Ее муж, однако, остался радушным даже после странного инцидента, случившегося, когда он поднялся на чердак и напомнил Саладину: возможно, девочки не так уж и неправы, полагая, что одержимость его тела может быть прекращена заступничеством муллы?
При упоминании о священнике Чамча вскочил на ноги, воздев руки над головой, и комната тут же наполнилась густым сернистым дымом, тогда как высокое вибрато душераздирающего визга пронзило слух Суфьяна подобно игле. Дым достаточно быстро выветрился, ибо Чамча тут же бросился открывать окно и принялся лихорадочно разгонять испарения, с острым смущением извиняясь перед Суфьяном:
— Я правда не могу сказать, что на меня нашло, но иногда я боюсь, что превращаюсь во что-то: что-то очень и очень
плохое.
Суфьян, сама любезность, подошел к сидящему Чамче, схватившему себя за рога, погладил по плечу и попробовал в меру сил ободрить его.
— Вопрос об изменчивости собственной сущности, — начал он неловко, — долго был причиной глубоких дебатов. Например, великий Лукреций сообщает нам в своей
De Rerum Natura
вот о чем:
quodcumque suis mutatum finibus exit, continuo hoc mors est illius quod fuit ante. Что переводится, простите мою неуклюжесть, так: «Ведь если что-нибудь, изменяясь, выходит из граней своих»» (то есть — разрывает свои оболочки; или, быть может, покидают свои границы; или, если можно так выразиться, игнорируют собственные правила, — но это, мне кажется, слишком вольное толкование)… «Оно тем самым», считает, во всяком случае, Лукреций, «становится смертью для того, чем оно было раньше».
Однако, — поднял палец экс-учитель, — поэт Овидий
в
Метаморфозах
придерживается диаметрально противоположных представлений. Он утверждает: «Словно податливый воск» (нагретый, заметьте, скорее всего, для запечатывания документов или чего-то в этом роде), «что в новые лепится формы, Не пребывает одним, не имеет единого вида, Но остается собой, — так точно душа» (Вы слышите, любезный сэр? Наша душа! Наши бессмертная сущность!) «оставаясь Тою же, — так я учу, — переходит в различные плоти».
Теперь уже он прыгал с ноги на ногу, исполненный трепета перед этим древними изречениями.
— Я всегда предпочитал Овидия Лукрецию, — заявил он. — Ваша душа, мой добрый бедный уважаемый сэр, остается прежней. Только перешла в другую плоть.
— Это прекрасное, но слабое утешение, — вытер слезы Чамча. — Или я верю Лукрецию и решаю, что какая-то демоническая и необратимая мутация произошла в моих сокровенных глубинах, или я следую за Овидием и соглашаюсь, что все со мной происходящее — не более чем проявление того, чем я всегда являлся.
— Я привел не лучшие аргументы, — сокрушенно принес извинения Суфьян. — Я всего лишь хотел Вас подбодрить.
— Какое может быть утешение, — горькой риторикой ответил Чамча; его ирония рассыпалась под тяжестью обрушившихся на него несчастий, — для человека, чей старый друг и спаситель — еще и еженощный любовник его жены, превративший его — что, несомненно, могли бы подтвердить и Ваши старинные книги — в самого настоящего рогоносца?
* * *
Старый друг, Нервин Джоши, был неспособен ни на единственный миг часов своего бодрствования избавиться от мысли, что он, впервые на своей памяти, утратил всякое желание продолжать жить согласно собственным моральным стандартам. В спорткомплексе, где он обучал методике боевых искусств множество студентов, подчеркивая духовные аспекты дисциплины и тем самым изрядно забавляя своих учеников («Ах так, Кузнечик,
— дразнила его Мишала Суфьян — его звездная ученица, — когда гадская фашистская свинья набросится на Вас в темной подворотне, ты предложишь ему учение Будды прежде, чем врежешь ему по его гадским яйцам!»), — он стал демонстрировать такую
неистовую страсть,
что его ученики, видящие в этом проявление каких-то внутренних мучений, начали тревожиться. Когда Мишала спросила его об этом после спарринга (оставившего их обоих побитыми и задыхающимися), в котором эти двое, учитель и звезда, бросались друг на друга, подобно изголодавшимся любовникам, он отшвырнул ее вопрос обратно с несвойственной для него нехваткой открытости.
