Сатанинские стихи
ModernLib.Net / Рушди Ахмед / Сатанинские стихи - Чтение
(Весь текст)
Автор:
|
Рушди Ахмед |
Жанр:
|
|
-
Читать книгу полностью (2,00 Мб)
- Скачать в формате fb2
(577 Кб)
- Скачать в формате doc
(1 Кб)
- Скачать в формате txt
(1 Кб)
- Скачать в формате html
(55 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38
|
|
Ахмед Салман Рушди
САТАНИНСКИЕ СТИХИ
Сатана подобен бродяге, неприкаянному скитальцу: он лишен какого-либо постоянного местопребывания; хоть и имеет он, благодаря своей ангельской природе, своего рода империю в воде или в воздухе, все же несомненная часть его наказания в том, что он… лишен любого определенного прибежища, или места, являющегося единственной его опорой.
Даниель Дефо, История Дьявола
I. Ангел Джибрил
1
Кто же из нас первым упадет
Вдребезги на Тауэрский мост?..
Zемфира, «Лондон»
— Чтобы вам родиться вновь, —
пел Джибрил Фаришта,
кувыркаясь в небесах. —
Прежде надо умирать.
Хо джи! Хо джи!
Чтоб на грудь земли упасть, прежде следует взлетать.
Тат-таа! Така-тум!
Как начать смеяться вновь, если слезы не ронять?
Как любовь завоевать, если прежде не вздыхать?
Если Вы хотите родиться снова, любезный
…
Прямо перед рассветом одного зимнего утра, в день Нового года или где-то рядом, два настоящих, совершеннолетних, живых человека падали с чудовищной высоты — двадцати девяти тысяч и двух футов,
— спускаясь к Английскому каналу
без помощи парашютов или крыльев, прямо с ясного неба.
— Внемли мне, смерть придет, внемли мне, внемли мне,
— и так далее, под алебастровой луной, пока громкий крик не пронзил ночь:
— К дьяволу Ваши мелодии, — летел хрустальный голос сквозь ледяную белизну ночи, — Вы лишь кривляетесь, как в кино, пытаясь подражать вашим певцам, так избавьте же меня от этого адского шума!
Джибрил, немелодичный солист, плясал в лунном свете, исполняя свою импровизированную газель,
плыл в воздухе, чередуя брасс и баттерфляй, сжимаясь в комочек — один против квазибесконечности квазирассвета, — принимая геральдические позы — необузданные, наигранные, — противопоставляя гравитации — левитацию.
Теперь его голос скатился до сардонического:
— А, это Вы, Салат
— баба, как здорово! Ух ты, старина Чамч! — обратился он к падающему рядом с ним головой вперед, как бесплотная тень, субъекту в сером костюме и в застегнутом на все пуговицы жакете, с раскинутыми в стороны руками и в будто бы само собой разумеющемся неправдоподобном котелке боулера,
с выражением ненависти к прозвищам. — Эй, Вилли!
— завопил Джибрил, снова перевернувшись из-за этого. — Благословенный
Лондон, бхаи!
Мы прибыли сюда! Эти ублюдки там никогда не узнают, чем были поражены. Метеором, или молнией, или карой Божьей. Из тонкого воздуха,
бэби!
Дхаррраааммм!
Бум, нет? Какое явление, яар!
Клянусь: плюх!
Из тонкого воздуха: Большой взрыв — и пали звезды.
Универсальное начало, миниатюрное эхо рождения времени… Огромный авиалайнер
Бостан,
рейс АI-420,
внезапно раскололся высоко над большим, гниющим, прекрасным, белоснежным, освещенным городом, Махагони,
Вавилоном,
Альфавилем.
Но Джибрил уже назвал его, и я не буду вводить вас в заблуждение; Благословенный Лондон, столица Вилайета,
мигал мерцал переливался
в ночи. Едва недолговечное раннее солнце пронзило сухой январский воздух над вершинами Гималаев,
вспышка исчезла с радарных экранов, и тонкий, разреженный воздух наполнился телами, спускающимися с Эвереста
катастрофы в молочную бледность моря.
Кто я?
Кто здесь еще?
Самолет, треснувший пополам; стручок, разбрасывающий свои споры;
яйцо, раскрывающее свою тайну.
Два актера — гарцующий Джибрил и разодетый в пух и прах господин Саладин
Чамча
с нелепыми запонками — падали, подобно лакомым крупицам табака из сломанной старой сигары. Выше, позади, ниже них повисли в пространстве откидные кресла, стереофонические наушники, тележки с напитками, пакеты для блевотины, посадочные талоны, беспошлинные видеоигры, соломенные шляпки, бумажные стаканчики, одеяла, кислородные маски. Также — более чем несколько мигрантов на борту,
да, необходимое количество жен, с пристрастием допрошенных бдительными официальными властями о длине и различиях родинок на гениталиях их мужей, и некоторое число детей, в чьей законнорожденности у британского правительства были серьезные основания сомневаться, — смешанные с остатками самолета: одинаково фрагментированные, одинаково абсурдные; здесь парили обломки душ, разрушенные воспоминания, сброшенные личины, разрозненные наречия, раскрытые тайны, непереводимые шутки, сломанные будущности, потерянные любови, забытые значения пустых, громких слов
родина, имущество, дом. Пораженные этим несколько нелепым взрывом, Джибрил и Саладин стремительно падали подобно пучкам травы, выпавшим из небрежно разинутых аистиных клювов,
и оттого, что Чамча падал головой вперед, в положении, предпочтительном для младенцев, входящих в родовой канал, он начал чувствовать некоторое раздражение из-за отказа своего спутника падать этим простым манером. Саладин пикировал, тогда как Фаришта ловил воздух, обнимая его руками и ногами, молотя его, как уставший актер, потерявший чувство меры. Ниже, скрытые облаком, ожидали их появления неторопливые холодные воды Английского пролива, где должно было состояться их водяное перерождение.
— Разодет я, как картинка, — пел Джибрил, переводя на английский старую песню в подсознательном трепете перед древней сверхдержавой:
— Я в английских ботинках,
В русской шапке большой,
Но с индийской душой.
Облака пузырились под ними, и — возможно, благодаря мистической силе их общего сверкающего нимба, уподобившего молотам рассвета могущественное вращение грозовых туч, а может быть, из-за этой песни (один исполняет, другой — освистывает исполняемое), или это был их бред, порожденный взрывом, спасший их от полного предвидения неизбежного… но, какова бы ни была причина, эти двое, Джибрилсаладин Фариштачамча, приговоренные к бесконечному и все же близящемуся к завершению ангельскомудьявольскому падению, не заметили момента, когда начался процесс их трансмутации.
Мутации?
Дасэр;
но не случайной. Там, в воздушном пространстве, в этой мягкой, незримой области, благодаря возможностям прежних веков породившей многие возможности веков новых; ставшей теперь одной из важнейших сфер взаимоотношений, дорогой для путешествий и полем для битв; маленькой планетой-в-себе
и вакуумом могущества, наиболее опасной и уязвимой из сфер,
иллюзорной, прерывистой, метаморфической (ибо когда ты бросаешь все на ветер, все становится возможным), — там, в вышине, в наших безумных актерах происходили перемены, могущие порадовать сердце старого господина Ламарка:
под чрезвычайным давлением окружающей среды они приобретали необходимые характеристики.
Какие же характеристики? Подождите; вы полагаете, что Творение совершается в спешке? Нет же, так не получить откровения… Взгляните же на этих двоих. Заметили что-нибудь необычное? Только лишь два коричневых человека, упорно падающих, и ничего особенного; может быть, вы решили, что они вознеслись чересчур высоко, прыгнули выше своей головы, подлетели слишком близко к солнцу,
— так?
Не так. Слушайте:
Господин Саладин Чамча, потрясенный шумом, исходящим из глотки Джибрила Фаришты, сопротивлялся при помощи собственных песнопений. Песней, которую слышал Фаришта в невероятном ночном небе, была старинная лирика господина Джеймса Томсона, тысяча семисотый
— тысяча семьсот сорок восьмой — …по команде Небес, — сквозь шовинистически бело-сине-красные
от холода губы просачивалось пение Чамчи, — родилааааась из лазуууури… — Устрашенный, Фаришта пел все громче и громче об английских ботинках, русских шапках и безупречно субконтинентальных
сердцах, но был не в силах заглушить дикий рев Саладина:
— И ангел-хранитель поет нам протяаааажно
…
Обратите внимание: им было невозможно слышать друг друга, и еще меньше — общаться и, тем более, состязаться в пении. Ускоряясь к планете сквозь ревущую атмосферу, как могли они? Но взгляните и вот на что: они делали это.
Все ниже и ниже мчались они, и зимний холод покрывал глазурью их ресницы, грозил заморозить их сердца, готовые пробудиться от безумных грез; они стремительно познавали чудо пения, и дождь конечностей и младенцев, частью которого они были, и ужас судьбы, стремительно приближавшейся к ним снизу, — но были поражены, пропитаны и немедленно заморожены холодным кипением облаков.
Они попали в место, казавшееся им длинным вертикальным туннелем. Чамча, чопорный, выпрямленный и все еще вверх тормашками, видел, как Джибрил Фаришта в фиолетовой бушевой рубашке
приближается, плывя к нему через эту окруженную стеной облаков воронку, и закричал бы: «Подите прочь, убирайтесь прочь от меня!» — если бы некоторое событие не предотвратило это: из чрева Саладина раздался крик легкого возмущения, и потому он раздумал говорить это и раскинул руки, и Фаришта заплыл в его объятья, переплетаясь с ним голова к хвосту; и сила столкновения отправила их, в конце концов, кружиться вместе, исполняя парные кульбиты вниз и вдоль, сквозь отверстие, ведущее в Страну Чудес;
при прохождении этого колодца облачные громады испытывали непрестанные метаморфозы,
боги обращались быками, женщины — пауками,
мужчины — волками.
Гибридные облачные твари наступали на них: гигантские цветы с женскими грудями, свисающими с мясистых стеблей, крылатые коты,
кентавры,
— и Чамче в полубессознательном состоянии мнилось, что он тоже приобрел свойство облака, становясь метаморфическим, гибридным, словно бы он врастал в мужчину, чья голова ютилась теперь между его ногами и чьи ноги обвивались вокруг его длинной, патрицианской шеи.
Однако у его спутника вовсе не было времени для таких «возвышенных напыщенностей»; в действительности, он был неспособен к напыщенности вовсе; он только увидел поднимающуюся из облачного водоворота фигуру очаровательной женщины определенного возраста,
укутанную в парчовое сари
зелено-золотых тонов, с бриллиантом в носу и лаком, служащим для защиты ее высокой прически от потоков ветра на таких высотах, — ибо она преспокойно восседала на ковре-самолете.
— Рекха
Меркантиль,
— поприветствовал ее Джибрил, — ты не подскажешь мне дорогу к небесам или куда-нибудь еще?
Что за бесчувственные слова для беседы с умершей женщиной! Но потрясение в условиях внезапного падания может оправдать его…
Чамча, сжимающий его ноги, в недоумении вопрошал:
— Какого черта?!
— Вы не видите ее? — кричал Джибрил. — Вы не видите этот чертов бухарский
ковер?
Нет, нет, Джиббо, звучал у него в ушах ее шепот, не жди, что он заметит меня. Я — только для твоих глаз;
может быть, ты сойдешь с ума; о чем ты думал — ты, намагул,
кусок свиных экскрементов, любовь моя? Со смертью приходит честность, возлюбленный мой, так что я могу назвать тебя твоим истинным именем.
Облачная Рекха бормотала какую-то кислую чушь,
но Джибрил вновь закричал Чамче:
— Вилли! Вы видите ее или нет?
Саладин Чамча ничего не видел, ничего не слышал, ничего никому не сказал.
Джибрил остался с нею наедине.
— Ты не должна была делать этого, — укорял он ее. — Нет, госпожа. Грех. Дело серьезное.
О, теперь ты можешь читать мне нотации, смеялась она. Это же ты — самый хороший, самый нравственный. А ведь это ты бросил меня, напомнил ее голос у самого уха, вгрызающийся, казалось, в самую мочку. Это был ты, о луна моего восторга, скрывшаяся за облаком. И я теперь в темноте, ослепленная, потерянная для любви.
Он испугался.
— Чего тебе надо? Нет, не говори, просто оставь меня.
Когда ты был болен, я не могла видеть тебя; чтобы не случилось скандала; ты знал, что я не могу, что ради тебя я остаюсь вдали; но потом ты был наказан, и теперь ты пытаешься оправдываться этим, чтобы уйти в свои облака, чтобы спрятаться за ними. Вот в чем дело; и еще в ней, ледяной женщине. Ублюдок. Теперь, когда я мертва, я разучилась прощать. Я проклинаю тебя, мой Джибрил, пусть твоя жизнь станет адом. Адом, потому что это то место, куда ты отправил меня, будь ты проклят; место, откуда ты пришел, дьявол, и куда ты вернешься, сосунок, насладившись своим кровавым падением.
Проклятия Рекхи; и после того — стихи на непонятном языке, в резких и шипящих звуках которого — так казалось ему, но он мог и ошибиться — повторялось имя
Ал-Лат.
Он вцепился в Чамчу; они прорвали основание облаков.
Скорость, ощущение скорости вернулось, высвистывая свои ужасающие ноты. Крыша облаков взметнулась вверх, бездна вод стремительно приближалась, и глаза их открылись. Крик, тот же крик, что трепетал в его чреве, когда Джибрил плыл по небу, сорвался с губ Чамчи; столб солнечного света пронзил его открытый рот и высвободил рвущийся наружу вопль. Но они прошли облачную трансформацию, Чамча и Фаришта, и была текучесть, неясность граней, и солнечная стрела извлекла из Чамчи все более чем просто шум:
— Лети!
— заорал Чамча Джибрилу. — Лети же! — И добавил второй приказ, неведомо откуда взявшийся: — И пой!
Как новое входит в мир? Как рождается оно?
Из каких сплавов, позывов, соединений оно создается?
Как выживает, экстремальное и опасное? Какие компромиссы, какие сделки, какие предательства должна совершить его тайная природа, чтобы избежать смертного приговора, ангела истребления,
гильотины?
Рождение — вечное падение?
Если ли у ангелов крылья? Могут ли люди летать?
Падая из облаков к Ла-Маншу, господин Саладин Чамча почувствовал свое сердце сжатым столь неумолимой силой, что понял: он не умрет, ибо это невозможно для него. Позже, когда ноги его снова будут твердо стоять на земле, он усомнится в этом, станет приписывать подобную мысль искажению восприятия, вызванному взрывом, а свое спасение — свое и Джибрила — слепой, глухой удаче. Но сейчас он был лишен сомнений; его переполняла жажда жить, искренняя, непреодолимая, чистая, и первое, что сообщила она ему — это желание сохранить свою жалкую личность, выраженную в ужимках
и голосах, и намерение все перетерпеть; и он сдался ему — да, продолжай, — и будто бы стал сторонним свидетелем того, что творилось в его разуме и органах; ибо изменение это началось в самом центре его тела, превращая в железо его кровь, изменяя его плоть в сталь; и было оно также подобно кулаку, охватившему его со всех сторон и оберегающему в пути, одновременно невыносимо прочному и невыносимо нежному; пока, наконец, изменение не поглотило Чамчу полностью и пока рот и пальцы его не заработали независимо от желания; и как только оно надежно закрепилось в своих владениях, оно распростерлось за пределы тела и схватило Джибрила Фаришту за яйца.
— Лети! — приказало оно Джибрилу. — Пой!
Чамча держался за Джибрила, пока этот последний — сперва медленно, затем все быстрее и сильнее — принялся размахивать руками. Все увереннее и увереннее махал он, и в такт взмахам вспыхивала его песня, и пелась она, подобно песне призрака Рекхи Меркантиль, на языке, которого он не знал, на мелодию, которой он никогда не слышал. Джибрил никогда не отрекался от этого чуда; в отличие от Чамчи, пытающегося дать всему рациональное объяснение, он никогда не прекращал говорить, что газель была небесной, что без песни не было бы этих взмахов, а без взмахов они наверняка пронзили бы волны подобно камням или просто разбились бы вдребезги, столкнувшись с тугим барабаном моря. Тогда как вместо этого падение их замедлилось. Чем увереннее Джибрил размахивал руками и пел, пел и размахивал руками, тем явственнее они замедлялись, пока, наконец, не опустились плавно на поверхность пролива подобно клочьям бумаги, несомым бризом.
Они были единственными оставшимися в живых после катастрофы: единственными, кто упал с
Бостанаи остался жив. Их обнаружили прибитыми к берегу. Более разговорчивый из этих двоих — тот, что в фиолетовой рубашке — истово клялся, что они шли по воде
и волны бережно перенесли их к берегу; но второй, на голове которого каким-то чудом уцелела мокрая боулерская шляпа, отрицал это.
— Боже, нам повезло, — сказал он. — Как можно договориться с удачей?
Впрочем, я знаю правду. Я видел все. Что до вездесущности и — всемогущества, я не предъявляю пока никаких претензий, но, надеюсь, я способен на это. Чамча желал этого, и Фаришта делал то, чего желал.
Кто был чудотворцем?
Какой природы — ангельской, сатанинской — была песня Фаришты?
Кто я?
Давайте пойдем таким путем:
кто же владеет лучшими мелодиями?
Вот первые слова, сказанные Джибрилом Фариштой, очнувшимся на заснеженном английском пляже с невероятной морской звездой на ухе:
— Мы заново родились, Салли-Вилли, ты и я. Счастливого дня рождения, мистер; счастливого Вам дня рождения.
После чего Саладин Чамча откашлялся, отфыркался, открыл глаза и, как приличествует новорожденному, разразился дурацкими слезами.
2
Реинкарнация всегда была важной темой для Джибрила — самой яркой звезды в истории индийского кинематографа на протяжении пятнадцати лет, — прежде даже, чем он «чудесно» победил Призрачную Болезнь,
которая, как уже стали думать, покончит со всеми его контрактами. Кто-то же должен был предвидеть — но никто не сделал этого, — что, когда он снова будет на ногах, слепая страсть добьется успеха там, где потерпели неудачу микробы, и в неделю его сорокового дня рождения — пфф! — его прежняя жизнь навсегда растворится, словно мираж,
в тонком воздухе.
Первыми, кто заметил его отсутствие, были четыре члена команды, возящей его колесное кресло по киностудии. Задолго до болезни он обзавелся привычкой прибывать на большую съемочную площадку Д. В. Рамы
при помощи группы доверенных легкоатлетов, потому что человек, снимающийся в одиннадцати фильмах одновременно, должен беречь свои силы. Руководствуясь комплексной кодировкой кружков, тире и точек, которую Джибрил помнил с детства, проведенного среди легендарных бомбейских
бегунов-ленчеров
(о которых — позднее), кресловозы перевозили его от роли к роли столь же аккуратно и безошибочно, как когда-то разносил ленчи его отец. И после каждой сцены Джибрил снова прыгал в кресло, направлял своих бегунов на новое место съемок, где переодевался, гримировался и погружался в роль. «Карьера в бомбейских студиях, — говорил он своей доверенной команде, — подобна гонке колесных кресел с парой остановок из-за ям на дороге».
Вернувшись к работе после болезни — Призрачной Бациллы, Заразы, Таинственного Недуга, — он ограничился съемками лишь в семи картинах за раз… и внезапно исчез. Кресло стояло пустым среди притихшего павильона звукозаписи; отсутствие его владельца подчеркивало безвкусную лживость декораций. Кресловоз, один из четырех, оправдывался за отсутствие звезды, когда руководство киностудии спускало на них свой гнев: Джи,
он, наверное, болен, он всегда был очень пунктуален, нет, зачем ругаете, махараджа,
великим артистам нужно время от времени позволять их причуды, вот, — и из-за этих заявлений они стали первыми жертвами произошедшего с Фариштой казуса — presto,
четыре три два раз, экдумджалди,
— выброшенными за ворота студии, и потому колесное кресло было оставлено пылиться под крашеными кокосовыми пальмами, окружающими опилочный пляж.
Куда же подевался Джибрил? Кинопродюсеры, покинутые в семи проектах, серьезно запаниковали. Взгляните, там, на площадках гольф-клуба Уиллингдон,
где сегодня — лишь девять лунок, а небоскребы вздымаются над другими девятью, словно гигантские сорняки или, скажем иначе, словно надгробные плиты, отмечающие место, где покоится растерзанный труп старого города, — там, именно там, высшее руководство теряет свои самые простые удары; и, взглянув выше, вы увидите летящие из верхних окон пучки волос, мучительно вырванные из голов сеньоров. Волнение продюсеров можно было легко понять, потому что тогда, во времена сокращения зрительской аудитории и появления исторических мыльных опер и современных телешоу для домохозяек, в титрах оставалось единственное имя, безошибочно гарантирующее Ультрахитовость и Потрясационность,
и обладатель вышеназванного имени отбыл: вверх, вниз или просто в неизвестном направлении, но определенно и бесспорно удрал…
По всему городу после загадочного исчезновения телефоны, мотоциклисты, копы, водолазы и траулеры, исследующие гавань в поисках тела Джибрила, трудились усердно, но безуспешно; уже зазвучали эпитафии в память об угасшей звезде. На площадке одной из семи сорвавшихся картин Рама-Студии мисс Пимпл
Биллимория
(самая свежая бомба жанра чили-и-специи —
это вам не флибберти-гибберти
-мамзель, но сексуальная милашка — динамитовая шашка
), — наряженная полуобнаженной храмовой танцовщицей в чадре и расположившаяся под извивающимися картонными декорациями совокупляющихся тантрических
фигур эпохи Чандела,
считая, что ее главная сцена не состоится из-за большого перерыва между съемками отдельных частей, предложила злорадное прощание перед аудиторией звукооператоров и электриков, курящих свои циничные биди.
Сопровождаемая скорбящими айями,
Пимпл старательно изображала пренебрежение. «Боже, какая удача, Святой Петр!
— кричала она. — Ожидая сегодняшнюю любовную сцену, чхи-чхи, я вся умирала внутри, думая, как мне приблизиться к этому толстогубу с дыханием гниющих тараканьих экскрементов. — Тяжелые ножные браслеты звякнули, когда она топнула ножкой. — Ему повезло, что его проклятое кино не пахнет, иначе его, как прокаженного, гнали бы с любой работы». На этом монолог мисс Биллимории дошел до кульминации в таком потоке ругательств, что курильщики биди сели где стояли и принялись оживленно сравнивать словарь мисс Пимпл с таковым печально знаменитой королевы разбойников Фуланы Деви,
от чьих клятв мгновенно плавились винтовки и превращались в резину карандаши журналистов.
