. Собственно, я ведь тоже перевезен в иную среду. А общепризнанно, что любой перевод что-то теряет. Но и приобретает, добавлю от себя, памятуя об успехе фитцжеральдовских переводов Хайама.
— Мой несравненный телескоп подарил мне тебя! — так объяснялся Омар-Хайам Шакиль в любви к Фарах Заратуштре. — Это твой образ дал мне силы вырваться из матушкиной тюрьмы.
— Тебе б только подсматривать! — фыркнула его милая. — Насрать мне на твою любовь! Не рано ль эта любовь у тебя в штанах зашевелилась? И чего там у тебя с матушками, меня не колышет! — была его избранница двумя годами старше и стократ похабнее в разговоре. Омар-Хайаму скрепя сердце пришлось это признать.
Кроме имени великого поэта наш герой унаследовал и фамилию матушек. И, как бы подчеркивая, что сын неспроста носит бессмертное имя, сестры свою мрачную домину с лабиринтом коридоров — единственную свою недвижимость — назвали соответственно: Нишапур [3].
Итак, еще один Омар-Хайам, еще один Нишапур. Сколько раз ловил на себе юный Омар испытующий взгляд матушек: что ж ты, поторапливайся, мы ждем твоих стихов. Однако, как я уже говорил, рубай так и не вышли из-под его пера.
Детство у нашего героя выдалось, прямо скажем, бесподобное: ведь всем законам, распространявшимся на затворниц-матерей, безоговорочно подчинялся и мальчик. Двенадцать долгих, определивших его характер лет провел он узником в четырех стенах, в обособленном мирке, который ни материальным, ни духовным не назвать — лишь скопище ветхозаветных теней одного и другого. И в этом затхлом и тесном мирке Омар-Хайаму суждено вдыхать (вместе с запахом нафталина, плесени и запустения) нестойкие ароматы былых замыслов и забытых грез. Матушки очень точно все рассчитали: сначала хлопнули дверью, а потом навечно замкнули ее. И оттого в доме возобладало, как зной, гнетущее энергетическое поле, хотя и щедро удобренное перегноем прошлого, но не сулящее никаких новых всходов. И сызмальства Омар-Хайам лелеял лишь одну мечту — поскорее сбежать из Нишапура.
Томясь в своей темнице, пределы которой терялись во мраке, чувствуя, что задохнется и пропадет, Омар-Хайам тщетно искал выхода. Невдомек ему, что обманчивая кривизна времени и пространства приведет самого настырного и выносливого марафонца — обессилевшего, со стертыми ногами и судорогой сведенными мышцами — опять к стартовой черте. Да, на бесплодной, изъязвленной временем почве особняка-лабиринта пробился новый всход.
Вы, разумеется, слышали о детях, найденных в волчьем логове, выпестованных многочисленными лохматыми кормилицами, что воют по ночам на луну. Спасатели-люди отлучали детей от стаи, и в награду им доставались укусы на руках. Найденышей сажали в клетки, и просвещенному и освобожденному человечеству представали среди вони испражнений и тухлого мяса существа ущербные, не способные постичь и основ культурного бытия. Омар-Хайаму тоже досталось чересчур много кормилиц. И ему довелось четыре тысячи дней провести в непроходимых джунглях родного Нишапура, в этой стихии за четырьмя стенами. Наконец удалось раздвинуть пределы темницы: в его день рождения матушки исполнили его заветное желание, и никакие соблазны, доставленные подъемником мастера Якуба, с ним не сравнить!
— Ты свои дикарские замашки брось! — осадила его Фарах, когда он было дал волю чувствам. — Ишь, руки распустил, ты ж не обезьяна дикая!
Так сказать, с точки зрения биологии она подметила все верно, но как раз омарову-то дикость она и не оценила умом, зато вскоре познала телом.
Вернемся к главному: двенадцать лет Омар ни в чем, кроме свободы, не знал отказа. Рос он баловнем, хитрюгой и плаксой. Стоило ему заорать, и матушки спешили приласкать сынулю. Но вот его начали мучить кошмарные сны, спать он стал меньше, а по ночам, как первопроходец-путешественник, забирался все глубже в дебри бескрайнего царства рухляди и паутины. Поверьте на слово, порой его сандалии утопали в пыли нехоженых коридоров; он натыкался на порушенные давними землетрясениями лестничные пролеты — некогда ступеньки вздыбились острыми горными вершинами и рухнули в черную пропасть, куда и заглянуть страшно…
И в безмолвии ночи, и в предутренних шорохах шел Омар все дальше, в глубь самой истории, разглядывая поистине музейные диковинки Нишапура. Под его пытливыми пальцами распахивались шкафы, открывались комоды, выставляя напоказ допотопные расписные кувшины и горшки в индийском стиле Котдиджи; или вдруг он набредал на кухни и кладовки, о которых раньше и не подозревал, и недоуменно смотрел на блестящую бронзовую утварь тоже бог весть каких времен; а то вдруг ему открывались заброшенные покои (некогда землетрясением там разрушило сточную систему), и мальчик забирался в развороченные колодцы и лазил по хитросплетению каменных желобов (в те доисторические времена еще не знали труб).