— Разговор о горшке и чайнике, — сказал он. — Вопрос о соринке и бревне.
Они отошли к автомату.
— Ладно, — пожала плечами она. — У меня есть секреты, но я умею и хранить их.
Он налил себе колы:
— Какие секреты?
Невинный Нервин. Мишала шепнула ему на ухо:
— Я поражена. Вашим другом: господином Ханифом Джонсоном, Блюстителем Закона. — Он был потрясен, и это ее раздражало. — О,
брось. Разве я похожа на
пятнадцатилетнюю?
Он слабо попытался возразить:
— Если твоя мать когда-нибудь… — но она снова перебила его.
— Если хочешь знать, — раздраженно, — я беспокоюсь об Анахите. Она хочет то, что есть у меня. И ей, между прочим, действительно пятнадцать. — Нервин заметил, что задел свой бумажный стаканчик и пролил кока-колу на ботинки. — Из-за него, — подтвердила Мишала. — Я рассказала. Твоя очередь.
Но Нервин не мог вымолвить ни слова; все сокрушался по поводу Ханифа.
— Ему конец, — произнес он.
Свершилось. Мишала держала нос по ветру.
— О, я уговорю его, — ответила она. — Не слишком приятно для него, имейте в виду. — И над его удаляющимся плечом: — Что ж, Кузнечик. Разве святые никогда не трахаются?
Не такой уж и святой. Он подходил для причисления к лику святых не более, чем персонаж Дэвида Кэррадайна
в старых программах
Кунг-фу:
как Кузнечик, как Нервин. Каждый день он выдавливал из себя попытки остаться вдали от большого дома в Ноттинг-Хилле, и каждый вечер он заканчивал у дверей Памелы, с большим пальцем в рту, покусывая кожицу у края ногтя, созерцая собаку и собственную вину в ее глазах и при этом не тратя впустую времени, проводимого в спальне. Где они падали друг на друга, их губы отыскивали избранные уголочки или узнавали новые: сначала его уста, обвившиеся вокруг ее сосков, потом ее, спускающиеся к его двадцать первому пальцу чуть пониже пояса.
Она полюбила его за эту нетерпеливость, ибо та следовала за терпением того типа, которого она никогда не испытывала: терпением человека, никогда не считавшегося «привлекательным» и потому готового как следует оценить предложенное (или, во всяком случае, так она думала поначалу); но потом она научилась ценить его ум и озабоченность ее собственной внутренней напряженностью, его знание времени, его понимание, позволявшее ему обнаружить, изучить и, наконец, свести на нет те трудности, с которыми приходилось сталкиваться ее стройному телу с выпирающими костями и маленькими грудями. Она любила в нем и его самопреодоление; любила (зная, что это — дурная причина) его готовность преодолеть свои угрызения совести так, чтобы они смогли быть вместе: любила его желание проехаться по всему, что было ему дорого. Любила это, не желая видеть в этой любви начало конца.
Когда их любовные ласки близились к завершению, она становилась шумной. «Да! — кричала она, всю аристократичность голоса вкладывая в бессмысленные слоги своей отрешенности. — А-а! Ооо!
Ахх».