Заявления мисс Пимпл, плачущей, подвергнутой цензуре, растекались по всему залу монтажной. Фальшивые бриллианты осыпались с ее пупка зеркальным отражением ее слез… Впрочем, что касается смрада Фаришты, она почти не солгала; разве что немного приуменьшила. Дыхание Джибрила, эти облака едкой серы и извести, всегда создавали вокруг него — вместе с его репутацией вдовца и вороново-черными волосами — атмосферу скорее сатурническую,
нежели священную, несмотря на его архангельское имя. После его исчезновения поговаривали, что найти его будет легко: все, что требуется — хоть немного чувствительный нос… и спустя неделю после его ухода заявления более трагические, чем Пимпл Биллимория, делали многие, всегда подчеркивая дьявольский душок, источаемый обладателем громкого и душистого имени. Вы можете сколько угодно говорить, что он ступил с экрана в мир, но в жизни, в отличие от кино, люди прекрасно знают, если вы воняете.
Мы — воздуха творенья,
И в мечтах
Полет наш в облаках перерожденья
Среди небесных стай.
Гудбай!
Таинственная записка, обнаруженная полицией в пентхаусе
Джибрила Фаришты на крыше Эверест-Вилас,
небоскреба, расположенного на Малабар-Хилле,
в высочайших апартаментах высочайшего здания на высочайшем холме города, одной из квартир с двойной перспективой, откуда Вы можете осмотреть весь путь по вечернему ожерелью Морского проезда
или дорогу по Скандальному мысу
к морю, позволила газетным заголовкам упражняться в неблагозвучии.
ФАРИШТА НЫРЯЕТ ПОД ЗЕМЛЮ,
сообщал
Blitz
в несколько жутковатых тонах, тогда как Трудовая Пчелка
из
Daily
предпочитала
ДЖИБРИЛ В ПЛЕНУ ПОЛЕТА. Было напечатано множество фотографий из этой легендарной резиденции с интерьером от французских декораторов, заслуживших похвалу Резы Пехлеви
за ту работу, которую проделали они в Персеполе,
потратив миллион долларов на воссоздание на этой захватывающей дух высоте атмосферы бедуинского
шатра. Еще одна иллюзия, разрушенная его отсутствием;
ДЖИБРИЛ ПОКИДАЕТ ПЛОЩАДКУ, — вопили заголовки; но куда: вверх, вниз или в сторону? Никто не знал. В этой столице речей и шепотков даже самые острые уши не слышали ничего достоверного. Но госпожа Рекха Меркантиль, читая все статьи, слушая все радиопередачи, приклеиваясь к Дурдаршан-ТВ,
ловила кое-какие сведения о Фариште, слышала замечания, которые были скрыты от всех остальных, и взяла сына и двух дочерей на прогулку по крыше своего высотного дома. Название которого — Эверест-Вилас.
Его соседка; ее квартира находилась непосредственно под его собственный. Его соседка и друг; должен ли я говорить больше? Конечно, заточенные под скандал злонамеренные журналы города наводняли свои колонки инсинуациями и колкостями, но это не причина опускаться до их уровня. Зачем же бросать тень на ее репутацию теперь?
Какой она была? Разумеется, богатой, — но ведь иначе Эверест-Вилас не был бы ее жилищем в Курле,
а? Вышедшей замуж, дасэр, в тринадцать лет за влиятельного человека, поднявшегося на шарикоподшипниковом бизнесе. Независимой: ее ковровые и античные экспозиции процветали на лучших местах Колабы.
Она называла свои ковры климс и клинс,
и древние артефакты ее были антикварны. Да, а еще она была красива, красива в жесткой, лоснящейся манере редких жителей городских пентхаусов: ее кожа кости осанка — все свидетельствовало о ее длительном разрыве с истощенной, тяжелой, обнищавшей землей. Все были согласны: она обладала яркой индивидуальностью, пила
как рыбаиз хрусталя Лалика,
бесстыдновешала свою шляпку на Чола-Натрадж,
знала, чего хотела и как достичь этого максимально быстро. Муж был серой мышкой с деньгами и крепкими запястьями. Рекха Меркантиль прочитала прощальную записку Джибрила Фаришты в газетах, написала собственное письмо, собрала детей, вызвала лифт и поднялась ближе к небу (аж на один этаж), чтобы встретить избранную ею судьбу.
«Много лет назад, — прочли в ее письме, — я вышла замуж по трусости. Теперь, наконец, я совершу хоть что-то храброе». Уходя, она оставила на кровати статью с запиской Джибрила, обведенной красным кружком и жирно подчеркнутой — три резкие линии, одной из которых была в ярости разорвана страница. Так что, разумеется, продажные журналы разошлись по городу, и в них были
ПРЫЖОК НЕСЧАСТНОЙ ЛЮБОВНИЦЫи
УБИТАЯ ГОРЕМ КРАСАВИЦА ПУСКАЕТСЯ В ПОСЛЕДНИЙ ПОЛЕТ. Но:
Быть может, в ней тоже сидел вирус перерождения, а Джибрил, не осознав ужасной силы метафоры, порекомендовал полет.
Чтобы вам родиться вновь, прежде нужно…, она же была небесным созданием, она пила шампанское из Лалика, она жила на Эвересте, и один из ее приятелей-олимпийцев прилетел; и, если бы он мог, она тоже смогла бы стать крылатой и найти пристанище в грезах.
Она не сделала этого. Лала,
работающий привратником на территории Эверест-Вилас, предложил миру свои скупые показания: «Я ходил туда-сюда, только по территории, и вдруг услышал глухой стук,
бабах. Я обернулся. Это было тело самой старшей из дочерей. Ее череп был совершенно расквашен. Я посмотрел наверх и увидел падение мальчика, а затем девочки помладше. Что и говорить, они упали почти на то место, где я стоял. Я поднес руку ко рту и подошел к ним. Младшая девочка тихо стонала. Чуть позже я взглянул вверх снова, и там была Бегум.
Ее сари плыло, как большой воздушный шар, а волосы ее были распущены. Я отвел глаза, потому что она падала и было бы непочтительно заглядывать под ее одежды».
Рекха и ее дети упали с Эвереста; никто не остался в живых. Злые языки обвиняли Джибрила. Давайте оставим их на мгновение.
О, не забудьте: он видел ее после того, как она умерла. Он видел ее несколько раз. Это было задолго до того, как люди поняли, насколько болен был этот великий человек. Джибрил, звезда. Джибрил, победивший Безымянную Болезнь. Джибрил, боящийся сна.
После того, как он исчез, его вездесущие портреты утратили свежесть. На гигантских, огненных, многоцветных рекламных щитах, с которых он взирал на народ, его ленивые веки начали лопаться и распадаться, свисая все ниже и ниже, пока его радужки не стали подобны двум лунам, разрезанным облаками или мягкими ножами его длинных ресниц. Наконец веки уменьшились, придавая диковатое выражение его выступающим крашеным глазам. За пределами бомбейских кинотеатров картонные мамонты джибриловых образов, как было замечено, распадались и пополняли список. Безвольно повиснув на каркасах, они теряли руки и увядали, сворачивая шеи. Его портреты на обложках киножурналов приобретали смертную бледность, становясь пустыми и ничтожными. Наконец, его изображения просто выцветали на отпечатанных страницах, и лоснящиеся обложки
Celebrity, Societyи
Illustrated Weekly
попадали в киоски с пробелом, а их издатели расстреливали принтеры, проклиная чернила. Даже на серебряном экране, в темноте, высоко над головами поклонников его предположительно бессмертная физиономия начала разлагаться, пузыриться и выцветать; проекторы необъяснимым образом жевали пленку на выходе, прерывая показ, и жар проекторных ламп сжигал целлулоидную память: звезда вспыхнула сверхновой,
поглощенная пламенем, которое, казалось, рвалось наружу с его губ.
Это была смерть Бога. Или нечто вроде того; такая неординарная личность, на некоторое время приостановившая для своих поклонников приближение ночи кинематографа, просиявшая подобно некой божественной Сущности, не стояла ли она, по крайней мере, на полпути между человеческим и божественным? Больше, чем на полпути, поспорили бы многие, поскольку Джибрил потратил большую часть своей уникальной карьеры, совершенно искренне перевоплощаясь в бесчисленные божества субконтинента в популярном жанре, известном как «теологическое кино».
Это была часть волшебства его персоны — преуспеть в пересечении религиозных границ, не нанося оскорбления их нарушением. Синекожий, как Кришна,
он танцевал — флейта в руке — среди прелестных гопи
и их коров с налившимся выменем; с расставленными ладонями, безмятежный, он (как Гаутама
) медитировал над человеческими страданиями под чахлым студийным Древом Бодхи.
В тех редких случаях, когда он спускался с небес, он никогда не отходил от них слишком далеко, сыграв как Великого Могола,
так и известного своей хитростью министра в знаменитом
Акбаре и Бирбале.
Более полутора десятков лет он представлял для сотен миллионов своих поклонников в той стране, где на тот день человеческое население численностью превосходило божественное менее чем в три раза,
самый приемлемый и немедленно распознаваемый лик Всевышнего. Для многих из его фэнов граница, отделяющая исполнителя от его роли, окончательно перестала существовать.
Фэны — да, но? Как же сам Джибрил?
Его лицо. В действительности, уменьшенное до натуральной величины, помещенное среди простых смертных, оно выглядело на удивление незвездным. Низко опущенные веки придавали ему истощенный вид. Было также что-то грубое в его носе, рот был слишком мясистым, чтобы казаться сильным, уши топорщились подобно молодому, шишковатому джекфруту.
Совершенно обыкновенное лицо, совершенно чувственный облик. На котором в последнее время можно было разглядеть швы, полученные в недавней, почти фатальной болезни. И все же, несмотря на грубость и истощенность, это лицо было неразрывно проникнуто святостью, совершенством, изяществом: материал Бога. О вкусах не спорят. В любом случае, Вы согласитесь, что для такого актера (может быть, для любого актера, и даже для Чамчи, но более всего для Фаришты) иметь в голове тараканов
насчет
аватар,
как у многоликого Вишну,
не слишком удивительно. Возрождение: оно — тоже материал Бога.
Или, быть может… не всегда. Есть также светские перевоплощения. Джибрил Фаришта родился под именем Исмаил Наджмуддин в Пуне,
Британской Пуне на задворках империи, задолго до Пуны Раджниша
и прочих (Пуна, Вадодара,
Мумбаи;
— даже города могут менять имена в наши дни). Исмаил — в честь ребенка, которого собирался принести в жертву Ибрахим,
и Наджмуддин —
звезда веры; он оставил свое настоящее имя, приняв ангельское.
Позднее, когда самолет
Бостаноказался во власти угонщиков и пассажиры, опасаясь за будущее, мысленно возвращались в прошлое, Джибрил доверился Саладину Чамче, что выбор псевдонима был способом оказать почтение своей покойной матери, — моей маммиджи,
Салли-Вилли, моей единственной и неповторимой Маме — и только, потому как кто еще мог затеять эти ангельские делишки, она называла меня
фариштой, своим личным ангелом: потому, наверное, что я был чертовски сладок, веришь ты или нет, я был хорош, как чертово золото.
Пуна не смогла удержать его; в младенчестве он был передан на воспитание городу-сучке, и это стало его первой миграцией; его отец получил работу среди быстроногих вдохновителей будущего кресельного квартета — разносчиков ленчей, или бомбейских даббаваллас.
И Исмаил-фаришта, в свои тринадцать, последовал по стопам отца.
Джибрил, пленник борта АI-420, погрузился в прощальные рапсодии,
направив на Чамчу блеск своих глаз и раскрывая ему секреты кодовых систем бомбейских бегунов (черная свастика красный круг желтые точки-тире), мысленно пробегая всю дистанцию от дома до офисного стола; эта невероятная система позволяла двум тысячам даббаваллас ежедневно разносить более ста тысяч судков с завтраком, и даже в плохой день, Вилли, задерживались, может быть, всего лишь пятнадцать ленчей; большинство из нас были неграмотны, но нашей подписью был наш тайный язык.
Бостанкружил над Лондоном, бандиты патрулировали проходы, и свет на пассажирских местах был выключен, но энергия Джибрила освещала мрак. По грязному киноэкрану (на котором прежде крылатая неизбежность Уолтера Мэтью сталкивалась печально с эфирной вездесущностью Голди Хоун
) теперь скользили тени, рожденные ностальгией заложников, и наиболее острыми были воспоминания этого тщедушного подростка, Исмаила Наджмуддина, мамочкиного ангела в кепке с портретом Ганди,
разносящего тиффины
по городу. Молодой даббавалла привычно проносился сквозь сумрачные толпы, представьте, Вилли, картину: тридцать-сорок тиффинов на длинном деревянном подносе на Вашей голове, и когда электричка останавливается, у Вас есть, наверное, минута, чтобы протиснуться внутрь или наружу, а затем бежать по улицам и квартирам, яар, проскакивать между грузовиками автобусами мотоциклами велосипедами и прочим, раз-два, раз-два, ленч, ленч, даббы нужно нести, и сквозь муссон,
срезая дорогу по железнодорожному полотну, если ломался поезд, и по пояс в воде на какой-нибудь затопленной улице, и были банды, Салат-баба, правда, организованные банды дабба-воров, это был голодный город, скажу я тебе, бэби, но мы могли работать всегда, мы были везде, знали все, чтобы избегнуть глаз и ушей грабителей, мы никогда не обращались ни к какой полиции, мы заботились о себе сами.
Вечером отец и сын возвращались, истощенные, в свою хижину у взлетно-посадочной полосы аэропорта Сантакруз,
и когда мать Исмаила видела его, приближающегося в зеленом красном желтом свете улетающих реактивных самолетов, она говорила, что один только взгляд на него исполняет все ее мечты, и это было первым признаком чего-то особенного, что заметила она в Джибриле: с самого начала казалось, что он в состоянии исполнить самые потаенные человеческие желания, не имея ни малейшего представления о том, откуда в нем эти силы. Его отец, Наджмуддин Старший, никогда, казалось, не возражал против того, что его жена глядела только на сына, что каждую ночь она разминала ноги мальчика, тогда как отец уходил с неразмятыми ногами. Сын — благословение, а благословение требует благодарности благословляемого.
Нейма Наджмуддин умерла. Ее сбил автобус, и так случилось, что Джибрила не было рядом, чтобы исполнить ее мольбу о жизни. Ни отец, ни сын никогда не говорили о своем горе. Молча, как если бы это было общепринято и очевидно, они похоронили печаль под дополнительной работой, занятые странным соревнованием: кто пронесет больше всего даббас на голове, кто больше заключит за месяц новых контрактов, кто пробежит быстрее, — будто бы больший труд говорил о большей любви. Видя своего отца вечером, его узловатые вены, вздувшиеся на шее и висках, Исмаил Наджмуддин понял, насколько старик обиделся на него, насколько было важно для отца одержать победу над сыном и вернуть, таким образом, отнятое у него первенство в привязанностях умершей жены. Едва Исмаил осознал это, как пыл его угас, однако рвение его отца осталось неумолимым, и довольно скоро он получил продвижение, из простого бегуна дослужившись до мукаддама.
Когда Джибрилу было девятнадцать, Наджмуддин Старший стал членом гильдии бегунов-ленчеров, Ассоциации бомбейских тиффин-курьеров, а когда ему исполнилось двадцать, его отец умер, остановленный в дороге ударом, взорвавшим его сердце. «Он просто вогнал себя в гроб, — сказал Генеральный секретарь гильдии, сам Бабасахеб Мхатр. — Бедный ублюдок, ему просто не хватило пороху».
Но сирота знал лучше. Он знал, что его отец смог, наконец, бежать достаточно долго и достаточно упорно, чтобы стереть границы между мирами; он буквально выскочил вон из кожи в объятья своей жены, чтобы раз и навсегда доказать превосходство своей любви. Иногда уходящие рады уйти…
Бабасахеб Мхатр сидел в синем офисе за зеленой дверью над лабиринтами базара, грозная фигура, жирный будда, одна из влиятельнейших сил города, обладающая таинственным даром знать все обо всем, никогда не покидая своей комнаты, и завоевывать уважение всех, кто имел влияние в Бомбее. На следующий день после того, как отец юного Исмаила пересек границу, чтобы встретиться с Неймой, Бабасахеб вызвал молодого человека к себе.
— Ну? Тяжко, верно?
Ответ, и слезы на глазах:
— Джи, спасибо, Бабаджи, со мной все в порядке.
— Закрой рот, — сказал Бабасахеб Мхатр. — С сегодняшнего дня ты живешь у меня.
— Ноно, Бабаджи…
— Никаких но. Я уже сообщил своей дорогой жене. Я сказал.
— Простите пожалуйста, Бабаджи, но как что почему?
— Я
сказал.
Джибрилу Фариште никогда не сообщали, почему Бабасахеб решил сжалиться над ним и вырвать из бесперспективности улиц, но через некоторое время у него появилась идея. Госпожа Мхатр была женщиной худой как карандаш по сравнению с ластиком-Бабасахебом, но до краев наполненной материнской любовью, из-за чего казалась жирной, как картошка. Когда Баба приходил домой, она с рук кормила его сладостями, и по ночам новый жилец их дома мог услышать протесты великого Генерального секретаря
АБТК:
«Пусти меня, дорогая, я сам в состоянии раздеться!»
На завтрак она с ложечки кормила господина Мхатра большой порцией солода и прежде, чем тот уходил на работу, причесывала ему волосы. Они были бездетной парой, и молодой Наджмуддин понял, что Бабасахеб хотел, чтобы он разделил его бремя. Как ни странно, однако, Бегум не относилась к молодому человеку как к ребенку.
— Посмотрите, он взрослый парень, — сказала она мужу, когда бедный господин Мхатр умолял: «Отдай мальчику эту проклятую ложку солода!». — Да, взрослый парень, и мы должны делать из него человека, муж мой, никакого сюсюканья с ним.
— Тогда, ад и проклятья, — взорвался Бабасахеб, — почему ты сюсюкаешься со мной?
Госпожа Мхатр разрыдалась.
— Но Вы для меня все, — плакала она, — Вы мой отец, мой возлюбленный, и мой ребенок тоже. Вы мой господин и мой младенчик. Если я вызываю у Вас недовольство, тогда я не заслуживаю права жить.
Бабасахеб Мхатр, принимая поражение, глотал столовую ложку солода.
Он был любезным человеком, прячущимся за грубостью и суетой. Чтобы утешить осиротевшего юнца, он беседовал с ним в своем синем офисе о философии перевоплощений, убеждая, что его родители уже приготовились к возрождению в каком-нибудь месте, если, конечно, не были настолько святыми, чтобы достичь окончательной благодати.
Так что именно Мхатр сподвиг Фаришту к его занятиям темой реинкарнации — и не только реинкарнации. Бабасахеб был парапсихологом
— любителем, столовращателем и заклинателем духов при помощи стакана.
«Но я лишился этого, — сказал он своему протеже мелодраматическим тоном, жестикулируя и хмурясь, — после того, как испугался за свою проклятую жизнь».
Однажды (вспоминал Мхатр) стакан посетили весьма любезные духи, такие вот дружелюбные парни, глянь-ка, что я подумал, не задать ли им более серьезные вопросы.
Есть ли Бог, и стакан, который прежде бегал кругами, как мышь, или вроде того, замер, будто мертвый, посреди стола, без движения, полный футт, капут.
Так, хорошо, сказал я, если вы не хотите отвечать на это, попытаюсь вместо этого спросить другое, и я выпалил им вот что:
есть ли Дьявол. После этого стакан — бапребап!
— затрясся — берегите ваши уши! — сперва тихо-тихо, затем быстрей-быстрей, как желе, и вдруг ка-ак прыгнет! — ай-вай! — со стола в воздух, как рванет в сторону и — ох-хо! — разобьется на тысячу и один
осколок! Верь не верь, сказал Бабасахеб Мхатр своему помощнику, но так-и-тогда получил я свой урок: не лезь, Мхатр, в то, чего не постиг.
Эта история глубоко засела в сознании юного слушателя, который даже до смерти матери был убежден в существовании потустороннего мира. Иногда, когда он оглядывался вокруг (особенно в полуденный зной, когда воздух становился вязким), мир видений, его особенности, обитатели, предметы, казалось, проглядывали сквозь атмосферу подобно скоплению горячих айсбергов,
и у него возникала мысль, что все они продолжались за поверхностью жидкого воздуха: люди, автомобили, собаки, киноафиши, деревья, девять десятых всего этого было скрыто от его глаз. Ему достаточно было моргнуть, чтобы иллюзия растаяла, но смысл этого никогда не покидал его. В нем росла вера в Бога, ангелов, демонов, ифритов,
джиннов:
столь прозаичная, будто это были воловьи упряжки или фонарные столбы, и это порождало его разочарование в собственном зрении за то, что ему ни разу не удавалось увидеть привидение. Он мечтал встретить волшебного оптика, чтобы купить у него пару изумрудных очков,
которые исправили бы его прискорбную близорукость и помогли бы видеть сквозь плотный, ослепляющий воздух невероятный мир под ним.
От своей матери Неймы Наджмуддин он слышал много историй о Пророке,
и если погрешности проникали в ее версию, он не хотел даже знать, каковы они. «Каков человек! — думал он. — Какой ангел не пожелает разговаривать с ним?» Иногда, тем не менее, он ловил себя в процессе возникновения богохульных мыслей; например, когда он ложился спать в своей постели в резиденции Мхатра и его думы дрейфовали без усердного контроля рассудка, засыпающее воображение начинало сравнивать его состояние с таковым Пророка в те времена, когда тот, осиротевший и лишившийся поддержки, успешно взялся за работу бизнес-менеджером богатой вдовы Хадиджи,
после чего женился на ней. Скользя по просторам сна, он видел себя сидящим на усыпанном розами троне и застенчиво улыбающимся под сари-паллу,
которой скромно прикрывал лицо, пристально разглядывая в лежащем на коленях зеркальце черты своего нового мужа, Бабасахеба Мхатра, любовно приближающегося к нему, чтобы отодвинуть ткань сари. Этот сон о свадьбе с Бабасахебом заставлял его просыпаться в горячем румянце стыда, после чего он начинал волноваться о том, что столь ужасное видение могло повредить его косметику.