А однажды Омар-Хайам даже заблудился. Он исступленно метался по закоулкам — так, наверное, путешественник во времени, лишившись своей чудесной машины, страшится навечно затеряться в пучине истории — и вдруг замер в ужасе на пороге комнаты: сквозь разваленную стену к нему тянулись толстые древесные корни-щупальца, словно умоляя напоить. Было ему в ту пору лет десять, и вот тогда-то в первый раз он увидел белый свет без оков и уз. Стоило только шагнуть в пролом, и… Но столь неожиданное чудо застало его врасплох. Уже занимался рассвет, и Омар-Хайам в страхе повернул вспять, назад в свои покойные покои. Потом, когда страхи унялись и он все хорошенько обдумал, мальчик попытался повторить ночное путешествие, даже запасся мотком веревки… увы, и с помощью этой ариадниной нити не смог он найти в хитроумном лабиринте своего детства обиталище запретного рассветного минотавра.
— Иногда я даже скелеты находил, — клялся он недоверчивой Фарах, — и человечьи, и зверячьи.
Но даже там, где скелетов не было, казалось, пращуры нынешних хозяек неотступно следовали за мальчиком. Нет, они не выли, не гремели цепями, как надлежит настоящим привидениям, а витали вокруг, испуская тлетворный запах копившихся издревле чувств: надежды, страха, любви. Эти призраки подстерегали Омар-Хайама в потайных уголках запущенного дома и полновесной прародительской пятой давили на мальчика. И вот, не выдержав, Омар-Хайам, вскорости после потрясения у разрушенной стены, отомстил своему противоестественному окружению. Отомстил дико, по-варварски — даже рассказывая об этом, хочется крепко зажмуриться. Вооружившись шваброй и похищенным топориком, он вихрем пронесся по грязным коридорам и причудливо убранным спальням, сокрушил на пути стеклянные шкафчики, подернутые пылью забвения диваны; обратил во прах древние, изъеденные червем фолианты; досталось и хрусталю, и картинам, и старинным ржавым шлемам; он нанес смертельные увечья бесценным шелковым, тонким, как бумага, гобеленам.
— Вот вам! Получайте! — вопил он среди бездыханных жертв — немых свидетелей его детства, насладившись бессмысленной жестокостью. — Поделом, старье вонючее! — И вдруг, вопреки всякой логике, уронил смертоносное орудие и столь исполнительную швабру и горько расплакался.
Надо сказать, что в ту пору никто не верил рассказам мальчика о том, что дом — без конца и края.
— Дитя и есть дитя, — усмехалась Хашмат-биби, — чего только не придумает!
Подшучивали над Омаром и слуги:
— Послушать тебя, сынок, на всем белом свете, кроме нашего дома, места ни для чего не хватит!
А три матушки, сидя на любимом диване-качалке, преспокойно выслушивали все рассказы, гладили сына по голове и однажды подвели итог.
— У мальчика богатое воображение, — определила средняя мама Муни.
— Неспроста он такое имя носит, — подхватила мама Бунни.
А мама Чхунни встревожилась, не гуляет ли мальчик по ночам во сне. И приказала слуге спать у порога комнаты Омар-Хайама.
Но к тому времени мальчик сам запретил себе наведываться в дразнящие воображение уголки Нишапура. После жестокой расправы над прошлым (ни дать ни взять, волк, точнее, волчий выкормыш в ов— чарне) Омар-Хайам Шакиль счел за благо появляться только в обжи— тых покоях.
Некое чувство — возможно, пробудившаяся совесть — привело его в дедов кабинет с темными деревянными панелями и множеством книг. Сестры Шакиль не наведывались туда со дня отцовой смерти. Там-то внук и обнаружил, что дедова ученость — миф, равно и его якобы острый, деловой ум. На всех книгах значился экслибрис неко— его полковника Артура Гринфилда, многие страницы так и остались неразрезанными. Когда-то библиотека принадлежала этому господи— ну, и старый Шакиль закупил ее, так сказать, оптом, а потом за дол— гие годы не удосужился открыть ни одной книги. Зато юный Омар-Хайам набросился на них с жадностью.