Она продолжала тяжко пить — скотч, бурбон, ржаную водку; полоса нездорового румянца расползалась по ее лицу. Под влиянием алкоголя ее правый глаз сузился до размера вдвое меньше левого, и она начала, к своему ужасу, внушать ему отвращение. Никакое обсуждение ее пьянства, однако, не допускалось: однажды, когда он попытался это сделать, он оказался на улице, сжимая ботинки в правой руке, а пальто — в левой. Несмотря на это, он вернулся: она открыла дверь и, как ни в чем не бывало, поднялась наверх. Табу Памелы: шутки о ее внешнем виде, упоминания о бутылочном виски «мертвые солдаты» и всякие слова о том, что ее последний муж, актер Саладин Чамча, все еще жив, проживает в городе, в учреждении для ночлега и завтрака, в облике сверхъестественной твари.
Теперь Нервин (имевший сперва неосторожность регулярно говорить ей о Саладине, напоминая, что ей следует пойти и развестись с ним, но все эти отговорки по причине вдовства недопустимы: как там насчет активов человека, его права на долю собственности и так далее? конечно же, она не оставит его в нищете?) больше не возражал на ее безрассудство.
— У меня есть свидетельство о его смерти, — сказала она ему в тот единственный раз, когда вообще снизошла до каких-либо слов. — И чего ты добиваешься? Козел, цирковой уродец; мне такого не надо.
И это тоже, как и ее пьянство, повисло между ними. Занятия Мервина по боевым искусствам наполнились страстностью, поскольку эти проблемы заняли весь его разум.
Как ни странно, пока Памела отказывалась лицом к лицу встречаться с фактами о своем ушедшем супруге, она оказалась впутанной, благодаря работе в комитете общественных отношений, в расследование заявления о распространении колдовства среди офицеров местного отделения полиции. Различные станции время от времени приобретали репутацию «неуправляемых» — Ноттинг-Хилл, Кентиштаун, Айслингтон, — но колдовство? Нервин был настроен скептически.
— Беда с тобой в том, — поведала ему Памела, стреляя самым высоким своим голосом, — что ты все еще думаешь о нормальности как о нормальном явлении. Боже мой: взгляни, что случается в этой стране. Гнуть медь, раздеваться и пить мочу из шлемов — это еще не так странно. Называй это франкмасонством
рабочего класса, если хочешь. Ко мне каждый день приходят чернокожие, перепуганные до чертиков, говорящие про обеа
и цыплячьи потроха,
целыми толпами. Проклятые ублюдки
наслаждаютсяэтим: напугай этих лис их собственными уга-буга — и превратишь несколько никчемных ночей в сделку. Не веришь? Проклятое
пробуждение.
Охота на ведьм, казалось, была семейной: от Мэтью Хопкинса до Памелы Ловелас. В голосе Памелы, вещающей на общественных встречах, по местному радио, даже по региональным программам теленовостей, можно было услышать весь пыл и авторитет старого следователя по делам ведьм, и только из-за этого голоса Глорианы
двадцатого века ее кампании не тонули в немедленном смехе.
Новая Метла Должна Вымести Ведьм. Так говорилось в официальном обращении. Что, тем не менее, казалось Нервину диким, так это отказ Памелы соединить свои аргументы в деле о таинственных полицейских с вопросом о собственного муже: потому что, в конце концов, преображение Саладина Чамчи наверняка должно было породить идею, что нормальность более не состоит (если это и было когда-то) из банальных — «нормальных» — элементов. «Мне такого не надо», — категорически поставила она точку в ответ на его попытки: властная, думал он, как заправский судья-вешатель.
* * *
Когда Мишала Суфьян поведала о своих незаконных сексуальных отношениях с Ханифом Джонсоном, Нервина всю дорогу к Памеле Чамче душило множество фанатичных мыслей, вроде того, что,
не будь его отец белым, он никогда не сотворил бы этого; Ханиф, бушевал он, этот недоносок, наверное, ставит зарубки у себя на члене, чтобы вести счет своим завоеваниям, этот Джонсон со своим стремлением полагать, что девушки не могут дождаться подходящего возраста прежде, чем он им впердолит!.. разве он не видит, что Мишала с ее всезнающим телом — это всего лишь, всего лишь ребенок? —
Она — нет. — Тогда будь он проклят, будь он проклят (и здесь Нервин сам испугался своей горячности) на веки вечные.