Главным образом, однако, его религиозная вера была весьма сдержанной, требующей не большего внимания, чем любое другое занятие. Когда Бабасахеб Мхатр взял его в свой дом, это вселило в молодого человека уверенность, что он был не один в мире, что что-то проявляло заботу о нем, поэтому он совершенно не был удивлен, когда Бабасахеб вызвал его в синий офис утром его двадцать первого дня рождения и уволил, даже не собираясь выслушивать его апелляции.
— Ты уволен, — сияя, отчеканил Мхатр. — Недоволен? Ты рассчитан. То-то! Ну-ка,
брысьс работы!
— Но, дядя…
— Закрой рот.
Тогда Бабасахеб сделал сироте величайший в его жизни подарок, сообщив ему, что с ним хочет встретиться легендарный киномагнат, господин Д. В. Рама; для прослушивания.
— Это только для виду, — заверил Бабасахеб. — Рама — мой хороший друг, и мы уже все обсудили. Немного участия для начала, потом все будет зависеть от тебя. Теперь иди с глаз долой и прекрати делать такую скромную физиономию, это тебе не идет.
— Но, дядя…
— Парень вроде тебя — слишком проклятый красавчик, чтобы всю жизнь носить тиффины на голове. Сгинь теперь, иди, становись гомосексуальным киноактером. Я уволил тебя пять минут назад.
— Но, дядя…
— Я сказал. Благодари свои счастливые звезды.
Он стал Джибрилом Фариштой, но еще лишь через четыре года он станет звездой; пока же он отрабатывал свое ученичество, играя незначительные роли в пошловатых комедиях. Он оставался спокойным, неторопливым, словно бы мог заглянуть в будущее, и его очевидный недостаток амбиций сделал его своего рода аутсайдером этой самой располагающей к карьеризму индустрии. Его считали глупым, высокомерным или то и другое сразу. И за все четыре года он ни разу не поцеловал женщину в губы.
В кадре — он играл падшего парня, идиота, любящего красавицу и неспособного понять, что она не подойдет к нему и через тысячу лет, забавного дядюшку, бедного родственника, деревенского дурачка, слугу, неумелого мошенника, — в общем, все те роли, для которых никогда не предполагаются любовные сцены. Женщины пинали его, лепили ему пощечины, дразнили его, смеялись над ним, но никогда на кинопленке не смотрели на него, не пели ему, не танцевали вокруг него с киношной любовью в глазах. За кадром — он жил один в двух пустых комнатах возле студии и пытался представить, на что похожи женщины без одежды. Чтобы отвлечь свой ум от предмета любви и желания, он учился, становясь всеядным самоучкой, пожирающим метаморфические мифы Греции и Рима: об аватарах Юпитера, о мальчике, ставшем цветком, о женщине-паучихе, о Цирцее
— все подряд; и теософию
Анни Безант,
и единую теорию поля,
и инцидент с Сатанинскими стихами в начале карьеры Пророка,
и политику мухаммедова гарема
после триумфального возвращения в Мекку;
и сюрреализм газет, в которых бабочки могли влетать во рты молодых девочек в стремлении быть проглоченными,
и дети, рожденные без лиц, и маленькие мальчики, грезящие о невероятных деталях прежних инкарнаций — например, о золотой крепости, набитой драгоценными камнями. Он наполнял себя бог знает чем, но в короткие часы своих бессонных ночей не мог отрицать, что был полон чем-то, чем никогда не пользовался, о чем и не знал, как использовать это, — то есть любовью. В грезах он был истязаем женщинами невыносимой сладости и красоты, и потому, просыпаясь, он заставлял себя репетировать что-нибудь из генерального сценария, заслоняя трагическое чувство своей более-чем-необычной вместимости для любви и будучи лишенным хоть единственного человека на земле, которому он мог бы предложить ее.
Великий прорыв случился с появлением теологического кино. Однажды созданная формула фильмов, основанных на пуранах
с добавлением обычной смеси из песен, танцев, забавных дядюшек и прочего, окупилась сполна: каждый бог пантеона
получил свой шанс стать звездой. Когда Д. В. Рама вознамерился снять картину, основанную на истории Ганеши,
ни одно из ведущих кассовых имен того времени не возжелало провести весь фильм, спрятавшись за головой слона. Джибрил ухватился за свой шанс. Это был его первый хит,
Ганпати-Баба,
и неожиданно он стал суперзвездой, хотя и с хоботом и большими ушами. После шести фильмов, в которых он играл слоноголового бога, ему было позволено избавиться от толстой подвесной серой маски и нацепить вместо этого длинный волосатый хвост, чтобы сыграть Ханумана
— короля обезьян — в приключенческом киноцикле, более похожем на дешевый телесериал из Гонконга,
чем на Рамаяну.
Но серии эти доказали такую популярность, что обезьяньи хвосты стали de rigueur
для юных городских самцов на неких вечеринках, которые посещали юные монашки, известные как «фейерверки» из-за своей готовности уходить, громко хлопнув дверью.
После Ханумана Джибрил двигался без остановок, и его феноменальный успех углубил его веру в ангела-хранителя. Но это привело и к более прискорбным последствиям.
(Я вижу, что должен, в конце концов, раскрыть карты несчастной Рекхи.)
Еще до того, как он сменил накладную голову на фальшивый хвост, он стал непреодолимо привлекателен для женщин. Соблазнительность его славы была столь велика, что некоторые юные леди, занимаясь с ним любовью, просили его не снимать маску Ганеши, но он отказывался из уважения к достоинству бога. Вследствие невинности своего воспитания он не мог в то время отличить количество от качества и потому чувствовал потребность наверстать упущенное время. У него было так много сексуальных партнерш, что для него стало обычным забывать их имена даже прежде, чем они покидали его комнату. Мало того, что он стал бабником в худшем смысле этого слова, он также познал искусство лицемерия, ибо человек, играющий богов, должен быть превыше упреков. Так умело уберегал он свою жизнь от скандалов и дебошей, что его старый патрон, Бабасахеб Мхатр, оказавшийся на смертном одре спустя десятилетие после того, как отправил молодого даббаваллу в мир иллюзий, страстей и грязных денег, просил Джибрила жениться, чтобы доказать, что он мужчина.
— Бога ради, мистер, — умолял Бабасахеб, — когда я велел Вам уйти от меня и стать гомиком, я никогда не думал, что Вы примете мои слова всерьез; есть же предел уважению старших, в конце-то концов.
Джибрил торжественно поднял руку и поклялся, что никогда не занимался такими позорными делами и что, когда появится подходящая девушка, он, разумеется, с радостью вступит в брак.
— Кого ты ждешь? Какую-то небесную богиню? Грету Гарбо,
Грейс Кали,
кого? — кричал старик, кашляя кровью, но Джибрил покинул его с загадочной улыбкой, так и не позволившей Бабасахебу умереть со спокойным сердцем.
Лавина секса заманила Джибрила Фаришту в ловушку, грозя похоронить его самый большой талант настолько глубоко, что он мог быть потерян для него навсегда, — талант искренней, глубокой и незамутненной любви, редкий и тонкий дар, которым он никогда прежде не мог воспользоваться. Ко времени своей болезни он почти забыл о своих мучениях, которые обычно испытывал из-за тоски по любви, скручивающей и царапающей его подобно ножу колдуна. Теперь, в конце каждой гимнастической ночи, он спал легко и долго, как будто его никогда не мучили женщины-грезы, как будто он никогда не надеялся потерять свое сердце.
«Твоя беда, — говорила ему Рекха Меркантиль, появившись из облака, — что все всегда прощали тебя, Бог знает
почему, и тебе все спускали с рук, ты избежал даже неприятностей с убийством. Никто никогда не привлекал тебя к ответственности за то, что ты делал. — Ему нечего было возразить. — Дар Божий! — кричала она на него. — Бог знает, из какой сточной канавы ты появился; Бог знает, сколько болезней ты принес».
Но именно это делали женщины — думал он о тех днях, — они были сосудами, в которые он мог изливать себя, и когда он уходил, они понимали, что такова его природа, и прощали. Истиной было и то, что никто не осуждал его за уход, в его тысячу и одну неосмотрительность… Сколько абортов, взывала Рекха из облаков, сколько разбитых сердец! Все эти годы он был бенефициантом
бесконечного женского великодушия, но и его жертвой — тоже, ибо их прощение сделало возможным самое глубокое и самое приятное из всех заблуждений: идею о том, что он никогда не поступает неправильно.
Рекха: она вошла в его жизнь, когда он купил пентхаус в Эверест-Вилас, и предложила, как сосед и деловая женщина, показать ему свои ковры и антиквариат. Ее муж был на международном конгрессе производителей шарикоподшипников в Гетеборге,
Швеция, и в его отсутствие она пригласила Джибрила в свои апартаменты каменных решеток из Джайсалмера,
резных деревянных перил из дворцов Кералы
и каменных чатри
Моголов — куполов, превращающихся, переворачиваясь, в бассейны; наливая ему французское шампанское, она прислонялась к стенам «под мрамор» и чувствовала прохладные вены камня за спиной. Когда он пригубил шампанское, она дразнила его: конечно, боги не должны употреблять алкоголь,
— и он ответил цитатой, почерпнутой некогда в интервью Ага-хана:
О, Вы знаете, шампанское — только для видимости, в тот миг, когда оно касается моих губ, оно обращается в воду. Ей не требовалось большего, чтобы коснуться его губ и раствориться в его объятьях. К тому времени, как ее дети вернулись с айей из школы, она, безупречно одетая и накрашенная, сидела с ним в гостиной, раскрывая секреты коврового бизнеса, признавая, что искус-шелк — искусственный, а не искусный,
сообщая, что не стоит обманываться ее брошюрами, в которых коврик обольстительно описывается как сделанный из шерсти, выщипанной из горла овечьих детишек, и это значит, что ты видишь только
низкосортную шерсть, а реклама диктует тебе, что это такое и что тебе с этим делать.
Он не любил ее, не был ей верен, не помнил дня ее рождения, не всегда отвечал ей по телефону, появлялся лишь тогда, когда это было менее всего удобно для нее из-за обедающих у нее дома гостей из мира шарикоподшипников, и, как и все, она прощала ему. Но ее прощение не было тихим, мышиным «что поделаешь», которое он получил от других. Рекха жаловалась, как сумасшедшая, она грозила ему адом, она кричала на него и проклинала его, называя никчемным лафанга
и харамзада
и салах,
и даже, в крайнем случае, обвиняя его в невозможном подвиге ебания собственной сестры, которой у него не было. Она не жалела его ни капли, называя поверхностным, как киноэкран, но проходило время, и она прощала его так или иначе и позволяла ему расстегнуть свою блузку. Джибрил не мог сопротивляться оперному прощению Рекхи Меркантиль, которое было тем более убедительным из-за шаткости ее собственного положения — ее неверности королю шарикоподшипников, которого Джибрил избегал упоминать, принимая его словесную оторванность как мужчина. Поэтому, учитывая, что прощения, полученные им от остальных женщин, оставляли его холодным, и что он забывал о них в тот же момент, когда они были произнесены, он продолжал возвращаться к Рекхе, чтобы она могла снова и снова оскорблять его, а потом утешать так, как умела она одна.
Затем он почти что умер.
Он снимался в Канья-Кумари, стоя на самой верхушке Азии, участвуя в постановке боевой сцены на Мысе Коморин,
где кажется, что три океана врезаются друг в друга. Три потока волн надвигались с запада востока юга и сталкивались в могущественных ударах водянистых рук, и вместе с ними Джибрил получал удар в челюсть — прекрасно выбранный момент — и падал без сознания в трехокеанную пену.
Он не встал.
Сначала все обвиняли английского великана-каскадера Юстаса Брауна,
нанесшего удар. Тот горячо возражал. Разве не он был тем самым парнем, что сражался с Главным министром Н. T. Рама Рао
в его многочисленных теологических киноролях? Разве не он усовершенствовал умение старика хорошо выглядеть после боя, не получая повреждений? Разве жаловался он когда-нибудь, что НТР никогда не фиксировал ударов и потому он, Юстас, всегда выходил из боя в синяках, будучи нелепо избит маленьким старикашкой, которого он мог бы проглотить на завтрак с тостом, и терял ли он когда-нибудь самообладание — хоть однажды? Ладно, тогда? Как мог кто-нибудь подумать, что он повредит бессмертному Джибрилу?.. — Они уволили его все равно, и полиция поместила его под замок, на всякий пожарный.
Но не от удара пострадал Джибрил. Когда звезда была доставлена в бомбейский госпиталь Брич Кэнди
предоставленным по такому случаю реактивным самолетом Воздушных сил; когда исчерпывающие тесты не дали почти ничего; и когда он лежал без сознания, умирающий, с анализом крови, упавшим с нормальных пятнадцати до убийственных четырех и двух десятых,
— представитель больницы столкнулся с национальной прессой на широких белых ступенях Брич Кэнди. «Это — страшная тайна, — выдал он. — Назовите это, если вам угодно, рукой Божьей».
Внутренности Джибрила Фаришты кровоточили безо всякой видимой причины, и он просто смертельно истекал кровью под кожей. В моменты осложнений кровь начинала сочиться из его пениса и прямой кишки и, казалось, в любой момент могла бы хлынуть обильным потоком из носа, ушей и уголков глаз. Кровотечение продолжалось семь дней, и все это время он получал переливание и все способствующие свертыванию средства, известные медицинской науке, включая концентрированную форму крысиного яда, и хотя лечение привело к незначительным улучшениям, доктора бросили его как безнадежного.
Вся Индия собралась у постели Джибрила. Его состояние сделалось главной темой каждого радиобюллетеня, оно стало предметом почасовых экспресс-новостей национальной телесети, и толпа, собирающаяся на Варден-роуд,
была столь огромной, что полиции пришлось разгонять ее дубинками и слезоточивым газом, хотя каждый из полумиллиона скорбящих и без того стенал и плакал. Премьер-министр
отменила все свои встречи и прилетела навестить его. Ее сын,
пилот авиалинии, сидел в спальне Фаришты, держа руку актера. Дух предчувствий витал по стране, потому как если Бог обрушил такое возмездие на свою самую знаменитую инкарнацию, то что приберег он для остального народа? Если Джибрил умрет, долго ли протянет Индия? В мечетях и храмах страны различные конфессии молились не только о жизни умирающего актера, но и о собственном будущем, о самих себе.
Кто не посещал Джибрила в больнице? Кто ни разу не написал, не позвонил ему, не послал цветов, не принес восхитительного тиффина домашнего приготовления? В то время как множество любовниц бесстыдно посылали ему открытки и ягненка пасандас,
кто, любя его больше всех, берег себя от подозрений своего шарикоподшипникового мужа? Рекха Меркантиль железом оковала свое сердце и проходила все повороты своей каждодневной жизни в играх с детьми, переписке с мужем, действуя, если того требовали обстоятельства, как его управляющая, и никогда — ни разу — не открыла сурового опустошения своей души.
Он поправился.
Выздоровление было столь же таинственным, как и болезнь, и столь же быстрым. Это тоже объясняли (врачи, журналисты, друзья) волей Всевышнего. Был объявлен национальный праздник; фейерверк разлетался над землей вверх и вниз. Но когда Джибрил восстановил свои силы, стало ясно, что он изменился — и в поразительной степени, ибо утратил веру.
В день своей выписки из больницы он прошел, сопровождаемый полицейским эскортом, сквозь огромную толпу, готовую праздновать собственное избавление так же, как его, забрался в свой мерседес и велел водителю оторваться от всех сопровождающих машин, на что ушло семь часов и пятьдесят одна минута, и, завершив маневр, взялся за то, что задумал. Он вышел из лимузина возле отеля Тадж
и, не оглядываясь по сторонам, направился прямо в его просторную гостиную с буфетным столом, стонущим под весом запретной пищи; и загрузил свою тарелку всем этим: свиными колбасками из Уилтшира,
целительными йоркскими
ветчинами и ломтиками бекона из бог-знает-где; окороками неверия и свиными рульками атеизма;
и, стоя в самом центре зала пред очами выскочивших из ниоткуда фотографов, он принялся уплетать все это с таким проворством, на какое только был способен, наполняя мертвыми свиньями свой рот так быстро, что ломтики бекона свисали с уголков его губ.
Во время болезни он провел каждую сознательную минуту, взывая к Богу — каждую секунду каждой минуты: Йа-Аллах,
чей раб лежит, истекая кровью, не покидай меня теперь, после стольких лет присмотра за мной. Йа-Аллах, яви мне какой-нибудь знак, какую-нибудь крохотную метку своего покровительства, чтобы во мне нашлись силы исцелить мой недуг. О Боже, самый милостивый, самый милосердный,
будь со мной в минуты моей нужды, моей горчайшей нужды. Затем на него снизошло озарение, что он наказан и на некоторое время должен претерпеть боль, но немного погодя он рассердился. Хватит, Боже, — требовали его невысказанные слова, — почему я должен умереть, если я не убивал? Ты — месть, или ты — любовь? Гнев на Бога переносил Джибрила в следующий день, но потом исчез и он, уступая место ужасной пустоте, изоляции, когда он понял, что говорит
с тонким воздухом, что вовсе нет там никого; и тогда он, чувствуя себя глупее, чем когда-либо в жизни, начал умолять пустоту, Йа-Аллаха, просто будь там, черт возьми, просто будь. Но он не чувствовал ничего, ничего-ничегошеньки, пока однажды не нашел, что ему и не нужно там что-либо чувствовать. В день этой метаморфозы болезнь преобразилась и началось выздоровление. И, доказывая себе не-бытие Бога, стоял он теперь в обеденном зале самой известной гостиницы города, со свиньями, падающими с его лица.
Он оторвался от тарелки, чтобы встретиться взглядом с женщиной, разглядывающей его. Ее волосы были столь светлы, что казались почти белыми, а ее полупрозрачная кожа была цвета горного льда. Она смеялась над ним и отворачивалась.
— Разве ты не видишь этого? — вскричал он на нее, брызжа изо рта ошметками колбасы. — Никаких молний. Вот в чем суть.
Она вернулась и предстала перед ним.
— Ты жив, — произнесла она. — Ты вернулся к жизни.
Вотв чем суть.
Он рассказал Рекхе: в миг, когда она повернулась и пошла обратно, я влюбился в нее. Аллилуйя
Конус,
альпинистка, покорительница Эвереста, белокурая йахудан,
ледяная королева. Я не мог противиться ее вызову:
измени свою жизнь — или обратись в ничто.
«Ты и твое реинкарнационное барахло, — ластилась к нему Рекха. — Полная голова ерунды. Ты выходишь из больницы, возвращаясь через двери смерти, и тебе сразу приходит это в голову, мой псих; тебе сразу надо совершить какую-нибудь авантюру, и там — presto — она, белокурая мэм. Ты думаешь, я не знаю, что ты такое, Джиббо, и теперь ты хочешь, чтобы я простила тебя, так?»
В этом нет необходимости, сказал он. И покинул апартаменты Рекхи (их хозяйка рыдала, простершись ниц на полу); и никогда не входил туда снова.
Спустя три дня после того, как он встретил ее, набивая щеки нечестивым мясом, Алли села на самолет и улетела. Три дня вне времени, под вывеской не-беспокоить, — но в конце концов они согласились, что мир реален, что возможное возможно, а невозможное — нет, — короткая встреча,
любовь в зале ожидания: мы разошлись, как в море корабли.
Когда она уехала, оставшийся Джибрил пытался заткнуть уши на ее зов, надеясь вернуть свою жизнь в нормальное русло. То, что он потерял веру, еще не подразумевало, что он был не в состоянии делать свою работу, и, несмотря на скандал со свиноедскими фотографиями — первый скандал, связанный с его именем, — он подписал новые киноконтракты и вернулся к работе.
А затем, однажды утром, его колесное кресло оказалось пустым, а сам он ушел. Бородатый пассажир, некто Исмаил Наджмуддин, летел рейсом АI-420 в Лондон. Этот 747-й
был назван именем одного из райских садов, не Гюлистана,
но
Бостана. «Чтобы вам родиться вновь, — сообщил Джибрил Фаришта Саладину Чамче значительно позже, — прежде надо умирать. Что до меня, я истек лишь наполовину, но это было дважды, в больнице и в самолете, так что это складывается, это считается. И теперь, Вилли, мой друг, я стою перед тобой в Благословенном Лондоне, Вилайете, возрожденным, новым человеком с новой жизнью. Салли-Вилли, разве это не дьявольски прекрасно?»
* * *
Почему он уехал?
Из-за нее, из-за ее вызова, новизны, неистовства их обеих, неумолимости невозможного, настаивающего на своем праве существовать.
И, или, может быть: потому, что вслед за тем, как он пожирал свиней, наступило возмездие, ночное возмездие, наказание снами.
3
Так иногда он с маскою срастется,
Что уж не знает, где его лицо,
Что думает он сам, над чем смеется
И кто он есть такой, в конце концов.
Наталья Дроздова, «Маски»
Едва взлетел самолет на Лондон, благодаря своему магическому трюку — скрещению двух пар пальцев обеих рук и вращению больших пальцев, — худой мужчина сорока с лишним лет, сидя у окна салона для некурящих и созерцая город своего рождения, сброшенный подобно старой змеиной коже, позволил облегченному выражению мимолетно проскользнуть по лицу. Лицо это было красиво в несколько кислой, патрицианской манере, с длинными, пухлыми губами с опущенными, как у надменной камбалы,
уголками и тонкими бровями, резко изгибающимися над глазами, взирающими на мир с каким-то бдительным презрением. Господин Саладин Чамча заботливо создавал это лицо: потребовалось несколько лет, чтобы это получилось у него правильно, — и много больше лет спустя он воспринимал его как
свое собственное; в действительности, он просто позабыл о том, как выглядел раньше. Кроме того, он сформировал себе голос, подходящий такому лицу: голос, чьи томные, почти ленивые гласные артистично контрастировали с отточенной внезапностью согласных. Комбинация лица и голоса была мощной; но за время недавнего посещения родного города — первого такого посещения за пятнадцать лет (точный период, должен я заметить, кинославы Джибрила Фаришты) — там произошли странные и волнующие события. Это, к сожалению, привело к тому, что (сперва) его голос, а затем и выражение лица начали подводить его.