Пора воздать должное омаровым способностям к самообучению. Когда он покинул стены Нишапура, он уже владел классическим арабским и персидским языками, не считая латыни, французского и немецкого. И все — с помощью лишь словарей да книг лжеученого гордеца деда! Чем только не зачитывался мальчик! Богато иллюстрированными стихами Талиба, многотомными письмами к сыновьям Великих Моголов, бертоновскими переводами «Тысячи и одной ночи», «Путешествиями» Ибн Баттуты, приключениями сказочного Хатема Тайского… Да-да, вот и отходит прочь («Прочь!» — это уже из обращения Фарах к нашему герою) несостоятельный образ дитяти джунглей, Маугли.
Тем временем с помощью подъемника из дома в лавку ростовщика беспрерывно переправлялись самые разнообразные вещи, а за ними открывались новые сокровища, доселе сокрытые в залежах хлама. Огромные комнаты, до потолка набитые всякой всячиной — наследством многочисленных стяжателей-предков,—мало-помалу пустели, так что на одиннадцатом году жизни маленькому Омару уже не мешали резвиться бесчисленные шкафы и комоды. Настал день, и матушки послали слугу в отцовский кабинет — они решили, что отныне смогут обойтись без ширмы каштанового дерева с тончайшей резьбой: на священную круглую гору Каф слетелись тридцать птиц, искавших божественную истину. Когда птичье собрание убралось из дома, взгляду Омар-Хайама предстал маленький книжный шкаф, набитый томами по теории и практике гипноза: санскритские мантры, трактаты персидских мудрецов, книга финского эпоса «Калевала» (в кожаном переплете), опыты преподобного Гаснера по изгнанию духов с помощью гипноза, анализ теории «животного магнетизма» самого Франца Месмера, а также (что, пожалуй, оказалось самым ценным) несколько дешевых самоучителей. Мигом проглотил их Омар-Хайам; только эти книги из всей дедовой библиотеки не были когда-то достоянием начитанного полковника, только они — подлинное дедово наследство, и только им суждено на всю жизнь вовлечь Омара в столь загадочную и страшную науку — ведь ей подвластны силы добра и зла.
У домашней прислуги занятий находилось едва ли больше, чем у юного хозяина — с годами матушек все меньше и меньше заботили чистота в доме и вкусная пища. Нетрудно догадаться, что трое слуг оказались первыми и добровольными участниками омаровых опытов. Юный гипнотизер сосредоточивал их внимание на блестящей монетке и подчинял своей воле. У Омара обнаружился талант, чем он немало гордился. Ровно и спокойно приговаривая, он вводил своих подопечных в транс и выслушивал бессознательные, но любопытные исповеди. Слуги, в частности, поведали секреты своей половой жизни. Оказалось, что, в отличие от хозяек, у которых после рождения ребенка угасли некоторые естественные потребности, мужчины не отказались от радостей земных, даря ласки друг другу и благословляя хозяек за то, что, отказав слугам в свободе, те открыли подспудные желания, снедавшие всех троих мужчин. Их взаимная любовь как бы дополняла не менее сильную взаимную (хотя и платоническую) привязанность сестер. И все же в хороводе этих дружб и симпатий Омар не становился мягче и добрее.
Поддалась его уговорам и Хашмат-биби. Ей Омар внушил, что она парит на мягком розовом облаке.
— Ты все глубже погружаешься в облако, — уложив старуху на циновку, мурлыкал гипнотизер, — все глубже, все глубже… тебе хорошо… хочется раствориться в облаке…
Кончились его опыты весьма прискорбно. Не успел мальчик отметить двенадцатый день рождения, как преданные слуги доложили матушкам, сурово поглядывая на молодого хозяина, что Хашмат, похоже, внушила себе: пора расставаться с жизнью. Последние ее слова были: «все глубже и глубже… растворяюсь в розовом облаке…». Очевидно, благодаря стараниям юного медиума, старушке увиделся потусторонний мир, и вмиг ослабла железная хватка Хашмат, перестала она держаться за жизнь (по ее словам — немалую, в сто двадцать лет). Матушкам пришлось подняться со своего дивана и наказать Омар-Хайама: никаких больше гипнотических опытов! Но к тому времени интересы Омара и без того переменились, ознаменовав начало новой жизни. И придется немного повернуть вспять, дабы рассказать о переменах.