По пути к даме своего сердца Нервин попытался убедить себя, что его негодование по отношению к Ханифу,
его другу Ханифу, было прежде всего — как бы это сказать? — лингвистическим. Ханиф в совершенстве владел важными языками: социологическим, социалистическим, черно-радикальным, анти-анти-анти-расистским, демагогическим, ораторским, проповедническим: словарем власти.
Но ты ублюдок ты роешься в моих ящиках и смеешься над моими глупыми стихами. Настоящая языковая проблема: как формировать, сгибая, как добиться нашей свободы, как вернуться к отравленному колодцу, как справиться с рекой слов времени крови: ко всему этому у тебя нет ключа.Как трудна борьба, как неизбежно поражение.
Никто не придет, чтобы избрать меня куда-нибудь. Никакой силой не завоюешь избирателей: но только словесными баталиями.Но он, Нервин, вынужден был признать и то, что его зависть к Ханифу была вызвана также лучшими способностями последнего по части языков желания. Мишала Суфьян обладала особой, удлиненной, трубчатой красотой, но он не мог постичь ее, даже если бы захотел, он никогда не осмелился бы. Язык — это смелость: способность породить мысль, чтобы оформить ее в слова и заставить стать истиной.
Когда Памела Чамча открыла дверь, он обнаружил, что ее волосы за прошедшие сутки стали белоснежными,
и что в ответ на это необъяснимое бедствие она была вынуждена выбрить себе голову прямо до скальпа, а потом скрыть ее под нелепым бургундским тюрбаном, который она отказалась снимать.
— Это случилось только что, — объяснила она. — Нельзя исключать возможности, что я была околдована.
Он не поверил.
— Или это естественная, хотя и запоздалая, реакция на вести о твоем муже, изменившем состояние, но все еще существующем.
Она развернулась к нему на середине лестницы, ведущей в спальню, и драматично зашагала к открытой двери гостиной.
— В том случае, — торжествовала она, — почему то же самое случилось с собакой?
* * *
Он мог бы рассказать ей той ночью, что хочет покончить с этим, что его совесть больше не позволяет, — он мог бы пожелать столкнуться с ее гневом и жить с парадоксом, что решение это являлось одновременно добросовестным и безнравственным (поскольку было жестоким, односторонним, эгоистичным); но едва он переступил порог спальни, она обхватила его лицо ладонями и, глядя ему прямо в глаза, смотрела, как он воспримет известие о том, что она солгала ему о принятых противозачаточных мерах. Она была беременна. Она оказалась лучше него подготовленной к принятию односторонних решений и просто заполучила от него ребенка, которого ей не смог подарить Саладин Чамча. «Я хотела этого, — вызывающе кричала она ему в лицо. — И теперь я собираюсь получить это».
Ее эгоистичность была подкупающей. Он обнаружил, что чувствует облегчение; освобождение от ответственности за содеянное и от воздействия нравственных терзаний, — ибо как он может оставить ее теперь? — он выкинул эти мысли из головы и позволил ей — мягко, но с безошибочным намерением — подтолкнуть себя обратно к постели.