Это началось — вспомнил Чамча с закрытыми глазами и тонкой дрожью ужаса, позволив пальцам расслабиться и лелея смутную надежду, что его последнее суеверие осталось незаметным для других пассажиров — во время его полета на восток несколько недель назад. Он погрузился в сонное оцепенение над песчаной пустыней Персидского залива, и в его сновидении к нему явился причудливый незнакомец — человек со стеклянной кожей, чьи суставы мрачно постукивали под тонкой, хрупкой мембраной, сковывающей его тело — и попросил Саладина помочь вырваться из этой стеклянной тюрьмы. Чамча поднял камень и начал колотить в стекло. Тотчас потоки крови хлынули через взломанную поверхность тела незнакомца, а когда Чамча принялся отдирать растрескавшиеся осколки, стеклянный человек
закричал, ибо куски его плоти отрывались вместе со стеклом. Тут стюардесса склонилась над спящим Чамчей и спросила с безжалостным гостеприимством своих сородичей:
Не хотите ли пить, сэр? Выпить? — и Саладин, вынырнув из грез, обнаружил в своей речи невесть откуда взявшиеся бомбейские переливы, от которых так старательно (и так давно!) избавился.
— Ах-ха, что такое?
— бормотал он. — Алкогольный напиток или что?
И когда бортпроводница заверила его: чего бы Вы ни пожелали, сэр, все напитки бесплатно, — он вновь услышал предательские нотки в своем голосе:
— Так, окей, биби,
всего лишь виски с содовой.
Какая неприятная неожиданность! Он резко взбодрился и выпрямился в кресле, игнорируя алкоголь и арахисы. Как смогло его прошлое вспузыриться в преображении гласных и словаря? Что дальше? Он начнет умасливать волосы кокосовым маслом? Он начнет сжимать ноздри большим и указательным пальцем, шумно сморкаться и размазывать клейкую серебристую колбаску соплей? Он станет приверженцем профессионального реслинга?
Какие еще оскорбления приберег для него дьявол? Ему следовало знать, что это было ошибкой —
домой: после стольких лет к чему, кроме регрессии, могло это привести? Это была противоестественная поездка; опровержение времени; восстание против истории; все это соединилось, чтобы принести беду.
Я не сам, подумал он, чувствуя легкий трепет возле сердца. Но что это значит, так или иначе, добавил он горько. В конце концов, «les acteurs ne sont pas des gens», как объяснил большая свинья Фредерик в
Les Enfants du Paradis.
Маски под масками, и вдруг — голый бескровный череп.
Пристегните ремни, — предупредил голос капитана, когда самолет вошел в зону турбулентности,
и они запрыгали по воздушным ямам. Пустыня покачивалась под ними, чернорабочий-мигрант с огромным транзистором, принятый на борт в Катаре,
начал блевать. Чамча заметил, что человек этот не застегнул ремня, и вернул своему голосу обычно-надменный английский выговор.
— Послушайте, почему бы Вам не сделать так… — указал он, но бедняга при очередном наклоне самолета склонился к бумажному пакету, который Саладин подал ему как раз вовремя, покачал головой, пожал плечами и ответил:
— Сахиб,
для чего? Если Аллах желает, чтобы я умер, я умру. Если нет, то нет. Зачем мне заботиться о безопасности?
Гребаная Индия, — тихо проклинал Саладин Чамча, снова рухнув в свое кресло. — Черт с тобой, я избавился от твоих оков давно, ты не посадишь меня на крючок снова, ты не затянешь меня назад.
* * *
Давным-давно —
было ли, не было, как говорится в старых сказках,
а что было, быльем поросло,
— может, тогда, может, нет, десятилетний мальчик со Скандального мыса Бомбея нашел на улице возле дома бумажник. Он возвращался домой из школы, только что покинув школьный автобус, где ему приходилось быть зажатым толпой липких от пота ребятишек в шортах и оглушенным их криками, и потому уже в те дни он был человеком, чуждавшимся хрипоты, толчеи и пота посторонних и чувствующим легкую тошноту на длинной ухабистой дороге домой. Однако едва увидел он черный кожаный бумажник, валяющийся под ногами, тошнота отошла, он взволнованно наклонился и подобрал его, — открыл, — и обнаружил, к своему восхищению, что тот полон наличностью: и не простыми рупиями, но настоящими деньгами, высоко ценимыми на черных рынках и международных биржах, — фунтами! Фунты стерлингов из Благословенного Лондона в сказочной стране Вилайет, за темными лесами, за синими морями. Ослепленный толстой пачкой иностранной валюты, мальчик огляделся, дабы удостовериться, что за ним не наблюдают, и на мгновение ему почудилось, что радуга пригнулась к нему с небес: радуга, подобная ангельскому дыханию, подобная ответу на молитвы, явившаяся прямо в то самое место, где он стоял. Его пальцы дрожали, когда шарили по бумажнику, по этому невероятному сокровищу.
— Отдай это мне.
Уже в более старшем возрасте он понял, что отец шпионил за ним повсюду все его детство, и даже несмотря на то, что Чангиз
Чамчавала был большим человеком, даже гигантом, не говоря уж о его богатстве и общественном положении, он все еще не утратил легкости ног и склонности красться за сыном и мешать во всем, что бы тот ни делал, и хлестал по ночам простынью молодого Салахаддина, застигнутого сжимающим позорный член в красной руке. И он чуял деньги за сто одну милю, даже сквозь вонь химикалиев и удобрений, всегда висевшую над ним благодаря тому, что он был крупнейшим в стране производителем сельскохозяйственных аэрозолей, жидких удобрений и искусственного навоза. Чангиз Чамчавала, филантроп, бабник, живая легенда, путеводная звезда националистического движения, выскочил из ворот своего дома, чтобы выхватить бумажник, выпирающий из поникшей руки сына.
— Кхе-кхе, ты не должен подбирать вещи с улицы, — наставлял он, прикарманивая фунты. — Земля грязная, а деньги, между прочим, еще грязнее.
На полке облицованной тиком
студии Чангиза Чамчавалы, возле десятитомника
Сказок тысячи и одной ночи
в переводе Ричарда Бартона,
медленно пожираемых плесенью и книжным червем из-за глубоко укоренившегося предубеждения против книг (Чангиз держал тысячи этих пагубных предметов, чтобы оскорблять их, гноя непрочитанными), стояла волшебная лампа, наполированная до блеска медно-бронзовая аватара личного джиннохранилища Аладдина: лампа так и просилась, чтоб ее потерли. Но Чангиз не тер ее, да и другим, например, сыну, тереть ее не позволял. «В один прекрасный день, — уверял он мальчика, — она станет твоей собственностью. Тогда три и три ее, пока не протрешь, и увидишь, что ничего у тебя не прибудет. А сейчас — нет, она моя».
Обещание чудесной лампы заразило Мастера
Салахаддина идеей, что когда-нибудь его беды закончатся и его самые сокровенные желания исполнятся, и все, что ему надо делать — дождаться этого; но потом случился инцидент с бумажником, когда магия радуги творилась для него — не для отца, а для него, — а Чангиз Чамчавала украл кувшин с золотом. После этого сын уверился в том, что отец будет душить все его надежды, если он не уйдет, и с того момента он стал отчаянно прятаться, избегать, раскидывать бездны океанов между этим большим человеком и собой.
Салахаддин Чамчавала осознал к тринадцати годам, что был рожден для прохлады Вилайета, полной соблазнами хрустящих фунтов стерлингов — на это намекнул ему волшебный бумажник, — и он стал все сильнее и настойчивее рваться из этого Бомбея с его пылью, вульгарностью, полицейскими в шортах, трансвеститами,
кинофэнзинами,
спальными коробками на тротуарах и пресловутыми поющими шлюхами с Грант-роуд,
начинавшими в Карнатаке
как служительницы культа Йелламы,
но закончившими здесь, как танцовщицы в более прозаичных храмах плоти.
Он был сыт по горло текстильными фабриками и местными поездами, и всей этой неразберихи, и переизбытком места, и ждал с нетерпением свою мечту-Вилайет, страну умеренности и неторопливости, преследующую его ночью и днем. Его любимыми стишками на детской площадке были те, что сквозили тоской по иностранным городам: китчи-кон, китчи-раз, китчи-кон, станти-глаз, китчи-ополь, китчи-кополь, китчи-Кон-станти-нополь.
А его любимой игрой была разновидность бабушкиных шагов,
в которой он, стоя спиной к подползающим к нему товарищам, бормотал, словно мантру,
словно заклинание, шесть букв города своей мечты,
элёэн дэоэн.
В тайниках своего сердца он тихо вползал в Лондон, буква за буквой, точно так же, как его друзья подползали к нему.
Элёэн дэоэн Лондон.
Надо заметить, что мутация Салахаддина Чамчавалы в Саладина Чамчу началась еще в старом Бомбее: задолго до того, как он смог услышать рядом с собой рык трафальгарских львов.
Когда крикет
— команда Англии играла с Индией на стадионе Брэборн,
он молился за победу Англии, чтобы создатели игры нанесли поражение местным выскочкам ради торжества надлежащего порядка вещей. (Но игры неизменно заканчивались вничью из-за перинной сонливости брэборнских калиточников:
великий спор — создателя с имитатором, колонизатора против колонизированного — так и остался неразрешенным.)
К тринадцати годам он был достаточно взрослым, чтобы играть среди скал Скандального мыса без надзора своей айи Кастурбы. И однажды (было ли, не было) он прогуливался возле дома — этого просторного, местами разрушенного и покрытого кристалликами соли строения в парсийском стиле, с колоннами повсюду, ставнями и небольшими балкончиками: и через сад — радость и гордость его отца, в неверном вечернем свете казавшийся бесконечным (и весьма загадочным — неразгаданной тайной, — ибо никто — ни отец, ни садовник — не могли сообщить ему названия большинства здешних деревьев и трав), — и через главные ворота — грандиозное безрассудство, репродукцию римской триумфальной арки Септимиуса Северуса,
— и сквозь дикое безумие улицы, и над волнорезом, — пока не вышел, наконец, на широкий берег с лоснящимися черными скалами и мелкими креветочными лагунами. Хихикали христианские девочки в платьях, мужчины с закрытыми зонтиками молча стояли, уставившись в синеву горизонта. В проеме черной скалы Салахаддин увидел человека в дхоти,
склонившегося над водой лагуны. Их глаза встретились, и человек поманил его пальцем, который затем прижал к губам.
Шшш, — и тайна роковых
лагун притянула мальчика к незнакомцу. Тот оказался костлявым существом. Оправа очков была, вероятно, сделана из слоновой кости. Его палец извивался, извивался, подобно манящему крюку: подойди. Когда Салахаддин спустился, незнакомец схватил его, заткнул ему рот рукой и вынудил его юную руку двигаться между своих старых тощих ног, трогая черенок его плоти. Дхоти развевалось на ветру. Салахаддин никогда не умел драться; он сделал то, к чему его принуждали, и затем чужак просто отодвинулся от него и позволил идти.
Позже Салахаддин никогда не ходил к скалам Скандального мыса; более того, он не рассказывал об этом происшествии никому, зная о неврастенических кризах, которые разразятся у его матери, и подозревая, что отец сочтет случившееся его собственной ошибкой. Ему казалось, что все отвратительное — все унижения, которые он претерпел в родном городе, — слилось с костлявыми объятьями незнакомца, и теперь, когда он спасся от этого злобного скелетона, он должен спастись еще и от Бомбея — или умереть. Он начал отчаянно концентрироваться на этой идее, чтобы фиксировать на ней свою волю все время, пока жрал спал срал, убеждая себя, что способен заставить чудо случиться даже без помощи отцовской лампы. В мечтах он пускался в полет из окна своей спальни, чтобы там, под собой, увидеть — не Бомбей — но сам Благословенный Лондон, Бигбенский Нельсонколонный Лордскотавернский Кровавотауэрский Королевский.
Но когда он проплывал над великой столицей, он чувствовал, что начинает терять высоту, и, как бы сильно ни боролся пинался цеплялся за воздух-своего-плавания, продолжал медленно спускаться по спирали к земле, потом быстрее, потом еще быстрее, пока не начинал кричать, падая головой вперед к городу — к ее Святомупавлу,
к ее Пудингскверам,
к ее Триднидлстритам,
— нацеливаясь на Лондон подобно бомбе.
* * *
Однажды невозможное случилось, и отец — как гром средь ясного неба — предложил ему английское образование — чтобы убрать меня с дороги, подумал он, а для чего же еще, это же очевидно, но дареному коню в зубы итэдэ; его мать Насрин
Чамчавала не стала плакать и вызвалась вместо этого дать дельные советы.
— Не будь грязнулей, как англичане, — предупредила она сына. — Они только подтирают бумажкой свои пчелиные дупла.
А еще — моются в ванной с грязной водой, оставшейся после других.
Эта мерзкая клевета доказала Салахаддину, что его мать выставляла все в черном свете, дабы помешать его отъезду, и, несмотря на их взаимную любовь, он ответил:
— Это невозможно, Амми,
что ты мелешь. Англия — великая цивилизация, что с тобой говорить, деревня!
Она улыбнулась немного нервно и не стала спорить. А позже, стоя с сухими глазами под триумфальной аркой ворот, она не пойдет в аэропорт Сантакруз провожать его. Ее единственный ребенок. Она нагромождала гирлянды вокруг его шеи, пока у него не закружилась голова от постылого парфюма материнской любви.
Насрин Чамчавала была самой миниатюрной, самой хрупкой из женщин, ее кости были как тинкас,
как легкая древесная стружка. Чтобы восполнять свою физическую неброскость, она с раннего возраста относилась к украшениям с несколько возмутительным, чрезмерным воодушевлением. Ее безупречные сари были ослепительными, даже кричащими: лимонного шелка, украшенная огромными алмазами парча, головокружительные черно-белые завитки в стиле Оп-Арт,
гигантские поцелуйчики на ярко-белом подоле. Люди прощали ей аляповатый вкус за то, что носила она свои ослепительные наряды с такой невинностью, что эта текстильная какофония звучала негромко, нерешительно и искренне. И за ее званые вечера.
Каждую пятницу своей замужней жизни Насрин заполняла залы жилища Чамчавалы — эти обычно темные палаты, подобные огромным пустым склепам — ярким светом и хрупкими друзьями. Когда Салахаддин был маленьким, он настоял на том, чтобы играть роль швейцара, приветствующего украшенных драгоценностями и отлакированных гостей с великой серьезностью, позволяя им потрепать себя по голове и называть кутезо
и сладеньким пирожочечком.
По пятницам дом наполнялся шумом; там были певцы, музыканты, танцоры, самые последние западные хиты, которые крутили по Цейлонскому
Радио, хриплые кукольные шоу, в которых крашенные глиняные раджи
восседали на марионеточных жеребцах, с проклятиями обезглавливая вражеских марионеток деревянными мечами. Всю остальную неделю, однако, Насрин ходила по дому осторожно — женщина-голубка, идущая на цыпочках через мрак, — будто бы боялась нарушить сумрачную тишину; и ее сын, ступавший за нею следом, тоже научился облегчать свою поступь, чтобы не разбудить какого-нибудь гоблина
или ифрита,
которые могли его поджидать.
Но: осторожность Насрин Чамчавалы не сумела спасти ей жизнь. Ужас сковал и убил ее, когда она чувствовала себя в наибольшей безопасности: одетую в сари, украшенное дешевыми газетными фотографиями и заголовками, купающуюся в свете люстры, окруженную друзьями.
* * *
К тому времени прошло пять с половиной лет с момента, когда молодой Салахаддин, украшенный гирляндами и предупрежденный, оказался на борту Дуглас DC-8
и отправился на запад. Перед ним — Англия; рядом с ним — его отец, Чангиз Чамчавала; под ним — дом и красота. Как и Насрин, будущий Саладин не счел нужным плакать.
В своем первом самолете он читал научно-фантастические повести о межпланетных перелетах: Азимовских
Основателей,
Марсианские ХроникиРэя Брэдбери.
Он представил DC-8 материнским кораблем, несущим Избранных — Избранников Бога и человека — сквозь немыслимые расстояния: путешествия поколений, продуктов евгеники,
семя которых было готово однажды пустить корни в каком-нибудь отчаянном новом мире под желтым солнцем. Он поправил себя: не материнским, но отцовским кораблем, — ибо, не смотря ни на что, его Аббу, Папа, оставался великими человеком. Тринадцатилетний Салахаддин, отбросив недавние сомнения и обиды, снова вернулся к ребяческому обожанию отца, потому что были, были, были у него причины преклоняться перед ним; он был великим отцом, — пока ты не взрастишь свой собственный разум, после чего спор с ним будет называться предательством его любви, но не бери это в голову теперь,
я обвиняю его в том, что он стал для меня всевышним, из-за чего случившееся стало для меня подобно вероотступничеству…Да, отцовский корабль, самолет, был не летающей маткой, но металлическим фаллосом,
а пассажиры были сперматозоидами, готовыми излиться.
Пять с половиной часовых поясов расстояния; переверните ваши часы вверх тормашками в Бомбее — и вы увидите время в Лондоне.
Мой отец, — думал Чамча годы спустя, погрузившись в печать. —
Я обвиняю его в инвертировании Времени.
Далеко ли они летели? Пять с половиной тысяч птичьего полета. Или: от Индийскости до Английскости,
неизмеримая дистанция. А впрочем, не так уж и далеко, потому что они взлетели в одном большом городе и упали в другом. Расстояние между городами всегда мало; сельский житель, путешествуя сотни миль до города, пересекает более пустые, более темные, более ужасающие просторы.
Вот что делал Чангиз Чамчавала, когда самолет оторвался от земли: стараясь, чтобы не заметил сын, переплел две пары пальцев обеих рук и вращал большими пальцами.
И когда они разместились в гостинице, расположенной в нескольких футах от древнего местоположения древа Тайборн,
Чангиз обратился к сыну: «Возьми. Это твое. — В его длинной руке был черный бумажник, в происхождении которого не могло быть никакого сомнения. — Ты теперь мужчина. Возьми».
Возвращение конфискованного бумажника, вдобавок — со всей валютой, оказалось одной из маленьких ловушек Чангиза Чамчавалы. Салахаддин обманывался этим всю свою жизнь. Всякий раз, когда отец желал наказать его, он предлагал сыну в подарок плитку импортного шоколада или головку сыра Крафт и захватывал его врасплох, когда Салахаддин принимал его дары. «Осел, — презрительно бросал Чангиз своему инфантильному сыну. — Всегда, всегда морковь ведет тебя к моей палке».
Когда в Лондоне Салахаддин взял предложенный бумажник, принимая подарок возмужания, отец сказал ему: «Теперь, когда ты стал мужчиной, возьми это, чтобы заботиться о своем старом отце, пока мы находимся в Лондоне. Ты платишь по всем счетам».
Январь 1961-го года. В этот год вы могли бы перевернуться вниз головой и увидели бы, что календарь, в отличие от ваших часов, сообщает вам то же самое время. Была зима; но когда Салахаддин Чамчавала начинал дрожать в своем гостиничном номере, это было оттого, что он был испуган до глубины своего мозга; его кувшин золота внезапно обернулся проклятием колдуна.
Те две недели в Лондоне, что оставались до того, как он пошел в свою школу, превратились в кошмар наличностей и калькуляций, ибо Чангиз подразумевал именно то, что сказал, и никогда не заглядывал в собственный карман. Салахаддин должен был сам покупать себе одежду — вроде двубортного синего саржевого
макинтоша
и семи сине-белых полосатых рубашек Ван-Хойзена
со съемными полужесткими воротничками, которые Чангиз заставлял его носить каждый день, чтобы привыкнуть к запонкам, — и Салахаддин чувствовал, как тупой нож вонзается под его недавно поврежденное адамово яблоко; он был вынужден следить за тем, чтобы ему хватило на номер в отеле, и потому всегда был слишком озабочен, чтобы спросить отца, не сходить ли им в кино — даже на одно-единственное, даже на
Чистый Ад Святого Тринианса,
— или не пообедать ли вне дома — пусть даже в китайском ресторанчике; и в последующие годы он ничего не сможет вспомнить из первых двух недель в своем возлюбленном Элёэн Дэоэн, кроме фунтов шиллингов пенсов, подобно ученику короля-философа Чанакии,
спросившему этого великого человека, что он имеет в виду, говоря, что можно жить в мире и при этом не жить в нем, и услышавшему в ответ: если тебе велено нести наполненный до краев кувшин с водой через празднующие толпы и не пролить под страхом смерти ни единой капли, то, вернувшись, ты не сможешь описать празднование, словно слепой, помня только кувшин на своей голове.
Чангиз Чамчавала в течение всех этих дней, казалось, совсем не заботился о том, чтобы есть или пить или заниматься каким-нибудь другим проклятым делом; он беззаботно сидел в своем номере, смотря телевизор (особенно когда показывали Флинстоунов,
потому что, сказал он сыну, Вилма
— биби напоминает ему Насрин). Салахаддин попытался доказать, что он мужчина, участвуя в этой голодовке вместе с отцом и стремясь продержаться дольше него, но ему не хватило воли, и когда муки стали слишком сильны, он сгонял в дешевую забегаловку поблизости, где можно было взять навынос жареных цыплят, которые соблазнительно вывешивались в витрине и медленно вертелись, заставляя истекать слюной. Когда он принес цыпленка в кулуары гостиницы, он обеспокоился, что это заметит персонал, поэтому спрятал свою добычу за пазуху двубортного саржа и поднялся в лифте со слюноточивым запахом выпирающего из-под плаща жаркого и раскрасневшимся лицом. Цыплячьегрудый,
под пристальными взглядами вдов и лифтваллас,
он чувствовал рождение непримиримого гнева, который будет сжигать его неугасимо более четверти века; который выварит все его детское отцепоклонничество и сделает его светским человеком, старающимся сделать все возможное, чтобы жить без каких-либо богов; который, вероятно, и станет топливом для его намерения стать тем, кем его отец не-был-потому-что-не-мог-быть-никогда, то есть — добропорядочным англичанином. Да, англичанином, даже если его мать была права во всем, даже если в туалетах использовалась только бумага и в прохладной, использованной воде, полной грязи и мыла, мылись повторно; даже если это означало целую жизнь, потраченную среди обнаженно-зимних деревьев, чьи пальцы отчаянно впиваются в редкие, бледные часы водянистого, фильтрованного света. Зимними ночами он, никогда не спавший более чем под одной простыней, лежал ныне под грудами шерсти и походил на персонажа древнего мифа, приговоренного богами к тому, что валун будет вечно давить ему на грудь;
но не берите в голову, он станет англичанином, даже если его одноклассники будут хихикать над его выговором и не подпускать к своим секретам, — ибо трудности эти только подстегнут его решимость, станут для него причиной начинать действовать, искать маски, которые признают эти ребята — бледнолицые маски, маски клоунов, — пока он не одурачит их, заставив поверить, что с ним
все окей, что он
такой-же-как-все. Он дурачил их тем способом, которым чувствительный человек может убедить горилл принять его в свое семейство, ласкать, лелеять и наполнить бананами его рот.