В мало-помалу пустеющих комнатах Омар-Хайам нашел кроме книг кое-что еще — телескоп, о котором уже упоминалось. С его помощью мальчик следил за окрестностями с верхнего этажа, где окна, в отличие от нижних, не были наглухо забраны ставнями и заперты на засов. В круглом блестящем окошечке омаровой луноликой радости умещался весь белый свет. Интересно наблюдать бои маленьких воздушных змеев на черных, пропитанных кашицей из риса и битого стекла бечевках, острых как бритва, способных срезать вражеского «змееныша». До мальчика доносились крики победителей — они прилетали в комнату с легким ветерком. А однажды в окно залетел бело-зеленый сбитый змей. А потом — уже близилось омарово двенадцатилетие— луноликий дружок показал Омару Фарах Заратуштру, и не было сил отвести от нее взор. В ту пору ей только минуло четырнадцать, но в каждом ее движении угадывалась хитрая женская суть. Вот тут-то все и переменилось: голос у Омара сорвался и стал с того дня ломаться. Сорвалось что-то и в низу живота — то опустились яички в детскую доселе мошонку. И вся тоска по свободе отозвалась тупой, ноющей болью в паху. Вдруг она разом поднялась, вскипела… и все разрешилось самым обычным и, пожалуй, неизбежным способом.
Ему не хватало свободы. Он метался по дому, точно зверь по клетке. Его любящие и нежные тюремщицы-матушки взрастили в нем убежденность, что он не участвует в жизни, а лишь наблюдает за ней из-за кулис. Двенадцать лет изо дня в день видел он матушек и, как не грустно признавать, ненавидел их: и за то, что они всегда вместе, и за то, что сидят, взявшись за руки, на любимом скрипучем диване-качалке, за то, что хихикают и щебечут на своем тарабарском языке, придуманном еще в девичестве, за то, что шепчутся, обнявшись, прильнув голова к голове, в разговоре вечно подхватывают слова одна другой.
Ведь это по их непонятному велению Омар-Хайам лишился общения с людьми, стал узником Нишапура. Единение матушек подчеркнуло его собственную обособленность. Среди множества вещей он жил как в пустыне.
Немалые жертвы принесены за двенадцать лет. Поначалу сестрам удавалось сохранить престижные традиции (единственное, что оставил им отец) благодаря положению в обществе, где еще помнили отца, да собственной непомерной гордыне (из-за которой Чхунни, Муни и Бунин даже отвергли Бога). Каждое утро сестры просыпались минута в минуту, тщательно чистили зубы эвкалиптовыми палочками (пятьдесят раз снизу вверх, пятьдесят — сверху вниз и пятьдесят — слева направо и справа налево), обряжались в одинаковые платья, умащивали и причесывали друг дружку, собирали черные вьющиеся волосы в пучок, вплетали белые цветы. Обращались они меж собой и со слугами неизменно с почтением, на «вы». Строгие манеры, неукоснительное Соблюдение заповедей домашнего уклада — все это подчеркивало праведность любого деяния сестер, в частности (правильнее сказать — в первую голову) совершенно неправедного появления на свет Омар-Хайама. Однако и их твердокаменные устои дали трещину.
В тот день, когда Омар-Хайаму суждено было уехать в большой город, старшая из матушек открыла ему тайну, назвав день, с которого покатилась к закату жизнь трех сестер.
— До чего ж нам не хотелось отнимать тебя от груди! — призналась она. — Теперь-то ты знаешь, что кормить грудью шестилетнего мальчика не принято. И когда тебе пошел седьмой годик, мы решили отказаться от величайшего из благ. И после все переменилось, жизнь стала терять смысл.
Прошло еще шесть лет. Груди у матушек завяли, упругость телес и стать пропали, а с ними и почти вся привлекательность. Кожа сделалась дряблой, волосы спутались, угас интерес к разносолам. Слуги совсем отбились от рук. А сестры дружно, так сказать в ногу, двигались к закату, сохраняя по-прежнему полное единообразие.
Учтите, ведь ни одна не получила никакого образования, их обучили разве что светским манерам. А вот их сын к тому времени, когда у него стал ломаться голос, проявил себя вундеркиндом-самоучкой. Пытался он приобщить к свету знаний и матушек; но стоило ему с необычайной ловкостью доказать теорему из евклидовой геометрии или, блистая красноречием, высказаться о притче про пещеру из «Государства» Платона, матушки дружно махали руками, отметая чужеземную мудрость.
— Это английская заумь — и больше ничего! — выносила приговор мама Чхунни, и сестры согласно кивали.