* * *
Превращался ли постепенно трансмигрирующий Саладин Чамча в какой-нибудь научно-фантастический вид или
мута
из видеоужастика, некую случайную мутацию, введенную в существование естественным отбором, — эволюционировал ли он в аватару Владыки Ада, — или же вся причина была в том (и к этому взгляду на вещи мы сейчас тоже осторожно перейдем, ступая от установленного факта до установленного факта и не приходя ни к какому заключению, пока наша ливерпульская подземная лодка, следующая по пути самых-неоспоримых-истин, не достигнет станции возле места нашего назначения
), что две дочери Хаджи Суфьяна приняли его под свое крыло, заботясь о Чудовище так, как способны только Красавицы;
но время шло, и он все больше влюблялся в них обеих. Долгое время Мишала и Анахита поражали его неотделимо — кулак и тень, выстрел и эхо, младшая из девушек, вечно стремящаяся подражать своей высокой, злющей родной сестрице, практикуя каратистские удары ногами и винчунские разбивания предплечьем в манере лестной имитации бескомпромиссных путей Мишалы. Позднее, однако, он стал отмечать опечаливающий рост враждебности между сестрами. Однажды вечером из окна чердака Мишала показывала ему некоторых персонажей Улицы: вот Сикх, давным-давно потрясенный до полной немоты нападением расистов; он безмолвствует, сказала она, почти семь лет, до которых он был одним из немногих в городе «черных» мировых судей… Теперь, однако, он перестал и говорить, и приговаривать,
и повсюду сопровождался своей неуравновешенной женой, отзывающейся о нем в неподобающе раздражительных тонах:
О, не обращайте на него внимания, он нем как рыба; — а вот вполне ординарный «бухгалтерский типчик» (термин Мишалы) на пути домой с портфелем и коробкой конфет; этот, как известно всей Улице, развил в себе странную потребность каждый вечер на тридцать минут переставлять мебель в гостиной, располагая стулья прерванными проходом рядами и притворяясь кондуктором одноэтажного автобуса до Бангладеш, одержимый фантазией, в которой было обязано участвовать все его семейство, и ровно через тридцать минут он избавляется от этого,
и все остальное время он — самый скучный парень, которого вы могли бы встретить; — и после нескольких таких моментов ворвалась разгневанная пятнадцатилетняя Анахита: «Она хочет этим сказать, что ты — не единственный несчастный случай, тут вокруг сплошные уроды по два пенни за штуку, успевай глазеть».
Мишала привыкла говорить об Улице, словно это было мифическое поле битвы, а она, взирающая с высоты чердачного саладиновского окна — ангел-регистратор, да и истребитель тоже.
От нее Чамча узнавал истории новых Кауравов и Пандавов,
белых расистов и черных «самоспасителей», или отрядов линчевателей, в главных ролях этой современной Махабхараты
или, точнее, этого
Махавилайета.
Там, под железнодорожным мостом, Национальный Фронт
имел обыкновение сражаться с бесстрашными радикалами Социалистической рабочей партии,
«каждое воскресенье со времени закрытия до времени открытия, — посмеивалась она, — партия покидает нас, чтобы обсуждать свои провалы весь свой поганый остаток недели». Вниз по переулку некогда располагался публичный дом Спитлбрикская Троица, ныне переделанный полицией, а затем благоустроенный, вербализованный, огороженный; на этой боковой улочке можно было найти место убийства ямайца, Улисса Э. Ли, а в этом борделе — пятно на ковровой дорожке, где испустил свой последний вздох Джетиндер Сингх Мехта.
— Тэтчеризм по-своему эффективен, — заявила она, когда Чамча не находил уже ни слов, ни желания спорить с нею, говорить о правосудии и власти закона, глядя на растущий гнев Анахиты. — В наши дни никаких генеральных сражений, — объяснила Мишала. — Акцент делается на малых производителей и культ индивидуальности, понимаешь? Иначе говоря, пять или шесть белых ублюдков, убивающих нас, и одновременно одна индивидуальность. — В эти дни отряды бродили по ночной Улице, готовые к обострению. — Это — наша сфера влияния, — кивнула Мишала Суфьян в сторону закованной в асфальт Улицы. — Пусть они придут и заберут ее, если смогут.
— Гляньте-ка на нее! — вспылила Анахита. — Какие мы благовоспитанные, ты посмотри! Какие рафинированные! Представьте, что скажет маманя, если узнает.
— Если узнает что, ты, мелкая шмакодявка?