(После того, как он рассчитался по последнему счету и в пустом бумажнике однажды обнаружился хвостик его радуги, отец сказал ему: «Глянь-ка. Ты оплатил свою дорогу. Я сделал из тебя человека». Но какого человека? Этого отцы не знают никогда. Не заранее; лишь тогда, когда уже слишком поздно.)
Как-то раз после начала школьных занятий он спустился к завтраку, чтобы обнаружить копченого лосося
в своей тарелке. Он уселся, уставившись на него и не зная, с чего начать. Он взялся за нож и извлек полную горсть тонких костей. А после извлечения их всех — еще горсть костей покрупнее. Одноклассники молча следили за его страданиями; ни один из них не сказал: так, позволь показать, это надо делать вот так. Ему потребовалось девяносто минут, чтобы съесть рыбу, и ему не разрешили встать из-за стола, пока он не закончит. Его уже трясло от этого, и, если бы он мог, он бы заплакал. И тогда его осенила мысль, что ему преподали важный урок. Англия была копченой рыбой с особым вкусом, полной шипами и костями, и никто никогда не скажет ему, как ее есть. Он обнаружил в себе кровожадность. «Я покажу им всем, — поклялся он. — Вы увидите, будь я не я!» Съеденный лосось был его первой победой, первым шагом в завоевании Англии.
Вильгельм-Завоеватель,
говорят, начинал с полного рта английского песка.
* * *
Пять лет спустя он вернулся из школы домой, ожидая начала семестра в английском университете, и его трансмутация в вилайетца значительно продвинулось.
— Смотри-ка, как здорово он жалуется, — дразнила его Насрин перед отцом. — На все-то он такую большую-большую
критику наводит: и вентиляторы на потолке ему слишком свободно установлены и упадут, чтобы отрезать нам во сне наши головы, говорит он; и пища так уж нас полнит, что он хочет знать, почему мы не готовим некоторые блюда без жарки; и верхние балконы опасны, и краска облупилась, и гордимся мы в нашем обществе не тем, и сад зарос; мы — люди джунглей, думает он; и, посмотри-ка, ему больше не нравится наше — такое грубое — кино, и болезней так много, что прямо не пей с водоотвода; боже мой, он действительно получил образование, муж мой, наш маленький Саллу, вернувшийся из Англии, и рассказывает теперь, сколь прекрасно там все!
Они гуляли по вечерним лужайкам, наблюдая, как солнце ныряют в море, и блуждая в тени всех этих огромных, раскидистых деревьев — то змеевидных, то вислобородых, — которые Салахаддин (называвший себя теперь Саладином по моде английской школы, но оставшийся пока Чамчавалой — до тех пор, пока театральный агент не сократит его имя по коммерческим причинам) называл теперь джекфрутом, баньяном,
джакарандой,
лесным пламенем,
платаном.
Небольшие побеги недотроги чуи-муи
росли в подножье его персонального древа жизни — грецкого ореха, которое Чангиз собственноручно посадил в день появления сына на свет. Отец и сын, сидящие у древа рождения, чувствовали себя неловко, не в состоянии достойно ответить на нежную шутку Насрин. Саладин был охвачен меланхоличными осознанием, что прежде, когда он не знал имена растений, сад был лучше, чем теперь, что кое-что ныне утрачено — то, чего ему никогда не удастся вернуть. А Чангиз Чамчавала обнаружил, что больше не может смотреть сыну в глаза, потому что горечь, которую он видел, проникала в его холодное сердце. Когда он говорил, небрежно отвернувшись от восемнадцатилетнего грецкого ореха (в котором — иногда казалось ему — долгие годы их разлуки жила душа его единственного сына), слова выходили неискренне и звучали как застывший, холодный лед, — чего — он надеялся — никогда не случится с ним, но чего — он боялся — ему ни за что не избегнуть.
— Скажи своему сыну, — гремел Чангиз, обращаясь к Насрин, — что, если он ездил за границу учиться презрению к собственному роду, тогда его собственный род не может чувствовать к нему ничего, кроме презрения. Кто он такой? Фаунтлерой,
великий панджандрам?
Неужто такова моя судьба — потерять сына и найти урода?
— Чем бы я ни стал, дорогой отец, — сказал Саладин старику, — всем этим я обязан тебе.
Это была их последняя семейная беседа. Все это лето чувства продолжали ускользать вверх от всех посреднических попыток Насрин,
ты должен извиниться перед своим отцом, дорогой, бедняга страдает как черт, но гордость не позволит ему обнять тебя. Даже айя Кастурба и старый дворецкий Валлабх, ее муж, пытались выступить посредниками, но и отец, и сын оставались непреклонны.
— Одного поля ягоды — вот в чем проблема, — сказала Кастурба Насрин. — Папаша и сынуля, плоть от плоти, яблочко от яблоньки.
Тот сентябрь, когда началась война с Пакистаном,
решительная Насрин восприняла как своего рода вызов и не захотела отменять свои пятничные вечеринки, «чтобы показать, что индийцы
— мусульмане
могут любить так же, как и ненавидеть», подчеркнула она. Чангиз видел блеск ее глаз и не пытался спорить, вместо этого велев слугам установить затемнение на окнах. Той ночью — в последний раз — Саладин Чамчавала играл свою старую роль швейцара одетым в английский смокинг, и когда прибыли гости (те же самые старые гости: покрытые серой пылью возраста, но те же самые во всем остальном), они дарили ему те же старые ласки и поцелуи — ностальгические благословения его юности. «Взгляните, как вырос, — говорили они. — Просто прелесть, что и говорить». Они все пытались скрыть свой страх перед войной, перед
воздушной тревогой, как говорили по радио, и когда взъерошивали волосы Саладина, их руки немного дрожали или просто были несколько грубее обычного.
Поздно вечером взвыли сирены, и гости разбежались по укрытиям, попрятавшись под кроватями, в шкафах — кто куда. Насрин Чамчавала осталась одна у накрытого стола и попыталась подбодрив компанию, стоя там в своем газетном сари и как ни в чем не бывало жуя кусочек рыбы в одиночестве. Поэтому так случилось, что, когда она поперхнулась рыбьей косточкой и умирала, задыхаясь, рядом не оказалось ни единой души, чтобы помочь ей, все они засели по углам с закрытыми глазами; даже у Саладина — победителя копченых лососей, надувшего губы Саладина, Возвращенного Англией, — даже у него сердце ушло в пятки. Насрин Чамчавала упала, забилась в конвульсиях, задохнулась и умерла, и когда прозвучал отбой и гости робко высунулись из своих укрытий, они нашли мертвую хозяйку посреди гостиной, похищенную ангелом истребления, хали-пили халаас
(или, как говорят в Бомбее, ни за что — ни про что), отошедшую в лучший из миров.
* * *
Меньше чем через год после того, как Насрин Чамчавала умерла от неумения одерживать победу над рыбными костями в манере своего иностранно-образованного сына, Чангиз женился снова, ни словом никому не обмолвившись. Будучи в английском колледже, Саладин получил письмо от отца, приказывающего ему (с раздражающе высокопарной и устаревшей фразеологией, всегда используемой Чангизом в своей корреспонденции) возрадоваться. «Порадуйся со мною, — говорилось в письме, — я нашел то, что было утеряно
». Объяснение этой несколько загадочной фразы спустилось чуть позже аэрограммой, и когда Саладин узнал, что его новую мачеху тоже зовут Насрин, что-то сдвинулось в его голове, и он написал отцу полное злобы и гнева письмо, жестокость которого была того рода, который бывает только между отцами и сыновьями и отличается от подобной между дочерьми и матерями; жестокость, в которой скрывается возможность настоящей драки на кулаках с хрустом ломаемых челюстей. Чангиз ответил незамедлительно; короткое письмецо, четыре строки архаичных ругательств: хам невежа мерзавец подлец кровопийца выблядок жулик. «Любезно считай все свои семейные связи безвозвратно разорванными, — заканчивалось оно. — Последствия на твоей совести».
После года молчания связь с Саладином возобновилась, и он получил письмо прощения, читать которое было во всех отношениях тяжелее, чем прежние громовые стрелы общения. «Когда ты станешь отцом, о мой сын, — доверительно сообщал Чангиз Чамчавала, — тогда ты узнаешь эти моменты — ах! слишком сладкие! — когда, любя, каждый готов приласкать прелестного малыша на коленках; после чего, безо всяких предупреждений и угроз, это благословенное создание — я могу быть откровенен? —
ссытся в штанишки. На мгновение можно поддаться чувству, и потоки гнева наполняют кровь, но они тут же замирают — так же быстро, как приходят. Разве мы, взрослые, не понимаем, что малыш не виноват. Он не ведает, что творит
».
До глубины души оскорбленный этим сравнением с обмочившимся младенцем, Саладин хранил то, что считал величественным молчанием. К моменту своего выпуска он получил британский паспорт, поскольку прибыл в страну как раз до ужесточения законов, поэтому сообщил Чангизу в краткой записке, что намерен поселиться в Лондоне и искать работу актера. Ответ Чангиза Чамчавалы доставили экспресс-почтой. «Можешь становиться хоть законченным жиголо.
Я верю, какой-то дьявол вселился в тебя и направляет твой разум. Ты, которому было дано так много: разве ты не чувствуешь, что ты всем задолжал что-нибудь? Своей стране? Памяти своей дорогой матери? Своему собственному разуму? Ты истратишь свою жизнь, кривляясь и прихорашиваясь под яркими огнями, целуя блондинок под пристальными взглядами незнакомцев, оплативших часы твоего позора? Ты мне не сын, ты
упырь,
размазня,
демон из ада. Актеришка! Ответь мне: что я должен сообщить моим друзьям?»
И ниже подписи — патетический, раздражающий постскриптум: «Теперь, когда у тебя есть собственный дурной джинни,
не думай, что ты унаследуешь волшебную лампу».
* * *
После этого Чангиз Чамчавала писал сыну нерегулярно, и в каждом письме он возвращался к теме демонов и одержимости: «Человек, неверный сам себе, становится двуногой ложью, и такие животные — лучшая работа Шайтана,
— писал он и добавлял с более сентиментальной жилкой: — Я храню твою душу здесь, мой сын, в этом ореховом дереве. Дьявол владеет только твоей плотью. Когда ты освободишься от нее, возвращайся и требуй свой бессмертный дух. Он процветает в саду».
Почерк в письмах менялся за эти годы, утрачивая немедленно узнаваемую яркую уверенность и становясь все более узким, простым, выхолощенным. В конце концов, письма прекратились, но Саладин получил весть из других источников, что озабоченность отца сверхъестественным продолжила углубляться, пока, наконец, он не стал отшельником: возможно, чтобы избегнуть этого мира, в котором демоны умудрились похитить тело его собственного сына; мира, опасного для человека истинной религиозной веры.
Трансформация отца смутила Саладина, даже на таком большом расстоянии. Его родители были мусульманами в вялой, легкомысленной манере бомбейцев; Чангиз Чамчавала казался своему малолетнему сыну гораздо более богоподобным, чем любой Аллах. И этот отец, это светское божество (хоть и дискредитированное ныне), опустился в старости на колени и стал кланяться Мекке; с этим было слишком трудно смириться сыну-безбожнику.
«Я обвиняю эту ведьму, — сказал он себе, обращаясь в риторических целях к тому же самому языку заклятий и домовых, который начал использовать его отец. — Эту Насрин-Два. Это я — жертва чертовщины? я — одержимый? А ведь это не мой почерк так изменился».
Письма больше не приходили. Прошли годы; и затем Саладин Чамча, артист, самосотворенный человек, вернулся в Бомбей с Актерами Просперо,
чтобы исполнить роль индийского доктора в
МиллионершеДжорджа Бернарда Шоу.
На этом этапе он уже скроил себе голос под требования публики, но эти долго подавляемые выражения, эти отвергнутые гласные и согласные тоже начали просачиваться в его речь, даже за пределами театра. Его голос предавал его; и он обнаружил, что составляющие его части способны и к другим изменам.
* * *
Человек, который творит себя сам, принимает на себя роль Создателя, если взглянуть с одной стороны; он неестественен, он богохульник, гнуснейший из гнусных. С другой стороны, вы можете увидеть в нем пафос, героизм в его борьбе, в его готовности рисковать: не все мутанты жизнеспособны. Или рассмотрите это социополитически: большинство мигрантов учится, чтобы приобрести маскировку. Наши собственные ложные описания, противостоящие измысленной о нас лжи, скрывают нас ради безопасности нашей тайной сути.
Человеку, который сочиняет себя сам, нужен кто-то, готовый поверить в него, чтобы он убедился в собственной самобытности. Чтобы он играл Бога снова и снова, скажете вы. Или спуститесь на несколько ступенек вниз и подумаете о Колоколе Медника;
феи не существуют, если дети не хлопают им в ладоши.
Или просто заметите: это не сложнее, чем быть человеком.
Мало того, чтобы верили в тебя, надо и самому верить в кого-то. Это есть у вас: Любовь.
Саладин Чамча встретил Памелу Ловелас
за пять с половиной дней до конца шестидесятых, когда женщины все еще носили банданы,
скрывающие волосы. Она стояла в центре комнаты, полной актрисами-троцкистками,
и поймала его глазами такими яркими, такими яркими. Он пробыл с ней весь вечер, и она улыбалась не переставая, но ушла с другим. Он отправился домой, мечтая о ее глазах и улыбке, ее стройной фигурке, ее коже. Он преследовал ее два года. Англия неохотно уступает свои сокровища. Он был удивлен собственной настойчивостью и понял, что она стала хранительницей его судьбы; что, если она не смягчится, все его попытки метаморфозы потерпят неудачу. «Позвольте мне, — упрашивал он, осторожно борясь с нею на белом ковре, когда она покидала его на своей полуночной автобусной остановке, укрытой пушистым снежком. — Верьте мне. Я — то что надо
».
Как-то ночью,
нежданно-негаданно, она позволила ему; она сказала, что верит. Он женился на ней прежде, чем она смогла передумать, но так и не научился читать ее мысли. Когда она была несчастна, она обычно запиралась в спальне, пока ей не становилось лучше. «Это не твое дело, — говорила она ему. — Я не хочу, чтобы кто-то видел меня, когда я такая». Он имел обыкновение называть ее моллюском. «Откройся, — выбивал он на всех запертых дверях их совместной жизни, сперва в подвальчике, потом в двухуровневой квартире, потом в особняке. — Я люблю тебя, впусти меня». Он так сильно нуждался в ней, чтобы доказать себе свое собственное существование, что так и не понял отчаяния в ее вечной ослепительной улыбке, ужаса в яркости, с которой она взирала на мир, или причин, по которым она пряталась, когда не могла оставаться сверкающей. Только когда было слишком поздно, она сообщила ему, что во время ее первых месячных родители покончили с собой из-за нависших над ними карточных долгов, оставив ее аристократически ревущей в голос; ее отмечали как золотую девочку, завидную женщину, хотя на самом деле ее просто бросили: родители даже не потрудились дождаться и посмотреть, как она растет, вот как сильно они любили
ее; поэтому, разумеется, в ней не было и не могло быть никакого доверия, и каждый миг, который она провела в этом мире, был полон паникой; поэтому она улыбалась и улыбалась, и разве что раз в неделю запирала дверь и дрожала, чувствуя себя шелухой, пустой арахисовой скорлупкой, обезьянкой, оставшейся без ореха.
Они так и не смогли завести детей; она винила себя. Через десять лет Саладин обнаружил, что какая-то проблема была с некоторыми из его собственных хромосом, два плеча
слишком длинные, или слишком короткие, он не запомнил. Его генетическая наследственность; ему повезло, что он смог нормально жить, в худшем случае он мог бы стать каким-нибудь деформированным уродцем. От матери или от отца это досталось? Доктора не могли сказать; легко предположить, на кого возлагал вину он сам: в конце концов, кому же захочется плохо думать о мертвых…
В последнее время они не уживались.
Он уверял себя, что лишь впоследствии, но не всегда.
Впоследствии, говорил он себе, мы словно спали на камнях: может быть, из-за того, что у нас не было детей; может быть, мы просто отдалились друг от друга; может быть, это, может быть, то.
Обычно же он избегал взглянуть на все напряжение, на всю неуклюжесть, на все бои, никогда не получавшие развития; он закрывал глаза и ждал, когда вернется ее улыбка. Он разрешил себе верить в эту улыбку, в эту блестящую подделку радости.
Он попытался сочинить счастливое будущее для них, сделать так, чтобы все сбылось, придумывая это и затем уверуя в это. По дороге в Индию он думал, как ему повезло, что у него есть она: я везучий да я уверен я самый везучий ублюдок в мире. И: как замечательно, когда на всех дорогах, на всех сумрачных переулках лет есть перспектива постареть рядом с ее мягкостью!
Он работал столь упорно и подошел так близко к тому, чтобы поверить в истинность этой легкомысленной фикции, что, ложась в постель с Зини
Вакиль во время сорока восьми часов своего пребывания в Бомбее, первое, что он сделал (прежде даже, чем они занялись любовью) — это потерял сознание, застыл недвижно; ибо сообщения, достигающие его мозга, были в таком серьезном разногласии друг с другом, словно его правый глаз видел мир уходящим влево, тогда как левый — скользящим вправо.
* * *
Зини была первой индийской женщиной, с которой он когда-либо занимался любовью. Она влетела в его гримерку после первого вечера
Миллионерши, с оперными руками и драматическим голосом, словно его не было годы. Годы…
— Яар, какое разочарование, клянусь, я просидела все представление, только чтобы послушать, как ты поешь «Goodness Gracious Me» как Питер Селлерс
или что-нибудь вроде этого, я думала, давай-ка посмотрим, научился ли парень попадать в ноту, помнишь, как ты исполнял роль Элвиса
со своим ракетным ревом, дорогой, так смешно, полный разгром! Но что это? В драме нет песен. Черт. Послушай, ты не можешь сбежать от всех этих бледнолицых и навестить наших хводжей?
Наверное, ты и забыл, на что это похоже…
Он вспомнил ее подростковую плоскую фигурку с кривобокой прической от Мэри Куант
и такой же кривобокой, но на другую сторону, улыбкой. Опрометчивая, дурная девчонка. Как-то раз черт дернул ее зайти в печально известную адду
на Фолкленд-роуд,
и она сидела там, дымя папиросой и попивая кока-колу, пока внезапно нагрянувшие сутенеры не пригрозили порезать ей лицо: фрилансеры
здесь не допускались. Она оглядела их с ног до головы, докурила папиросу, ушла. Бесстрашная. Может быть, сумасбродная. Теперь, в тридцать с хвостиком, она была квалифицированным доктором, консультирующим в госпитале Брич Кэнди, работая с городскими бездомными, вернувшимися в Бхопал,
когда сообщили об уничтожении невидимого американского облака, разъедавшего человеческие глаза и легкие. Она была искусствоведом, и ее работа по мифу об аутентичности
(этой фольклорной смирительной рубашке, которую она стремилась заменить этикой исторически обоснованного эклектизма,
— ибо разве не базировалась вся национальная культура на принципе заимствования, в какие бы одежды она ни рядилась — Арийца, Могола, Британца: взяв-златое-брось-иное?
) вызвала предсказуемое зловоние, особенно из-за названия. Она назвала ее «Хорошее Индийское — Мертвое Индийское».
— Как про того индейца,
— объяснила она Чамче, вручая ему копию. — Что хорошего, правильного в том, чтобы быть хводжем? Это индуистский фундаментализм. В общем-то, все мы — плохие индийцы. А некоторые хуже, чем прочие.
Ее красота обрела полноту, длинные волосы были распущены, и фигура ее сегодня вовсе не напоминала стиральную доску. Через пять часов после того, как она вступила в его раздевалку, они были в постели, и он лишился сознания. Когда он пришел в себя, она призналась: «Я подмешала тебе микки-финна
». Он никогда не допытывался, сказала ли она ему правду.
Зинат Вакиль сделала Саладина своим проектом.
— Восстановление, — объяснила она. — Мистер, мы собираемся вернуть Вас.
Временами ему казалось, что она хочет добиться этого, сожрав его заживо. Она занималась любовью подобно каннибалу, и он был ее двуногой свининой.
— Знаешь ли ты, — спросил он ее, — об известной связи между вегетарианством и людоедскими импульсами? — Зини, завтракающая на его обнаженном бедре, покачала головой. — В некоторых экстремальных случаях, — продолжал он, — слишком много растительной пищи может выпустить в систему биохимикалии, стимулирующие каннибальские фантазии.
Она посмотрела на него и улыбнулась своей кривой улыбкой. Зини, прекрасный вампир.
— Да брось ты, — махнула она рукой. — Мы — нация вегетарианцев, и у нас миролюбивая, мистичная культура, это известно каждому.
Ему, в свою очередь, приходилось обращаться с нею крайне осторожно. Когда он впервые коснулся ее грудей, она исторгла поразительно горячие слезы цвета и вида молока буйволицы. Она видела, как умирала ее мать, которая, как птица, разрезаемая на обед, лишилась сначала левой груди, потом правой, но это не смогло остановить рака. Ее страх повторить судьбу матери наложил на ее грудь запрет. Тайный ужас Бесстрашной Зини. У нее никогда не было детей, но ее глаза сочились молоком.
После их первого секса она накинулась на него, забыв про слезы.
— Знаешь, кто ты, скажу я тебе. Дезертир, более английский, чем твой ангризский
акцент, обвившийся вокруг тебя подобно флагу, и не думай, что это так уж совершенно, это скользко, любезный, как накладные усы.
«Что-то странное происходит с моим голосом», — хотелось сказать ему, но он не знал, как объяснить это, и держал язык за зубами.
— Люди вроде тебя, — фыркнула она, целуя его плечо. — Вы возвращаетесь после столь долгого отсутствия и думаете о себе богзнаетчто. Хорошо, детка, наше мнение о тебе стало пониже.
Ее улыбка была ярче, чем у Памелы.
— Я вижу, Зини, — ответил он, — ты не утратила свою улыбку от Binaca.
Binaca. Кто заставил его вспомнить давно забытую рекламу зубной пасты? И прозвучали гласные, отчетливо ненадежные. Осторожно, Чамча, следи за своей тенью. За своим черным товарищем, крадущимся позади.