— Неужто кто способен понять этих сумасбродов? — вопрошала средняя матушка Муни, но по тону чувствовалось, что приговор окончательный и обжалованию не подлежит. — Ведь они даже читают слева направо.
Узколобое чванство матушек еще больше укрепило Омар-Хайама во мнении (пока слабо и невнятно заявлявшем о себе), что он и впрямь на обочине жизни. Все его дарования, которые он пытался раскрыть перед матушками, адресаты отправляли обратно, так сказать в нераспечатанном виде. И сколько бы умных книг он ни прочитал, матушкино неприятие очень мешало, Как терзался он, чувствуя себя во чреве какого-то облака, сквозь которое лишь изредка проглядывает недоступное небо. Не важно, что нашептывал он легковерной старушке Хашмат! Для него самого розовое облако — утеха плохая.
Итак, Омар-Хайам Шакиль вступает в тринадцатый год жизни. Он толст, предмет его мужской (уже!) гордости спрятался в складках так и не обрезанной кожицы. Матушки все больше и больше утрачивают смысл жизни, сын, наоборот, только начинает его обретать, в нем просыпается самец-завоеватель, особь, ранее чуждая ему, как и любому тихоне-толстуну. Причин тому я вижу три (мимоходом я уже упоминал о них). Первая: явление четырнадцатилетней Фарах в круглом окошке телескопа. Второе: он стал стесняться своего ломающегося голоса — в любую минуту мог пустить петуха, а к горлу подкатывал омерзительный комок и наглухо закупоривал горло. И уж никак не след забывать о третьей причине: об извечных, овеянных славой поколений (а для кого и позором) сложных биохимических преобразованиях в мальчишечьем организме на пороге зрелости. Матушки и не подозревали, как хитро переплелись в их дитяти темные силы, иначе не совершили бы роковой ошибки, не спросили Омар-Хайама, какой подарок он хочет.
— Все равно не подарите, чего ж спрашивать! — ошарашил он их. Матушки дружно ахнули, воздели руки к небу, потом одна заслонила глаза, другая — уши, третья — уста, дабы не видеть, не слышать и не произносить греховного.
Мама Чхунни (не отнимая рук от ушей) воскликнула:
— Как он может так говорить?! Как у него язык поворачивается?! Средняя мама, Муни, подглядывая сквозь прижатые к глазам
пальцы, трагически бросила:
— Не иначе, кто-то обидел нашего ангелочка!
А крошка Бунни все же отняла руки от уст и изрекла совсем-совсем негреховное:
— Говори! Все подарим! Все, что только есть на белом свете! Тут он и рыкнул:
— Выпустите меня из этого страшного дома! — И уже спокойнее вонзил следующую фразу в бездыханно повисшую после его слов тишину:—А еще скажите, как звали отца.
— Подумать только! О чем мальчик говорит! — возопила средненькая Муни, и сестры тут же вовлекли ее в тесный кружок; они встали, обняв друг друга за талию, являя прямо-таки непристойнейший образец единства, столь ненавистного мальчику.
Быстрый их шепоток прерывался только вскликами-всхлипами, вроде: «А разве я не предупреждала?!» или «Почему ж мне эту кашу расхлебывать!»
Но перемены, что называется, налицо. Из тесного кружка доносятся споры! Впервые за двенадцать лет сыновняя просьба расколола единые ряды матушек — они спорят! А в споре мнения притираются со скрипом, с трудом. И так непросто вновь обрести незыблемое единение младых лет.
Но вот они выбираются из руин порушенного единства и силятся обмануть и сына, и самих себя — дескать, ничего особенного не произошло. Они-таки пришли к единому мнению, но чего стоило им теперь это уже лицемерное единство! Ведь мальчика не обмануть!
Первой берет слово крошка Бунни:
— Что ж, твои желания справедливы. По крайней мере одно мы выполним!
Мальчик вне себя от счастья, а матушки в ужасе. Омар задыхается, в горле у него клокочет.
— Какоекакоекакое? — шепчет он, не в силах перевести дух. Эстафета переходит к Муни.
— Мы закажем тебе ранец, его доставят на подъемнике, — важно начала она. — Ты пойдешь в школу. Но не очень-то радуйся. Не успеешь из дома выйти, тебе прохода не дадут, начнут обзывать, насмехаться— все равно что ножом колоть, и пребольно. — Муни, самая ярая противница его освобождения, режет словом ровно клинком.
Завершает старшая матушка:
— Смотри, на улице никого не обижай. Мы все равно узнаем, как бы ни скрывал. Отвечать на оскорбления — значит унижаться, поддаваться запретному чувству — стыду!