Но Анахиту было непросто запугать:
— О да, — вопила она. — О да, мы знаем, даже не думай, что нет. Как она идет в бхангра-бит
— шоу воскресным утром и превращается в дамочку в этой гадской-блядской
одежке — и там прыгает и дрыгает на дневной дискотеке «Горячий Воск», о которой, думает она, я никогда раньше и не слыхала; — а потом шевелит ластами на своем блюз-дэнсе с этим Сами-знаете-каким мистером Самоуверенное-недоразумение; — такая вот большая сестричка, — подошла она к завершению своей речи, — она, наверное, помрет от…
от своейнаивности.
Полагая, что Чамче и Мишале все прекрасно известно (этот коммерческий синематограф, надгробные плиты экспрессионизма, вздымающиеся из земли и моря), она оставила свой слоган незавершенным, подразумевая, несомненно, вот что —
от своего Спида.
Мишала бросилась на сестру, схватила за волосы, — но Анахита, несмотря на боль, осталась способной продолжать свои выпады:
— Я не стригла свои волосы не для того, чтобы какая-нибудь дура вцеплялась в них своими когтями, нужно быть психом, чтобы мечтать об этом, — и они обе покинули комнату, оставляя Чамчу недоумевать по поводу внезапной и абсолютной поддержки Анахитой женской этики своей матери.
Назревают неприятности, подытожил он.
Неприятности начались: довольно скоро.
* * *
Все чаще и чаще, оставаясь в одиночестве, он чувствовал медленную тяжесть, толкающую его, пока он не выпадал из сознания, останавливаясь, как игрушка, у которой закончился завод; и в эти моменты застоя, всегда заканчивающиеся как раз перед появлением посетителей, его тело испускало тревожные шумы, скрипящий вой адских педалей, грохот сатанинских костей, бьющих в шаманские барабаны. Это были периоды его постепенного роста. И пока он рос, то же самое происходило и со слухами о его пребывании; нельзя держать дьявола запертым на чердаке и надеяться, что он останется там навсегда.
Новости были таковы (те, кто узнал их, безмолвствовали: Суфьяны — из страха потерять бизнес, временные проживальцы — ибо чувство непостоянства сделало их неспособными к действию ни на момент, — и все стороны — опасаясь появления полиции, что в заведениях такого рода никогда не обходится без случайного сокрушения мелких деталей интерьера и нечаянного наступания на некоторые руки-ноги-шеи): он начал являться местным жителям во снах. Муллы в Джами-Масджиде,
который прежде был синагогой Мажикель ХаДат, сменившей, в свою очередь, Церковь Гугенотов-Кальвинистов;
— и доктор Ухуру Симба, человек-гора в африканской шляпе-таблетке и красно-желто-черном пончо, который провел успешную кампанию против
Шоу Чужакови которого Мишала Суфьян ненавидела более любого другого чернокожего за его склонность трахать несчастных женщин в рот — на собраниях, при множестве свидетелей (это не останавливало доктора,
он — сумасшедший ублюдок, — однажды поведала она Чамче, указывая с чердака на Симбу, —
способный на все; он может убить меня, и все потому, что я говорю всем и каждому, что он никакой не африканец, я знала его, когда он был известен как Сильвестр Робертс из Пути Нового Креста; гребаный знахарь, скажу я тебе); — и сама Мишала, и Нервин, и Ханиф; — и даже Кондуктор Автобуса, — все они видели его во сне, восстающего над Улицей подобно Откровению и сжигающего город, словно тост. И в каждом из тысячи и одного сновидения он, Саладин Чамча, с гигантскими конечностями и рогато-тюрбанистой головой, пел голосом столь дьявольски жутким и гортанным, что было совершенно невозможно идентифицировать стихи, даже несмотря на то, что сны, как оказалось, имели ужасающее свойство продолжаться следующей ночью после прежней и так далее, ночь за ночью; и даже Молчаливый Человек, этот бывший мировой судья, не говоривший с той ночи в индийском ресторане, когда пьяный молодчик приставил нож к его носу, угрожая его отрезать, а затем совершил гораздо более отвратительное нарушение, заплевав судье всю еду,
— этот прежде уравновешенный джентльмен ныне изумлял свою жену, сидя во сне с прямой спиной, наклоняя шею, как голубь, хлопая в ладоши возле своего правого уха и ревя на пределе своего голоса песню, казавшуюся столь чуждой и полной странной статичности, что она не могла понять ни слова.