На вторую ночь она пришла в театр с двумя приятелями на хвосте — молодым кинопродюсером-марксистом Джорджем Мирандой,
неуклюжим китом в человеческом теле, в развевающемся на ветру жилете с грязными пятнами, курта
с закатанными рукавами и занятными военными усами с вощеными мысками; и Бхупеном Ганди,
поэтом и журналистом, преждевременно поседевшим, но сохранявшим лицо невинного младенца до тех пор, пока не спускал с привязи свой хитрый, хихикающий смех.
— Собирайся, Салат-баба, — объявила Зини. — Мы собираемся показать тебе город. — Она обратилась к своим компаньонам: — У этих иностранных азиатов совершенно нет стыда, — сообщила она. — Разве Саладин похож на чертов латук,
я вас спрашиваю?
— Несколько дней назад здесь была репортерша с ТВ, — сказал Джордж Миранда. — Розовые волосы. Она сказала, что ее зовут Корлида. Ни в жизнь не догадался бы.
— Послушай, Джордж слишком не от мира сего, — прервала его Зини. — Он не знает, в каких уродов превращаются парни вроде тебя. Эта мисс Сингх,
возмутительно! Я сообщила ей: имя Халида,
милочка, рифмуется с Далда,
прекрасный посредник на кухне. Но она не могла выговорить это. Свое собственное имя. Оставьте ваших
короля и
лидера.
У вас нет никакой культуры. Всего лишь хводж. Неправда ли? — добавила она, внезапно повеселевшая и широко раскрывшая глаза, боясь, что зашла слишком далеко.
— Прекрати измываться над ним, Зинат, — тихо молвил Бхупен Ганди.
А Джордж неловко пробормотал:
— Не обижайся, мужик. Шутки-жутки.
Чамча решил ухмыльнуться и дать отпор.
— Зини, — сказал он, — земля полна индийцами, знаешь, мы сейчас везде, мы становились горшечниками в Австралии, и наши головы находили свое пристанище в холодильниках Иди Амина.
Наверное, Колумб был прав: весь мир состоит из Индий — Ост-Индия, Вест-Индия, Норд-Индия
… Черт возьми, вы должны гордиться нами, нашим предприятием, тем способом, которым мы продвигаемся через все границы. Все дело в том, что мы не настолько индийские, как вы. Будет лучше, если вы привыкнете к нам. Как называлась та книга, которую ты написала?
— Послушайте, — Зини положила руку ему на плечо. — Послушайте моего Салатика. Он вдруг захотел быть индийцем после того, как истратил всю жизнь, стараясь стать белым. Видите, еще не все потеряно. Здесь еще осталось кое-что живое.
И Чамча чувствовал себя умытым, чувствовал, как растет его замешательство. Индия; дело тонкое.
— Святой Петр! — воскликнула она, пронзая его поцелуем. — Чамча. Значит так, еб твою мать. Ты называешь себя Мистером Лизоблюдом и ждешь, что мы не будут смеяться.
Из довольно потрепанного хиндустана
Зини, созданного для слуг культуры автомобиля, задние сиденья которого были обиты материей лучше, чем передние, Саладин ощутил надвигающуюся на него ночь, растворяясь в ней как в толпе. Индия противопоставила его забытой необъятности своего очевидного присутствия, старого презренного беспорядка. Амазонская хиджра
с серебряным трезубцем, возвышающаяся подобно индийской Чудо-Женщине,
остановила движение жестом властной руки, медленно ступая пред ними. Чамча таращился в егоее
ясные глаза. Джибрил Фаришта, кинозвезда, необъяснимо исчезнувшая из виду, гнил на рекламных щитах. Щебень, мусор, шум. Мимо проносилась реклама сигарет: scissors — для порядочных, самодостаточных.
И, более неправдоподобное: panama
— часть ВЕЛИКОЙ ИНДИЙСКОЙ СЦЕНЫ.
— Куда мы направляемся?
Ночь стала зеленой от неоновых огней. Зини припарковала автомобиль.
— Ты заблудился, — обвиняла она Чамчу. — Что ты знаешь о Бомбее? Твой родной город, которого никогда не было. Для тебя это детский сон. Расти на Скандальном мысе — то же самое, что жить на луне. Никаких тебе бастис,
никаких вилл для белых сэров, только кварталы служащих. Появлялись ли здесь элементы Шив Сены
со своими коммуналистическими
заварушками? Голодали ли ваши соседи на текстильных забастовках? Организовывал ли Датта Самант
съезды перед вашими бунгало?
Сколько лет тебе было, когда ты встретил профсоюзного работника? Сколько тебе было лет, когда ты зашел в электричку вместо машины с шофером? Это был не Бомбей, дорогой, прости меня. Это была Страна Чудес, Перистан, Нетландия, Изумрудный Город.
— А ты? — напомнил ей Саладин. — Где была ты в это время?
— В том же самом месте, — молвила она с отчаяньем. — Со всеми прочими чертовыми дармоедами.
Глухие улицы. Джайнский
храм перекрашивался, и все святые
были в полиэтиленовых пакетах, чтобы защититься от капель. Тротуарный торговец журналами показывал газеты, наполненные ужасом: железнодорожная катастрофа. Бхупен Ганди заговорил своим мягким шепотом:
— После несчастного случая, — сказал он, — выжившие пассажиры плыли к берегу (поезд свалился с моста) и были встречены местными крестьянами, которые сталкивали их обратно в воду до тех пор, пока они не тонули, а затем грабили их тела.
— Закрой рот, — прикрикнула на него Зини, — зачем ты сообщаешь ему такие вещи?! Он уже думает, что мы — дикари, низшая форма жизни.
В магазинчике продавался сандал
для воскурения в близлежащем кришнаитском храме и наборы эмалированных розово-белых Всевидящих Очей Кришны.
— Слишком много, черт возьми, чтобы видеть, — заметил Бхупен. — Это материальный факт.
В переполненной дхабе,
которую Джордж часто посещал, обращаясь с киноцелями к дадас
или боссам, руководящим городской торговлей мясом, темный ром поглощался за алюминиевыми столиками, и Джордж с Бхупеном учинили небольшую пьяную ссору. Зини пила тумс-ап-колу
и жаловалась на своих друзей Чамче.
— Проблемы с пьянством, у них обоих, треснули как старые горшки, оба плохо обращаются с женами, просиживают штаны в кабаках, тратят свои вонючие жизни. Не удивительно, что я запала на тебя, мой сахарный: если местные изделия такого низкого качества, тебе начинают нравиться иностранные товары.
Джордж ездил с Зини в Бхопал и теперь принялся шумно обсуждать катастрофу, интерпретируя ее идеологически.
— Что для нас Амрика?
— вопрошал он. — Это не реальное место. Власть в чистейшей форме, безликая, невидимая. Мы не можем ее увидеть, но она делает нас винтиками, никакого спасения. — Он сравнил компанию Союз Карбид
с Троянским Конем.
— Мы сами пригласили ублюдков. — Это подобно истории о тех сорока разбойниках, сказал он. Скрывшихся в кувшинах и ждущих ночи.
— У нас не было Али-Бабы, к несчастью, — рыдал он, — кто у нас был? Мистер Раджив Г.
На этом Бхупен Ганди резко поднялся, пошатнулся и начал свидетельствовать, как обладающий даром, как осененный духом:
— Для меня, — произнес он, — проблема не в иностранной интервенции. Мы всегда прощаем себя, обвиняя посторонних, Америку, Пакистан, любую проклятую страну. Прости меня, Джордж, но для меня все это возвращается к Ассаму,
и мы должны начинать с него.
Избиение невиновных. Фотографии детских трупов, аккуратно выложенных в ряд, как солдаты на параде. Они были забиты до смерти, забросаны камнями, их горла были перерезаны ножами. Эти аккуратные ряды смерти, вспомнил Чамча. Словно жалящий ужас мог обратить Индию к подчинению законам.
Бхупен говорил двадцать девять минут без колебаний и пауз.
— Мы все повинны в Ассаме, — сказал он. — Каждый из нас. Если и пока мы сталкиваемся с тем, что детские смерти происходят из-за наших ошибок, мы не можем называться цивилизованными людьми.
Он пил ром так же быстро, как говорил, и его голос становился все громче, а тело начало опасно крениться, но хотя весь зал притих, никто не двинулся к нему, никто не попробовал прервать его разглагольствования, никто не назвал его пьяным. На полуфразе — о ежедневной слепоте, или о перестрелках, или о коррупции, кто там вспомнит — он тяжело сел и уставился в стакан.
Тут поднялся молодой человек из дальнего угла заведения и вернулся к спору. Ассам должен быть понят политически, кричал он, были экономические причины; и тогда встал другой парень и сказал, что денежные вопросы не объясняют, почему большие дяди избивают до смерти маленьких девочек, на что получил ответ: если так говорите, то вы никогда не испытывали голода, салах, то вы чертов романтик, полагающий, что экономика не может превращать людей в животных. Чамча вцепился в стакан, ибо уровень шума повысился, и воздух, казалось, сгустился: сверкали золотые зубы, плечи терлись рядом, локти подталкивали, воздух обращался в суп, и сердце в груди неровно трепетало. Джордж схватил его запястье и выволок на улицу.
— Мужик, ты окей?
Ты весь позеленел.
Саладин кивнул в знак благодарности, задохнулся в ночной прохладе, успокоился.
— Ром и истощение, — сказал он. — У меня есть особая привычка восстанавливать свои нервы после шоу. Слишком часто я разбалтываюсь. Следовало учесть.
Зини смотрела на него, и в ее глазах было что-то большее, чем сочувствие. Сверкающий взгляд, торжествующий, твердый. Что-то дошло до тебя, злорадствовал ее взгляд. Об этом кровавом временем.
Когда ты поправляешься после тифа, — размышлял Чамча, — ты становишься иммунным к болезни лет эдак на десять или около того. Но ничто не вечно; в конечном счете антитела
исчезнут из твоей крови. И ему следует смириться с фактом, что в его крови уже не осталось иммунных агентов, позволявших ему переносить реалии Индии. Ром, сердцебиение, болезнь духа. Пора в постельку.
Она не поведет его к себе домой. Всегда и только гостиница, со златомедальными молодыми арабами, появляющимися из полуночных коридоров с бутылками контрабандного виски. Он лежал на кровати в ботинках, при воротничке и в ослабленном галстуке, его правая рука падала на глаза; она — в гостиничном белом халате — склонилась над ним и поцеловала его подбородок.
— Я скажу тебе, что случилось с тобой сегодня вечером, — молвила она. — Можно сказать, мы вскрыли твою раковину.
Он сел, сердитый.
— Ладно, вот что у меня внутри, — вспыхнул он. — Индиец, перенесенный в английскую среду. Когда я пытаюсь в эти дни быть индостанцем, люди смотрят вежливо. Вот он я.
Поймавший себя на преображении своей приемной речи, он услышал в индийском Вавилоне
зловещее предупреждение: не возвращайся снова. Когда ты ступаешь в Зазеркалье,
ты забываешь об опасности. Зеркало может порезать тебя на кусочки.
— Я так гордилась Бхупеном сегодня вечером, — сказала Зини, забираясь в постель. — В скольких странах ты смог бы войти в какой-нибудь бар и начать дебаты вроде этих? Страсть, серьезность, почтение. Вы храните свою цивилизацию, Лизоблюджи;
я люблю это изобилие прекрасного.
— Оставь меня, — попросил он. — Я не люблю людей, ежесекундно и без предупреждения меняющих мнение обо мне, я забыл правила семи плиток и кабадди,
я не могу читать свои молитвы, я не знаю о том, что случается на церемонии Никах,
и в городе, где я вырос, я потеряюсь, если останусь один. Это не дом. Он вызывает у меня головокружение, потому что кажется домом, но не является таковым. Он заставляет мое сердце дрожать и кружит мне голову.
— Ты глупец! — крикнула она на него. — Глупец. Стань прежним! Проклятый дурак! Конечно же, ты сможешь.
Она была вихрем, сиреной, соблазняющей его вернуться к себе прежнему. Но этобыла мертвая личина, тень, призрак; он не станет фантомом. Обратный билет до Лондона лежал в его бумажнике, и Саладин собирался воспользоваться им.
— Ты никогда не была замужем, — заметил он через несколько бессонных часов в постели.
Зини фыркнула:
— Ты действительно пропадал слишком долго. Разве ты меня не видишь? Я же черная.
Она выгнула спину и откинула простынь, чтобы похвастаться своим богатством. Когда королева разбойников Фулана Деви покинула ущелья, чтобы сдаться, и была сфотографирована, газеты тут же развенчали собственный миф о ее легендарной красоте. Она стала простым, обычным созданием, неаппетитным для тех, кому раньше была приятна на вкус. Темная кожа в северной Индии.
— Я не купился, — сказал Саладин. — Не жди, что я поверю этому.
Она рассмеялась.
— Отлично, ты все-таки не полный идиот. Кому надо вступать в брак? Мне было чем заняться. — И, помедлив, она вернула ему вопрос: — Так, значит. А ты?
— Не только женатый, но и богатый.
— Вот те на. Как вы живете, ты и твоя мэм?
— В пятиэтажном особняке Ноттинг-Хилла.
В последнее время он стал чувствовать себя там небезопасно, поскольку недавние грабители похитили не только обычное видео и стерео, но и сторожевого пса-волкодава. Это невозможно, подумалось ему, жить там, где преступные элементы похищают животных. Памела сказала ему, что это старая местная традиция. В Стародавние Дни, сказала она (история для Памелы делилась на Древнюю Эру, Темные Века, Стародавние Дни, Британскую Империю, Новое Время и Настоящее), зверокрадство было хорошим бизнесом. Бедные похищали собак у богатых, приучали их забыть прежнюю кличку и продавали обратно опечаленным, беспомощным владельцам в магазинах на Портобелло-роуд.
Местная история в устах Памелы всегда наделялась уймой деталей и некоторыми неточностями.
— Но, боже мой, — произнесла Зини Вакиль, — ты должен немедленно продать его и переехать. Я знаю этих англичан, все одно подонки и набобы.
Ты не можешь бороться с их проклятыми традициями.
— Моя жена, Памела Ловелас, тонкая, как фарфор, изящная, как газель,
— вспомнил он. — Я врастаю корнями в женщин, которых люблю.
Банальности измены. Он отбрасывал их и говорил о своей работе.
Когда Зини Вакиль узнала, как Саладин Чамча делает деньги, она позволила воспарить стайке таких воплей, что один из примедаленных арабов постучался в дверь, чтобы удостовериться, все ли в порядке. Он увидел красивую женщину, сидящую в постели с чем-то подобным молоку буйволицы, стекающим по лицу и капающим с мыска ее подбородка, и, извинившись перед Чамчей за вторжение, торопливо удалился: простите, уношу ноги, эй, Вы невероятно везучий парень.
— Ты несчастный картофель,
— задохнулась Зини перезвонами смеха. — Эти ублюдки Ангриз. Они действительно поимели тебя!
Так что теперь его работа стала забавной.
— У меня талант к акцентам, — произнес он надменно, — почему я не должен его использовать?
— «Почему я не должен использовать?» — передразнивала она его, пиная воздух ногами. — Господин актер, у вас ус отклеился.
О боже.
Что случилось со мной?
Что за черт?
Помогите!
Поскольку Саладин и впрямь обладал этим даром, он был Человеком Тысячи и Одного Голоса. Если вы хотите узнать, как должна говорить ваша бутылка из-под кетчупа, выступая по коммерческому телевидению; если вы сомневаетесь насчет идеального голоса для вашей пачки приправленных чесноком чипсов, — этот человек придется вам весьма кстати. Он заставлял ковры говорить в рекламе оптовых магазинов, он озвучивал знаменитостей, печеные бобы, мороженый горошек.
Он мог убедить радиослушателей в том, что он русский, китаец, сицилиец, Президент Соединенных Штатов. Однажды в радиоспектакле на тридцать семь голосов он сыграл все роли под множеством псевдонимов, и никто никогда не заметил этого. Со своим женским эквивалентом, Мими Мамульян,
он владычествовал над радиоэфиром Британии. Они обладали столь грандиозным ассортиментом закадровых голосов, что, как сказала Мими, «пусть в нашем присутствии не поминают Антимонопольную Комиссию, даже в шутку». Ее диапазон был удивителен: она могла пародировать любой возраст, любую часть света, любую ноту на вокальном регистре, от ангельской Джульетты
до дьявольской
Мэй Уэст.
«Мы должны жениться когда-нибудь, когда ты будешь свободен, — однажды предложила ему Мими. — Ты и я, мы можем стать Организацией Объединенных Наций». — «Ты еврейка, — напомнил он. — Я был воспитан в предубеждении насчет евреев». — «Что с того, что я еврейка, — передернула она плечами. — Ты тоже обрезан.
Никто не совершенен».
Мими была крошечной, с жесткими темными кудряшками, как на плакате Мишлен.
В Бомбее же Зинат Вакиль, потягиваясь и зевая, изгоняла других женщин из его мыслей.
— Слишком много, — смеялась она над ним. — Они платят тебе, чтобы ты подражал им, пока они не могут видеть тебя. Твой голос стал знаменитым, но они скрывают твое лицо. Есть какие-нибудь идеи, почему? Бородавки на твоем носу, косоглазие, что? Что-нибудь приходит на ум, детка? Ты чертов латук с мозгами, клянусь!
Это правда, подумал он. Саладин и Мими стали своего рода легендами, но легендами увечными: не звездами, но черными дырами.
Гравитационное поле их способностей притягивало к ним работу, но они оставались невидимыми, сбросив тела, чтобы надеть голоса. На радио Мими могла стать Венерой Боттичелли,
она могла быть Олимпией,
Монро,
любой треклятой женщиной, какой бы ни захотела. Ей было плевать на то, как она выглядела; она воплотилась в собственный голос, она стоила бешеных денег, и три молоденькие женщины были безнадежно влюблены в нее. Кроме того, она приобрела некоторую собственность. «Невротическое поведение, — бесстыдно признавалась она. — Чрезмерная потребность в укоренении из-за потрясения от армяно-еврейской истории.
Некоторое безрассудство из-за уходящих лет и маленьких полипов, обнаруженных в горле. Собственность так успокаивает, рекомендую. — Ей принадлежал домик священника в Норфолке,
избушка в Нормандии,
Тосканская
колокольня, морское побережье в Богемии.
— Все с привидениями, — поясняла она. — Лязг цепей, вой, кровь на ковриках, женщины в ночных рубашках, все дела. Никто не уступает землю без борьбы».
Никто, кроме меня, подумал Чамча; меланхолия вцепилась в него, пока он лежал рядом с Зинат Вакиль. Может быть, я уже и сам призрак. Но, по крайней мере, призрак с авиабилетом, успехом, деньгами, женой. Тень, но живущая в осязаемом, материальном мире. С активами. Да, сэр.
Зини поглаживала волосы, вьющиеся по ушам.
— Иногда, когда ты молчишь, — шептала она, — когда ты не творишь забавные голоса и не играешь великих, и когда ты забываешь, что люди следят за тобой, ты смотришься чистым листом. Понимаешь? Пустой сланец, бездомный никто. Это сводит меня с ума, иногда я хочу отшлепать тебя. Чтобы воткнуть тебя снова в жизнь. Но я грущу об этом. Какой глупец — ты, большая звезда, чье лицо неправильного цвета для их цветного ТВ, кто должен путешествовать в свою Хводжляндию
с какой-нибудь никудышкой компашкой, играя для них роль какого-нибудь мелкого чинуши
только для того, чтобы просто попасть в игру. Они пинают тебя со всех сторон, и, тем не менее, ты остаешься, ты любишь их; проклятый рабский менталитет, клянусь. Чамча, — она схватила его за плечи и принялась трясти, усевшись на нем верхом, с запретными грудями в нескольких дюймах от его лица, — Салат-баба, как бы ты там себя ни называл, ради Святого Петра, вернись домой!
Его большой прорыв — тот, что мог вскоре заставить деньги потерять свое значение — начался с малого: детское телевидение, вещица под названием Шоу Чужаков, с чудиками
из Звездных Войн,
переделанными на манер Улицы Сезам.
Это была ситуативная комедия
о группе инопланетян в пределах от симпатяги до психо, от зверушки до овоща и даже минерала (поскольку там изображался артистичный космический риф, способный добывать из себя сырье, а затем вовремя регенерировать к эпизоду следующей недели; риф этот носил имя Пигмальян
и, по причине убогого чувства юмора продюсеров, был грубой, рыгающей тварью, напоминающей блюющий кактус и прибывшей с пустынной планеты на краю времени
); еще там была Матильда, южанка-чужанка из Австралии;
и три поющие космические сирены, известные как Чужие Корны,
гротескно надутые, должно быть, для того, что вы могли поваляться среди них; и команда венерианских хипхоперов, туннельных граффитистов и духовных братьев, именующая себя Нацией Чужаков; а под койкой звездолета — главного места действия программы — жил Жучишка,
гигантский жук-навозник из Крабовидной Туманности,
сбежавший от отца, а в аквариуме вы могли обнаружить Мозг суперинтеллектуального гигантского абалона,
обожающего китайскую кухню, и был еще Ридли,
ужаснейший из основного состава, напоминающий персонажа Френсиса Бэкона,
с полной пастью зубов, шатающихся в глубине слепой стручкообразной морды, и одержимый актрисой Сигурни Уивер.
Звезды шоу, его Кермит и мисс Пигги,
в самых модных струящихся одеждах, потрясающий дуэт со сногсшибательными прическами, Максимильян Чужак и Мамуля Чужак,
тоскующие о том, чтобы стать — как же еще? — телезвездами. Их сыграли Саладин Чамча и Мими Мамульян, и они меняли свои голоса вместе с одеждой, не говоря уж о волосах, которые могли вспыхивать от пурпурного до ярко-красного, вытягиваться на три фута во все стороны или исчезать вовсе; или об их отростках и конечностях, поскольку мистер и миссис Чужак были способны к изменению их всех; и преображения ног, рук, носов, ушей, глаз и каждого пальчика придавали новые интонации их легендарным изменчивым глоткам. Хитом шоу было использование новейших достижений компьютерной графики. Все фоны симулировались: звездолет, инопланетные ландшафты, межгалактические игротехнические студии; и актеры тоже подвергались машинной обработке, обязанные ежедневно проводить по четыре часа, схоронившись под самыми последними косметическими новинками, которые — едва отключались видеокомпьютеры — заставляли их смотреться неотличимо от компьютерных симуляций, точь-в-точь. Максимильян Чужак, космический плейбой, и Мамуля, непобедимый чемпион галактических битв и мировая королева всепришельческой окрошки, внезапно стали сенсацией. Манящий прайм-тайм;
Америка, Евровидение,
мир.
Когда Шоу Чужаков приобрело популярность, оно навлекло на себя политическую критику. Консерваторы атаковали его как чересчур пугающее, чересчур сексуально-эксплицитное
(Ридли фаллически вытягивался вверх, когда слишком усердно думал о мисс Уивер
), чересчур сверхъестественное. Радикальные комментаторы совершали нападки на его стереотипность, укрепляющую идеи о чужаках-уродцах, на недостаток положительных образов. На Чамчу оказывалось давление, чтобы он покинул шоу; он отказался; и стал мишенью.
— Я жду неприятностей, когда иду домой, — признался он Зини. — Проклятое шоу — не аллегория. Оно — развлечение. Его цель — нравиться.
— Нравиться кому? — хотела знать она. — К тому же, они и теперь позволяют тебе выходить в эфир только после того, как спрячут твое лицо за каучуковой маской и всучат тебе красный парик. Большая сделка делюкс,
скажу я тебе.
— Теперь, — выпалила она, проснувшись на следующее утро, — дорогой Салатик, ты и вправду неплохо выглядишь, без базара. Кожа как молоко, Англия вернулась. Теперь, когда Джибрил лег на дно, ты мог бы стать следующим на конвейере. Я серьезно, яар. Они нуждаются в новом лице. Вернись домой — и сможешь стать следующим: большим, чем был Баччан,
большим, чем Фаришта. Твоя физиономия не более странная, чем их.
Когда он был молод, сказал он ей, каждая фаза его жизни, каждая личина, что он примерял, казалась обнадеживающе временной. Его несовершенства не имели значения, потому как он легко мог заменить один момент следующим, одного Саладина другим. Теперь, однако, перемены стали болезненными; артерии вероятностей затвердели.
— Нелегко говорить тебе об этом, но я теперь женат, и не только на Памеле, но и на всей своей жизни. — Акцент снова почти пропал. — На самом деле я прибыл в Бомбей по одной причине, и причина эта — не спектакль. Ему уже далеко за семьдесят, и у меня не будет другого шанса. Его не было на представлении; теперь Мухаммед должен идти к горе.
Мой отец, Чангиз Чамчавала, владелец волшебной лампы.
— Чангиз Чамчавала — твое ребячество, не думай, что ты сможешь сбежать без меня. — Она хлопнула в ладоши. — Я хочу привести в порядок волосы и ногти.
Его отец, знаменитый затворник. Бомбей был культурой римейков.
Заимствованная архитектура его небоскребов, его кино с бесконечным воссозданием Великолепной Семерки
и Истории Любви,
обязывающее каждого героя хоть раз в своей карьере спасти от смертоносных дакойт
по крайней мере одну деревушку, а каждую героиню — умереть от лейкемии
(предпочтительно в самом начале). Его миллионеры, также выбравшие импортированную жизнь. Невидимость Чангиза была индийской мечтой пентхаусных крорепати
— негодяев Лас-Вегаса;
но, в конце концов, мечта — не фотография, а Зини желала увидеть ее воочию.
— Он меняет лица на людях, если находится в плохом настроении, — предостерег ее Саладин. — Никто не верит в это, пока такое не случится, но это правда. Такие рожи! Горгульи!
К тому же, он ханжа и назовет тебя поблядушкой, а мне, видимо, так или иначе придется бороться с ним, так уж легли карты.
Вот что привело Саладина Чамчу в Индию: прощение. Оно было тем делом, ради которого он вернулся в родной старый город. Но подарить или испросить его — он был сказать не в силах.
Причудливые аспекты нынешних обстоятельств жизни господина Чангиза Чамчавалы: со своей новой женой, Насрин Второй, он по пять дней в неделю жил за высокой стеной местечка в Пали-Хилле,
прозванного Красным Фортом
— излюбленного района кинозвезд; но каждый уик-энд он возвращался без жены в старый дом на Скандальном мысе, чтобы провести выходные в потерянном мире прошлого, в компании первой — ныне покойной — Насрин. Кроме того: говорили, что его вторая жена отказалась хоть ногой ступить в это старое жилище.
— Или ей не позволяется, — выдвинула гипотезу Зини с заднего сиденья тонированно-оконного лимузина-мерседеса, посланного Чангизом за сыном.
Когда Саладин перестал мельтешить перед глазами, Зини Вакиль восхищенно присвистнула:
— Офигеть!
Химикалиевый бизнес Чамчавалы — Чангизову навозную империю — следовало бы изучить на предмет налогового мошенничества и импорта в обход установленной правительственной комиссией пошлины, но Зини это не интересовало.
— Теперь, — сказала она, — мы едем, чтобы узнать, на что ты похож на самом деле.
Скандальный мыс раскинулся перед ними. Саладин чувствовал, что прошлое ворвалось потоком, затапливая его, заполняя легкие своей призрачной соленостью. Я сегодня сам не свой, думал он. Сердце трепещет. Жизнь мешает существованию. Все мы сами не свои. Все мы ни на что не похожи.
В это время перед ними появились стальные ворота, дистанционно управляемые изнутри и закрывающие распадающуюся триумфальную арку. Они открылись с тихим жужжанием, чтобы впустить Саладина в этот затерянный мир.
Когда он увидел грецкий орешник, в котором, по словам отца, хранилась его душа, руки его задрожали. Он спрятался за нейтральностью фактов.
— В Кашмире,
— поведал он Зини, — родовое дерево можно сравнить с финансовой инвестицией. Когда ребенок достигает совершеннолетия, выросший грецкий орех подобен созревшему страховому полису; это — ценное дерево, оно может быть продано в оплату свадьбы или начала самостоятельной жизни. Взрослый человек рубит свое детство, чтобы обеспечить себе взрослую жизнь. Не больно-то сентиментальное обращение, ты не находишь?
Автомобиль остановился возле крыльца. Зини притихла, пока они вдвоем подымались по лестнице из шести ступенек к парадной двери, где их приветствовал старый чинный дворецкий в белой меднопуговичной ливрее, и шокированный белизной его волос Чамча внезапно признал в нем, некогда черногривом, того самого Валлабха, что вел хозяйство как мажордом в Старые Дни.
— Боже мой, Валлабх-бхаи, — взял себя в руки Саладин и обнял старика.
Слуга выдавил из себя вымученную улыбку.
— Я стал таким старым, господин; я думал, Вы меня не признаете.
Он вел их вниз кристально-тяжелыми коридорами особняка, и Саладин понял, что недостаток изменений был чрезмерным — и явно преднамеренным. И действительно, объяснил Валлабх, когда умерла Бегум, Чангиз-Сахиб поклялся, что дом станет ее мемориалом. В результате ничто не изменилось с самого дня ее смерти: картины, мебель, обеденные тарелки, выполненные из красного стекла фигуры борющихся быков и дрезденские фарфоровые балерины,
— все осталось на своих старых местах; те же самые журналы на тех же самых столах, те же самые скомканные бумажные шарики в урнах, как если бы дом тоже умер и был забальзамирован.
— Мумификация, — заметила Зини, как всегда, невыразимым тоном. — Боже, но это же привидение, неправда ли?
И в этом самом месте, пока Валлабх, дворецкий, открывал двойные двери, ведущие в синюю гостиную, Саладин Чамча увидел призрак своей матери.
Он испустил громкий крик, и Зини развернулась на каблуке.
— Там, — указал он в дальний темный угол прихожей, — конечно, то же проклятое газетное сари, те же большие заголовки, как в тот день, когда она, она…
Но теперь уже руки Валлабха затрепетали, как крылья слабой, неспособной летать птицы: вы видите, господин, это всего лишь Кастурба, Вы не забыли, моя жена, всего лишь моя жена.
Моя айя Кастурба, с которой я играл на камнях у лагун. Пока не вырос и не пошел без нее, и в проеме скалы — человек с очками в оправе слоновой кости.
— Пожалуйста, господин, не сердитесь, просто, когда умерла Бегум, Чангиз-Сахиб пожертвовал моей жене кое-что из одежды, Вы ведь не возражаете? Ваша мать была великощедрой женщиной, при жизни она всегда давала открытой ладонью.
Чамча, придя в себя, почувствовал себя идиотом.
— Ради бога, Валлабх, — бормотал он. — Ради бога. Конечно же, я не возражаю.
Прежняя чопорность вернулась к Валлабху; право на свободу слова позволило старому слуге упрек.
— Простите, господин, но Вам не следует кощунствовать.
— Смотри, как он потеет, — шепнула Зини. — Он словно лом проглотил.
Кастурба вошла в комнату, и хотя ее встреча с Чамчей была достаточно теплой, в воздухе еще витала какая-то неправильность. Валлабх вышел, чтобы принести пиво и тумс-ап, и когда Кастурба тоже извинилась и покинула их, Зини тут же заметила:
— Подозрительно. Она ходит так, как будто управляет свалкой. То, как она держит себя. А старик боится. Это все неспроста, держу пари.
Чамча попытался быть разумным. Они остаются здесь одни большую часть времени, скорее всего, спят в хозяйской спальне и едят с хороших тарелок, это должно привязать их к месту… Но он думал о том, какое поразительное сходство с его матерью приобрела в этом старом сари айя Кастурба.
— Тебя не было так долго, — раздался позади голос отца, — что теперь ты не можешь отличить живую айю от мертвой матери.
Саладин обернулся, чтобы встретиться с меланхоличным взглядом отца, высохшего подобно старому яблоку, но, однако, все еще настаивающего на ношении дорогих итальянских костюмов своих пышнотелых лет. Теперь, утратив предплечия Попая и брюхо Блуто,
он, казалось, болтался внутри своей одежды, как человек, ищущий что-то, чего сам не до конца понимал. Он стоял в дверном проеме, глядя на сына; его нос и губы, искривленные, иссушенные колдовством лет, были жалким подобием его прежнего троллеподобного
лица. Чамча только подумал, что его отец больше не способен никого напугать, что его чары разрушены, и он теперь всего лишь старый гусак, ковыляющий к могиле; а Зини с некоторым разочарованием отметила, что волосы Чангиза Чамчавалы были консервативно коротки и, поскольку он носил высокие полированные оксфордские
ботинки, было сомнительно, чтобы россказни об одиннадцатидюймовых когтях на его ногах тоже были истинны; — когда айя Кастурба вернулась, дымя сигаретой, и прошествовала мимо этих троих, отца сына госпожи, к синему дивану Честерфилд
с велюровыми
подушками и пуговицами на спинке, на котором расположила свое тело так чувственно, словно какая-то кинозвездочка, несмотря даже на то, что была женщиной, хорошо продвинутой в летах.
Едва Кастурба завершила свое шокирующее явление, Чангиз, проскочив мимо сына, устроился возле бывшей айи. Зини Вакиль — в ее глазах блестели скандально-мысовыми искорками — шикнула на Чамчу:
— Прикрой рот, милый. Это некрасиво.
И из дверного проема дворецкий Валлабх, подталкивающий тележку с напитками, бесстрастно наблюдал, как его многолетний наниматель много долгих лет обвивал рукой стан его безропотной жены.
Когда прародитель, создатель выглядит сатанински, ребенок зачастую вырастает чопорным. Чамча услышал собственный вопрос:
— А моя мачеха, дорогой отец? Она хорошо держится?
Старик обратился к Зини:
— Надеюсь, с Вами он не такой ханжа. Или Вам должно быть очень тоскливо.
А затем, в более резких тонах, к сыну:
— Тебя в эти дни интересует моя жена? Но у нее нет ничего к тебе. Она не встретится с тобой сейчас. Почему она должна прощать? Ты ей вовсе не сын. А сейчас, наверное, и мне…
Я пришел не для того, чтобы драться с ним. Смотри, старый козел. Я не должен драться. Но это, это невыносимо.
— В доме моей матери! — мелодраматично вскричал Чамча, проигрывая свою борьбу с собой. — Государство думает, что твой бизнес продажен, и вот она — продажность твоей души. Посмотри, что ты сделал с ними. Валлабх и Кастурба. С твоими деньгами. Сколько тебе потребовалось? Отравить их жизни. Ты — больной человек.
Он стоял перед отцом, пылая праведным гневом.
Дворецкий Валлабх неожиданно вмешался.
— Любезный господин, простите меня, но что Вы знаете? Вы покинули нас и ушли, а теперь Вы возвращаетесь судить нас. — Саладин почувствовал, как пол уходит из-под ног; он заглянул в ад. — Действительно, он платит нам, — продолжил Валлабх. — За нашу работу, а также за то, что Вы видите. За это.
Чангиз Чамчавала сильнее сжал податливые плечи айи.
— Сколько? — вскричал Чамча. — Валлабх, на сколько вы договорились с ним? За сколько Ваша жена стала проституткой?
— Какой дурак, — презрительно процедила Кастурба. — С английским образованием и все такое, но голова все еще набита сеном. Вы приходите говорить так много-много в дом вашей матери et cetera,
но, мне кажется, Вы не любили ее так сильно. Но мы любили ее, все мы. Мы трое. И таким образом мы можем сохранять ее дух живым.
— Можно сказать, это пуджа,
— подал тихий голос Валлабх. — Акт поклонения.
— И ты, — Чангиз Чамчавала говорил так же мягко, как и его слуга, — ты прибыл сюда, в этот храм. Со своим неверием. Мистер, у Вас шалят нервы.
И в довершение — предательство Зини Вакиль.
— Оставь это, Салатик, — произнесла она, усевшись на подлокотнике честерфилдского дивана рядом со стариком. — Почему ты такой зануда? Ты вовсе не ангел, детка, а эти люди, кажется, все решили прекрасно.
Рот Саладина открывался и закрывался. Чангиз ласкал коленку Зини.
— Он явился, чтобы обвинять, дорогая. Он явился, чтобы отомстить за свою юность, но мы исправили таблицы, и он смущен. Теперь мы должны позволить ему получить свой шанс, и ты должна стать рефери. Я не буду осужден им, но от тебя я готов принять наихудшее.
Ублюдок. Старый ублюдок. Он хотел вывести меня из равновесия — и вот он я, с пробитым боком. Я не произнесу, не желаю, подобных, оскорблений.
— Был, — сказал Саладин Чамча, — бумажник с фунтами, и был жареный цыпленок.
В чем сын обвинял отца? Во всем: в слежке за ним в детстве, в похищении радужного кувшина, в изгнании. В превращении его в то, чем он не стал бы иначе. В человекотворении. В его что-я-должен-сообщить-своим-друзьям. В непоправимых разрывах и оскорбительных прощениях. В уступках аллахопоклонникам вместе с новой женой и в богохульном поклонении прежней супруге. И прежде всего — в волшебнолампизме, в появлении открытосезамиста.
Все давалось ему легко: шарм, женщины, богатство, власть, положение. Потер — пуфф! — лампу с джинном,
захотел — и получил, presto! Он был отцом, который пообещал — а затем утаил — волшебную лампу.
Чангиз, Зини, Валлабх, Кастурба оставались неподвижными и тихими, пока Саладин Чамча не остановился от окатившего его смущения.
— Такая сила духа через столько лет, — произнес Чангиз, помолчав. — Как грустно. Четверть века, а сын все еще завидует грешкам прошлого. О мой сын. Ты должен прекратить носить меня с собой как попугая на своем плече. Что я? Я кончен. Я не твой Старик из Моря.
Взгляните на это, мистер: я не объясню Вам большего.
Сквозь окно Саладин Чамча поймал взгляд сорокалетнего грецкого ореха.
— Сруби его, — попросил он отца. — Сруби его, продай его, пришли мне наличность.
Чамчавала поднялся на ноги и протянул правую руку. Зини тоже поднялась, проделав это с грацией балерины, принимающей букет; тут же Валлабх и Кастурба вновь уменьшились до слуг, словно часы беззвучно пробили тыквенное время.
— Ваша книга, — сказал он Зини, — у меня есть кое-что, на что Вы захотели бы взглянуть.
Эти двое покинули комнату; обессилевший Саладин, приплющенный ситуацией, раздраженно потопал вслед за ними.
— Зануда, — раздался веселый голос Зини над его плечом. — Оставь, избавься от этого, стань взрослым.
Художественная коллекция Чамчавалы, размещенная здесь, на Скандальном мысе, включала множество легендарных холстов Хамза-намы
— представителя этой шестнадцативековой династии, — изображающих сцены из жизни героя, который, может, был, а может, и не был тем самым Хамзой, что известен как дядюшка Мухаммеда и чья печень была съедена мекканской женщиной Хинд,
когда он лежал мертвым на поле битвы в Ухуде.
— Мне нравятся эти картины, — сказал Чангиз Чамчавала Зини, — потому что герою позволительно потерпеть неудачу. Смотри, как часто его приходится выручать из беды.
Картины также предоставляли красноречивое доказательство тезиса Зини Вакиль об эклектичной, гибридной природе индийской художественной традиции. Моголы пригласили художников со всех частей Индии, чтобы те творили свои картины; индивидуальные особенности растворились, чтобы создать многоголовое, многокрасочное Сверхискусство, которым в действительности являлась индийская живопись. Одна рука рисовала мозаичные полы, другая — фигуры, третья раскрашивала облачные небеса китайских подделок. На оборотах полотнищ были записаны истории, поясняющие сцены. Изображения должны были выглядеть подобно кинофильму: картины демонстрировались в то время, пока кто-нибудь озвучивал героическую историю. На холстах Хамза-намы можно было разглядеть персидские миниатюры, сплетающиеся с живописными стилями Каннада
и Кералы; там можно было найти черты индуистской и мусульманской философии, формирующие характерный позднемогольский синтез.
Великана заманили в яму-ловушку, и его человеческие мучители пронзали его лоб.
Мужчина, рассеченный вертикально от макушки до паха и все еще держащий в падении свою саблю. Везде пузырились сгустки крови.
Саладин Чамча взял ситуацию в свои руки.
— Дикость, — отметил он громко своим английским голосом. — Очевидная варварская любовь к боли.
Чангиз Чамчавала проигнорировал сына, глядя только в глаза Зини; пристально смотрящей в его собственные.
— Наше правительство — филистимляне,
молодая леди, Вы не находите? Я предложил им всю эту коллекцию совершенно бесплатно, Вы знаете? Пусть только все будет сделано должным образом, пусть только все останется на своих местах. Состояние холстов — не высший класс, Вы видите… Они не станут этого делать. Никакого интереса. Зато я каждый месяц получаю предложения из Амрики. Предложения весьма и весьма крупные! Вы бы не поверили. Я не продаю. Наше наследие, моя дорогая, каждый день растаскивают Штаты. Картины Рави Вармы,
бронза Чанделы, решетки Джайсалмера. Мы продаем себя, не так ли? Они кидают свои кошельки на землю — и мы падаем на колени у их ног. Наши быки Нанди
находят свой конец в каком-нибудь загоне штата Техас.
Но Вы сами знаете все это. Вы знаете, что Индия сегодня — свободная страна.
Он остановился, но Зини ждала; еще не все было сказано. И продолжение случилось:
— Когда-нибудь я тоже стану брать доллары. Не корысти ради. Токмо ради удовольствия быть шлюхой.
Стать ничем. Меньше чем ничто.
И теперь, наконец, настоящая буря, слово за слово, меньше чем ничто.
— Когда я умру, — сказал Зини Чангиз Чамчавала, — что от меня останется? Пара освободившихся туфель. Это моя судьба, которую он мне создал. Этот актер. Этот притворщик. Этот претендент.
Он превратил себя в имитатора несуществующих людей. У меня нет никого, чтобы наследовать мне, чтобы воздать мне за то, что я сделал. Это — его месть: он украл у меня мое потомство. — Он улыбнулся, потирая руки и освобождая их от заботы о сыне.
— Я рассказал ей, — сказал он Саладину. — Ты все еще носишь своего цыпленка-навынос.
Я изложил ей свою жалобу. Теперь она должна судить. Таков уговор.
Зинат Вакиль приблизилась к старику в несоизмеримом с его телом костюме, взяла ладонями его щеки и поцеловала в губы.
После предательства Зинат в доме его извращенного отца Саладин Чамча отказался видеться с нею или отвечать на сообщения, которые она оставляла за гостиничной стойкой. Миллионерша завершила свой бег; тур был окончен. Пора возвращаться домой.
После последнего вечернего сеанса Чамча отправился баиньки. В лифте молодая и, видимо, медовомесячная парочка слушала музыку в наушниках. Молодой человек шептал своей жене:
— Послушай, скажи мне. Я все еще кажусь тебе иногда незнакомцем?
Девушка, нежно улыбаясь, покачала головой, не расслышав, и сняла наушники. Он повторил, исполненный серьезности:
— Незнакомцем, тебе, разве я все еще не кажусь иногда?
Она, решительно улыбнувшись, на мгновение прижалась щекой к его высокому худому плечу.
— Да, раз или два, — ответила она и снова надела наушники.
Он сделал то же самое; казалось, он был полностью удовлетворен ее ответом. Их тела снова подчинились ритмам играющей музыки.
Чамча покинул лифт. Зини сидела на полу, спиной к двери. В номере она налила себя большую порцию виски с содовой.
— Ты ведешь себя как ребенок, — сказала она. — Тебе должно быть стыдно.
В тот день он получил пакет от отца. Внутри него был небольшой кусочек дерева и множество купюр, не рупий, но фунтов стерлингов: так сказать, прах орехового дерева. Он был полон остаточными чувствами, и появившаяся Зинат стала мишенью.
— Ты думаешь, я люблю тебя? — произнес он подчеркнуто жестко. — Ты думаешь, я останусь с тобой? Я женатый мужчина.
— Я хотела, чтобы ты остался, не ради себя, — призналась она. — По некоторым причинам я хотела этого ради тебя.
Несколькими днями ранее ему довелось посмотреть индийскую постановку истории Сартра
на тему стыда. В оригинале муж подозревает свою жену в неверности и устраивает ловушку, чтобы уличить ее. Он притворяется уехавшим в командировку, но возвращается спустя несколько часов шпионить за нею. Он становится на колени, чтобы заглянуть в замочную скважину их входной двери. В этот момент он ощущает позади себя чужое присутствие, оборачивается, не вставая, и видит ее, глядящую на него сверху вниз с презрением и отвращением. Эта сцена — он, стоящий на коленях, она, смотрящая вниз — сартровский архетип.