Очень скоро (ибо долгого времени тут и не требуется) образ дьявола сновидений стал находить применение, становясь популярным, стоит заметить, исключительно среди тех, кого Хэл Паулин описал как людей
с подкрашенными убеждениями. В то время как не-цветные нео-Георгии видели во снах своего сернистого врага, сокрушающего дымящейся пятой их прекрасно отстроенные резиденции, ночные коричневые-и-черные приветствовали в своих грезах этого не-важно-что-там-еще-но-все-же-черного-человека, может быть, немного искалеченного судьбой классом расой историей, всем этим, но далеко не такого дурного и придурковатого,
чтобы пинать его маленькую задницу.
Сперва эти грезы были частным делом, но довольно скоро они начали просачиваться в часы бодрствования по мере того, как азиатские розничные торговцы и производители кнопочных значков, трикотажных рубашек и постеров осознавали силу сновидения; а затем внезапно он оказался повсюду: на груди у молоденьких девушек и в окнах, защищенных от кирпичей металлическими решетками, он стал вызовом и предупреждением. Симпатия к Дьяволу:
новый договор, вдувающий жизнь в старую мелодию. Дети начали бегать по Улице с резиновыми дьявольскими рожками на голове точно так же, как они имели обыкновение носить розово-зеленые шары с шевелящимися на макушке жесткими проводками за несколько лет до этого, когда они предпочитали подражать космонавтам. Символ Козломена,
его воздетый в могуществе кулак стал вдруг появляться на флагах во время политических демонстраций, Шесть защити, Освободи Четыре, Съешь Хайнца Пятьдесят-и-Семь.
Плежт мичью, пело радио,
хоупью гестмай нэйм.
Полицейские чиновники по общественным отношениям указывали на «растущий культ дьявола среди молодых чернокожих и азиатов» как на «прискорбную тенденцию», используя это «возрождение Сатанизма», дабы противостоять утверждениям госпожи Памелы Чамчи и местного СОО:
«Какие теперь ведьмы?»
— Чамча, — взволнованно проговорила Мишала, — ты герой. В смысле, теперь люди могут на самом деле отождествлять себя с тобой. Этот образ белое общество отвергло так давно, что мы правда можем взять его, понимаешь, впитать его, наполнить его, принять его и сделать его своим собственным. Пришла пора предпринимать действия.
— Оставь меня, — в замешательстве крикнул Чамча. — Это совсем не то. Как жаль! Совсем не то, чего я так хотел.
— Во всяком случае, ты вырастаешь из своего чердака, — обидевшись, добавила девушка. — Скоро он станет слишком тесным для тебя.
В голову сами собой просились мысли о неизбежном.
* * *
— Еще одна старая леди была зарезана этой «лас ночес»,
— сообщил Ханиф Джонсон, придавая, как обычно, своей речи тринидадский
акцент. — Никто не может чувствовать себя в безопасности.
Анахита Суфьян, работающая за прилавком Шаандаар-кафе, стукнула по чашкам и тарелкам.
— Не пойму, зачем ты это делаешь, — пожаловалась она. — Пожалей мои нервы.
Ханиф проигнорировал ее, сел возле Нервина, рассеянно бормочущего:
— Что они говорят?
Приближающееся отцовство тяготело над Нервином Джоши, но Ханиф хлопнул его по спине.
— Бедняжка, возвышенная поэзия больше не работает, — посочувствовал он. — Как та река крови, которая становится все гуще.
Взгляд Нервина изменил тональность.
— Они говорят то, что говорят, — ответил Джоши. — Взгляните на цветных путешественниц в автомобилях. Теперь, если она черная, у мужчины нет «Никаких оснований подозреваться в расовой мотивации». Хочу вам сообщить, — продолжил он, понизив голос, — что иногда уровень агрессии, пузырящейся прямо под кожей этого города, на самом деле пугает меня. Это не только проклятый Потрошитель Старушек.
Это повсюду. В час пик ты задеваешь газету у парня в поезде и рискуешь схлопотать по морде. Все вокруг такие же озлобленные, как и я. В том числе и ты, мой старый друг, — подытожил он, кивнув на Ханифа.
Затем Нервин поднялся, извинился и безо всяких объяснений удалился. Ханиф развел руками, награждая Анахиту самой привлекательной из своих улыбок:
— Что я могу с этим поделать?
Анахита сладко улыбнулась в ответ.
— Тебе никогда не казалось, Ханиф, что, может быть, люди не так уж сильно тебя любят?
Когда стало известно об очередном ударе, нанесенном Потрошителем Старушек, идеи о том, что разгадка отвратительных убийств старых женщин «извергом в человеческом облике» (неизменно раскладывающим внутренности своих жертв аккуратно вокруг их трупов: по одному легкому у каждого уха, а сердце, по очевидным причинам, у самых пяток
) будет, по всей видимости, найдена в ходе расследования нового оккультизма чернокожих горожан, дающего властям столь много поводов для беспокойства, стали высказываться со все нарастающей частотой. Соответственно, участились также задержания и допросы «цветных», равно как и инциденты стремительных рейдов по учреждениям, «подозреваемым в предоставлении крова подпольным оккультным ячейкам». К чему это привело (хотя никто поначалу не мог принять или хотя бы понять этого), так это к тому, что все — черные коричневые белые — стали воспринимать фигуру из сновидений как реальное существо, пересекшее границу, неподвластное нормальным законам природы и теперь свободно разгуливающее по городу. Нелегальный мигрант, преступный король, бесчестный уголовник или расовый герой, Саладин Чамча, несомненно, должен был быть настоящим. Слухи разносились по городу во всех направлениях: физиотерапевт, поведавшая эту историю в воскресенье, сама не верила в нее,
но
нет дыма без огня, говорят люди; состояние дел было весьма ненадежным, и оно не могло отдалить рейда на Шаандаар-кафе, вознеся его выше небес. Были привлечены священники, приведшие новый неустойчивый элемент — связь между свойством
чернотыи грешным
богохульством
— к соединению. На своем чердаке, не спеша, Саладин Чамча продолжал расти.
* * *
Он предпочел Лукреция Овидию. Непостоянная душа, переменчивость всего: das Ich,
каждой детали прошлого. Течение жизни может сделать твое второе Я
другим, дискретным, вырванным из истории. Иногда он думал о Зини Вакиль, оставленной на той, другой планете, в Бомбее, на дальнем витке галактики: Зини, эклектизм, гибридность. Оптимизм этих идей! Уверенность, в которой они пребывали: в свободной воле, в возможности выбора! Но, моя Зини, жизнь просто случается с тобой: подобно аварии. Нет: она случается с тобой в результате твоего состояния. Не выбор, но — в лучшем случае — процесс, а в худшем — ужасающее, тотальное преображение. Новизна: он перебрал множество форм, но сейчас добрался до этой.
Горечь, как и ненависть — грубые материи. Он должен вступить в свою новую самость; он будет тем, чем он стал: громким, зловонным, отвратительным, невероятным, гротескным, бесчеловечным, могущественным. Он ощущал в себе способность протянуть мизинец и опрокинуть шпили церквей с растущей в нем силой, и гневом, гневом, гневом.
Могущество.
Он искал виноватого. Он также грезил; и в его грезах фигура, лицо проплывали все ближе: все еще призрачные, неясные, но скоро он сможет назвать их по имени.