Но в индийской версии стоящий на коленях муж не ощущает никакого присутствия за спиной; его окликает жена; он поднимается, чтобы столкнуться с нею на равных; бушует и кричит; а когда она плачет, он обнимает ее, и они снова мирятся.
— Ты говоришь, мне должно быть стыдно, — горько ответил Чамча Зинат. — Ты, у которой нет стыда. Я полагаю, это может быть национальной чертой. Я начинаю подозревать, что индийцы недостаточно рафинированы морально, чтобы осознать истинную трагедию, и потому действительно не могут понять саму идею стыда.
Зинат Вакиль добила свой виски.
— Хорошо, можете больше не говорить. — Она взяла себя в руки. — Я сдаюсь. Я ухожу. Мистер Саладин Чамча. Я полагала, что Вы были все еще живы, едва-едва, но все еще дышали; но я заблуждалась. Оказывается, Вы были мертвы все это время.
И еще кое-что перед тем, как млечноглазая скрылась за дверью.
— Не позволяйте людям подходить к Вам слишком близко, мистер Саладин. Стоит им проникнуть сквозь Вашу защиту, и ублюдки пройдутся ножом по Вашему сердцу.
После этого не осталось ничего. Самолет поднялся и пролетел над городом. Где-то под ним Чангиз Чамчавала наряжал служанку как свою мертвую жену. Новая транспортная схема сжала в тиски тело городского центра. Политические деятели пытались строить карьеры, пускаясь в падьятры
— пешие паломничества через страну. На стенах можно было заметить надписи: Совет политиканам. Только шаг до цели: падьятра в ад!. Или, иногда: в Ассам.
Актеры впутались в политику: МГР,
Н. Т. Рама-Рао, Баччан. Дурга Хоте
жаловалась, что ассоциация актеров стала «красным фронтом». Саладин Чамча, летящий рейсом 420, закрыл глаза; и ощутил — с глубоким облегчением — контроль над речью и успокоение своего горла, указывающие, что голос, его английский голос начал свое уверенное возвращение к нему.
Первое тревожное обстоятельство, случившееся с господином Чамчей в этом полете, заключалось в том, что среди своих товарищей-пассажиров он обнаружил женщину из своего сновидения.
4
Взорвите салон,
Позовите террористов,
Свяжите стюардессу,
Разрешите курить.
АукцЫон, «Самолет»
Леди из сна была ниже ростом и менее изящна, чем настоящая, но едва Чамча узрел ее размеренную походку вверх и вниз по проходам
Бостана, он вспомнил свой кошмар. После ухода Зинат Вакиль он погрузился в тревожный сон, и в нем явилось предостережение: видение женщины-бомбистки, чей едва слышный, мягкий голос с канадским акцентом звучал глубоко и мелодично, как раскинувшийся вдаль океан. Леди из сна была так загружена взрывчаткой сверху донизу, что была скорее даже не бомбисткой, а живой бомбой; женщина, идущая в проходе салона, держала на руках младенца, который, казалось, мирно спал: младенца, спеленатого так умело и держащегося так близко к груди, что Чамча не мог разглядеть ничего, кроме пряди детских волос. Под влиянием всплывшего в его памяти сновидения он решил, что дитя было на самом деле связкой динамитных шашек или каким-нибудь тикающим устройством, и он был уже готов закричать, когда привел себя в чувство и сделал строгое предупреждение. Это явно было что-то из тех суеверных бредней, которые он оставил позади. Он был опрятным мужчиной в костюме с запонками, летящим в Лондон, к размеренной, удовлетворенной жизни. Он был обитателем реального мира.
Он путешествовал один, избегая компании других членов труппы Актеров Просперо, разбросанных по салону эконом-класса: носящих футболки с дорогой «на Йух»,
и пытающихся шевелить шеями на манер танцоров натьяма,
и абсурдно выглядящих в Бенареси-сари,
и пьющих слишком много дешевого шампанского, предоставляемого авиакомпанией, и докучающих полным презрения бортпроводницам (которые, будучи индианками, понимали, что актеры — люди низшего класса); ведущих себя, говоря короче, с обычной театральной неуместностью. Женщина, держащая ребенка, шла, не обращая внимания на бледнолицых актеров, превращая их в струйки дыма, знойные миражи, привидения. Для человека, подобного Саладину Чамче, обесценивание всего английского англичанами было вещью слишком болезненной, чтобы задумываться над нею. Он уткнулся в газету, в которой бомбейская «рельсовая» демонстрация
была разогнана полицейскими с помощью железных дубинок. Репортеру сломали руку; его камера тоже была разбита. Полиция напечатала «ноту»:
Ни на репортера, ни на кого еще не нападали умышленно.
Чамча дрейфовал в океане авиаснов. Город потерянных историй, срубленных деревьев и неумышленных нападений исчез из его мыслей. Немного погодя, когда он открыл глаза снова, его ждал очередной сюрприз этого жуткого полета. Мимо него к туалету проследовал мужчина. Он был бородат и носил дешевые крашеные очки, но Чамча признал его все равно: здесь, путешествуя инкогнито эконом-классом рейса АI-420, находилась пропавшая суперзвезда, живая легенда, Джибрил Фаришта собственной персоной.
— Как спалось?
Он понял, что вопрос был адресован ему, и отвернулся от видения великого киноактера, чтобы уставиться на не менее экстравагантный облик сидящего рядом с ним невероятного американца в бейсболке, очках в металлической оправе и неоново-зеленой бушевой рубашке, на которой извивались люминесцентные золотые тела пары сплетенных китайских драконов. Чамча удалил этот объект из своего поля зрения, пытаясь укутать себя в кокон уединения, но уединение перестало быть возможной.
— Амслен Магеддон,
к Вашим услугам, — драконий человек выставил огромную красную руку. — К Вашим, и к таковым Христовой гвардии.
Одурманенный сном Чамча встряхнул головой.
— Вы военный?
— Ха! Ха! Да, сэр, можно сказать и так. Скромный пехотинец, сэр, в Гвардии Всемогущего.
— Ох, почему бы Вам не сказать
во всемогущейгвардии?
— Я человек науки, сэр, и это моя миссия: моя миссия и, смею добавить, моя привилегия — посетить вашу великую нацию, чтобы дать бой самой пагубной чертовщине, когда-либо случавшейся с «мозговыми шариками» народа.
— Я не улавливаю.
Мистер Магеддон понизил голос.
— Я имею в виду обезьяносранство,
сэр. Дарвинизм. Эволюционную ересь мистера Чарльза Дарвина.
Его тон однозначно давал понять, что имя злобного, богохульного Дарвина было столь же противно, как таковое любого другого вилохвостого изверга: Вельзевула,
Асмодея или самого Люцифера.
— Я предупредил вашего брата-человека, — доверительно заметил Магеддон, — против мистера Дарвина и его трудов. С помощью моей личной пятидесятисемислайдовой презентации. Я говорил совсем недавно, сэр, на банкете в честь Всемирного Дня Взаимопонимания в Ротари-клубе,
Кочин,
Керала. Я рассказывал о своей стране, о ее молодежи. Я вижу их потерянными, сэр. Молодые американцы: я вижу их в отчаянии, обратившимися к наркотикам и даже, скажу Вам прямо, к добрачным сексуальным отношениям. Я сказал это тогда, а теперь я говорю это Вам. Если бы я верил, что моим прадедушкой был шимпанзе, я бы и сам, наверное, был в глубокой депрессии.
Джибрил Фаришта уселся на место, пристально глядя в окно. Запустили рейсовый кинофильм, и освещение в самолете сделалось приглушенным. Женщина с младенцем все еще была на ногах, прохаживаясь взад и вперед по салону: вероятно, чтобы хранить детское молчание.
— Мы спускаемся? — спросил Чамча, ощущая, что от него требовалось некоторое участие.
Его сосед помедлил.
— Думаю, это был глитч
в звуковой системе, — сказал он, наконец. — Ничего лучше я предположить не могу. Я не представляю, как эти замечательные люди могли бы вести меж собой такие разговоры, если бы они думали так же, как я.
Чамча почувствовал некоторое смущение. Он полагал, что в стране горячо верующих людей мысль о том, что наука является врагом Бога, должна казаться привлекательной; но Ротарианская скука Кочина опровергла его. В мерцании авиасалонного кино Магеддон продолжал голосом невинного бычка рассказывать небылицы, уличая себя самого в полном незнании предмета. Когда в конце круиза по великолепной природной гавани Кочин, в которую Васко да Гама
заглянул в поисках специй (что привело в движение всю неоднозначную историю отношений запад-восток), к нему обратился пострел, наполняющий свою речь многочисленными тсс и эй-мистер-окей. «Эй там, да! Хотите гашиш,
сахиб? Эй, мистерамерика. Да, дядясэм, хотите опиум,
лучшее качество, классная цена? Окей, Вы хотите
кокаин?
»
Саладин не удержался и захихикал. Инцидент поразил его, словно месть Дарвина: если Магеддон держал бедного, викторианского, накрахмаленного Чарльза ответственным за американскую наркокультуру, было бы просто восхитительно, чтобы он сам увидел, через весь земной шар, как его собственные этические представления так горячо восстают против этого. Магеддон остановился, заметив причиняющие боль интонации. Незавидная судьба — быть американцем за границей и не подозревать, почему тебя так не любят.
После того, как нечаянный смешок сорвался с губ Саладина, Магеддон погрузился в угрюмую болезненную дремоту, оставляя Чамчу с его собственными мыслями. Следует ли думать о рейсовых кинофильмах как об особо гадкой, случайной мутации формы — той, что будет в конечном счете погашена естественным отбором, — или же в них — будущее кинематографа? Будущее с сумасбродными кинопрыжками вечно звездных Шелли Лонг и Чеви Чейза
было слишком отвратительно, чтобы думать о нем; это было видение Ада… Чамча снова погрузился в сон, когда освещение салона вернулось; фильм закончился; и кинематографическая иллюзия сменилась на таковую теленовостей, когда четыре вооруженные, кричащие фигуры появились, перекрывая проходы.
* * *
Пассажиров держали на похищенном самолете в течение ста одиннадцати дней,
оторванными от мира на мерцающей взлетно-посадочной полосе, окруженной огромными осыпавшимися барханами, потому что когда четыре террориста — три мужчины, одна женщина — заставили пилота приземлиться, никто не мог придумать, что с ними делать. Они приземлились не в международном аэропорту, а в абсурдном безумии здоровенного летного поля, построенного для увеселения местного шейха в его любимом оазисе посреди пустыни, в который, кроме того, вело теперь шестиполосное шоссе, весьма популярное среди одиноких молодых мужчин и женщин, совершавших круиз по его обширной пустоте на неторопливых авто и глазеющих друг на друга сквозь окна… И однажды здесь приземлился 420-й, однако шоссе было полно бронетранспортерами, грузовиками, лимузинами с развевающимися флагами. И пока дипломаты торговались о судьбе авиалайнера — штурмовать или не штурмовать, — пока они пытались решить, уступить или твердо стоять за жизни людей, великая неподвижность установилась вокруг самолета, и случилось это незадолго до начала миражей.
Сперва это был постоянный поток случайностей: полный электричества квартет угонщиков, нервный, счастливо-взведенный. Это худшие моменты, — думал Чамча, пока дети кричали, а страх растекался подобно пятну, — вот как мы все можем попасть на запад. Они держали все под контролем: трое мужчин, одна женщина, все высокие, все без масок, все красивые, они были актерами, более того, они были звездами теперь, стреляющими или падающими звездами, и у них были свои сценические имена. Дара Сингх
Бута Сингх Ман
Сингх. Женщину звали Тавлин.
Женщина из сна была анонимна, словно бы у чамчиного «режиссера сновидений» не было времени для псевдонимов; но, подобно ей, Тавлин говорила с канадским акцентом, сглаженным, с теми же ускользающе-округлыми О. После того, как самолет сел в оазисе Аль-Земзем,
пассажиры, изучающие своих каперов
с навязчивым вниманием, достойным пронзенной мангустой кобры, могли заметить, что было нечто располагающее в красоте этих трех мужчин: некая дилетантская любовь к риску и смерти, заставляющая их часто появляться в распахнутых дверях самолета и щеголять своими телами перед профессиональными снайперами, наверняка скрывавшимися среди пальм оазиса. Женщина держала себя в стороне от такой глупости и, по-видимому, сдерживала себя, чтобы не обругать троицу своих коллег. Она казалась нечувствительной к собственной красоте, и это делало ее самой опасной из четырех. Саладина Чамчу зацепило, что молодые люди были слишком брезгливы, слишком самовлюбленны, чтобы пачкать руки кровью. Им было бы трудно убивать; они казались себе героями телепередачи. Но Тавлин была здесь по делу. Он остановил на ней свой взгляд. Мужчины не знают, думал он. Они хотят действовать тем способом, которым действовали угонщики в кино и на ТВ; они — реальность, подражающая самому сырому образу, они — черви, глотающие свои хвосты.
Но она, женщина,
знает… Пока Дара, Бута, Ман Сингх выпендривались и красовались, она была самой тишиной, ее глаза глядели в пустоту, и это пугало замерших пассажиров.
Чего они хотели? Ничего нового. Независимой родины, религиозной свободы, освобождения политзаключенных, правосудия, денег в качестве выкупа, политического убежища в выбранной ими стране. Многие из пассажиров прониклись к ним сочувствием, даже при том что они были под постоянной угрозой экзекуции. Если ты живешь в двадцатом веке, тебе нетрудно увидеть себя в людях, более отчаянных, чем ты сам, стремящихся формировать мир в соответствии со своими желаниями.
После приземления террористы освободили всех пассажиров, кроме пятидесяти, решив, что пятьдесят — самое большое число, которое будет удобно контролировать. Женщины, дети, сикхи — все они были освобождены. Выяснилось, что Саладин Чамча — единственный из Актеров Просперо, кому не предоставили свободу; он уступил извращенной логике ситуации, и вместо сожаления из-за того, что остался, он был рад видеть спины своих отвратительно ведущих себя коллег; прекрасное избавление от дурного сора, как они, думал он.
Ученый-креационист
Амслен Магеддон оказался неспособен выдержать известие о том, что налетчики не собираются его выпускать. Он поднялся на ноги, шатающийся из-за своего огромного роста подобно небоскребу во время урагана, и начал орать истеричные бессвязности. Поток слюны в уголках его рта иссяк; он лихорадочно облизнул губы.
Теперь держитесь у меня, подонки, теперь, черт возьми, довольно — ДОВОЛЬНО, ваддья вераддья
вы можете ваши идеи,и далее, во власти своего кошмара наяву, гнал он свою пургу, и кто-то из четырех — очевидно, женщина — подошел, взмахнул обрезом и сломал его дрожащую челюсть. И хуже того: поскольку слюнявый Магеддон облизывал свои губы, когда его челюсть клацнула, захлопываясь, откушенный кончик его языка упал на колени Саладина Чамчи; вскоре за ним последовал и его прежний владелец. Амслен Магеддон упал безъязыким и бесчувственным в руки актера.
Амслен Магеддон заработал свободу, потеряв язык; проповедник, преуспевший в проповеди пиратам, сдал инструмент своей проповеди. Они не собирались беспокоиться о раненом человеке, риске гангрены и тому подобном, поэтому Амслен присоединился к массовому бегству с самолета. В те первые, дикие часы разум Саладина Чамчи продолжал задаваться вопросом деталей: эти автоматические винтовки или полуавтоматические ружья, как они умудрились пронести металл контрабандой на борт; в какую часть тела можно получить ранение из этого оружия, чтобы иметь шанс выжить; насколько испуганы должны быть они, эти четверо, насколько полны мыслями о своей собственной смерти… Как только мистер Магеддон ушел, он ожидал, что останется сидеть один, но подошел человек и уселся на прежнее место креациониста, сказав:
— Вы не возражаете, яар? В этом цирке парню требуется компания.
Это была кинозвезда, Джибрил.
* * *
После первых нервных дней на земле, в течение которых три молодых угонщика в тюрбанах, подошедшие опасно близко к грани безумия, кричали в пустоту ночи:
вы, ублюдки, придите и возьмите нас, или, иначе:
боже-боже, они собираются прислать гребаных коммандос, мамоебских американцев, яар, сестроебских британцев,
— моменты, во время которых оставшиеся заложники закрывали глаза и молились, потому что всегда больше всего пугались, когда налетчики подавали признаки слабости, — все устаканилось и стало казаться обыденностью. Дважды в день на одинокой машине продовольствие и спиртное подвозилось к
Бостануи оставлялось на гудроновом шоссе. Заложники должны были вносить картонные коробки, тогда как террористы следили за ними, спрятавшись в безопасности самолета. Кроме этого ежедневного посещения, не осталось никаких контактов с внешним миром. Радио сдохло. Казалось, будто об этом инциденте все забыли, словно он смущал настолько, что его просто предпочли стереть из отчетов. «Ублюдки оставили нас гнить! — орал Ман Сингх, и заложники охотно присоединялись. — Хиджрас! Чутьяс!
Срань!»
Они были укутаны жарой и тишиной, и теперь призраки начали мерцать в уголках их глаз. Самый нервозный из заложников, молодой человек с козлиной бородкой и коротко стриженными курчавыми волосами, проснувшись на рассвете, завопил от страха, поскольку увидел скелет, едущий на верблюде через дюны. Другие заложники видели цветные шары, повисшие в небе, или слышали хлопанье гигантских крыльев.
Трое угонщиков-мужчин окунулись в глубокий, фаталистический мрак. Как-то раз Тавлин созвала их на совет в дальнем конце самолета; заложники слышали сердитые голоса.
— Она сообщает им, что они должны предъявить ультиматум, — поведал Чамче Джибрил Фаришта. — Один из нас должен умереть, так или иначе.
Но когда террористы вернулись, Тавлин с ними не было, и уныние в их глазах было теперь с оттенком стыдливости.
— Они растеряли свои потроха, — шепнул Джибрил. — Не могут ничего поделать. Итак, что остается для нашей Тавлин-биби? Ноль без палочки. Фантуш
ничтожество.
Вот что она сделала:
Чтобы доказать своим пленникам, да и своим товарищам-пиратам, что мысль о неудаче или сдаче никогда не ослабит ее решимость, она появилась после своего мимолетного отступления в коктейль-зале для первого класса, чтобы предстать пред ними подобно стюардессе, демонстрирующей пассажирам спасательные средства. Но вместо того, чтобы надевать спасательный жилет и брать кислородную маску, свисток etcetera, она быстро сняла свободную черную джеллабу
— единственный предмет своей одежды — и предстала перед ними совершенно голой, так, чтобы они могли увидеть весь арсенал ее тела: гранаты, подобные дополнительным птенчикам грудей, выглядывающим из своего гнезда; гелигнит,
прилепленный вокруг бедер точно так же, как это видел во сне Чамча. Затем она снова оделась и заговорила тихим океаническим голосом.
— Когда великая идея входит в мир, великое дело, возникают кое-какие критические вопросы, — молвила она. — История спрашивает нас: как мы способны действовать? Действительно ли мы бескомпромиссны, абсолютны, сильны — или же мы покажем себя приспособленцами, идущими на компромисс ради порядка и выгоды?
Ее тело было ответом.
Проходили дни. Распахнутые, кипящие обстоятельства захвата, ясные и туманные одновременно, породили у Саладина Чамчи желание спорить с женщиной, что непреклонность тоже может быть мономанией;
он хотел сказать, что она может оказаться тиранией, что она слишком хрупка, ибо гибкое тоже может быть гуманным и достаточно прочным, чтобы выжить. Но он не сказал ничего, разумеется; он погрузился в апатию дней.
Джибрил Фаришта обнаружил в кармашке переднего кресла памфлет, написанный отбывшим мистером Магеддоном. К тому времени Чамча заметил решительность, с которой кинозвезда сопротивлялась приходу сна, так что было неудивительно видеть его читающим и запоминающим строки креационистской листовки, в то время как его уже тяжелые веки опускались все ниже и ниже, пока он не заставлял их снова широко раскрыться. Рекламный листок утверждал, что даже ученые прилежно переизобретали Бога; что, доказав существование единой универсальной силы (для которой электромагнитное, гравитационное, сильное и слабое взаимодействия
современной физики являлись всего лишь аспектами, аватарами, можно сказать, или ангелами), мы получаем древнейшую из всех вещей, верховную сущность, управляющую всем творением…
— Смотрите, что говорит наш друг: что если бы Вам пришлось выбирать между каким-нибудь рассеянным силовым полем и реально живущим Богом, что подошло бы для Вас больше? Хороший вариант, так? Вы не можете молиться электрическому току. Нет никакого смысла спрашивать у волновых форм ключи от Рая. — Он закрыл глаза, затем резко открыл их снова. — Все эта проклятая ахинея, — с отчаяньем произнес он. — Меня тошнит от нее.
После первых дней Чамча больше не замечал тяжелого запаха Джибрила, поскольку все в этом мирке пота и предчувствий пахли не лучше. Но лицо его было невозможно игнорировать: огромные пурпурные синяки неусыпности растекались, как пятна мазута, вокруг его глаз. Наконец его сопротивление сломалось, он рухнул на плечо Саладина и проспал беспробудно четверо суток.
Когда он пришел в чувства, то обнаружил, что Чамча с помощью мышеподобного, козлобородого заложника, некоего Джаландри, перенес его в пустующий ряд центрального блока. Придя в сортир, он мочился целых одиннадцать минут и вернулся с выражением настоящего ужаса в глазах. Он снова уселся рядом с Чамчей, но не проронил ни слова. Две ночи спустя Чамча снова заметил его борьбу против подступающего сна. Или, как выяснилось, против сновидений.
— Десятым по высоте пиком в мире, — расслышал Чамча его бормотания, — является Шишапангма Фэнь, восемь ноль один три метра. Аннапурна девятая, восемьдесят — семьдесят восемь. — Иногда он начинал с другой стороны: — Первая, Джомолунгма, восемь восемь четыре восемь. Вторая, К2, восемьдесят шесть — одиннадцать. Канченджанга, восемьдесят пять — девяносто восемь, Макалу, Дхаулагири, Манаслу. Нанга Парбат, восемь тысяч сто двадцать шесть метров.
— Вы считаете пики-восьмитысячники,
чтобы заснуть? — поинтересовался Чамча. — Они покрупнее овечек, но не столь многочисленны…
Джибрил Фаришта впился в него взглядом; затем склонил голову, приняв решение.
— Чтобы не спать, друг мой. Чтобы остаться активным.
* * *
Именно тогда Саладин Чамча узнал, почему Джибрил Фаришта стал бояться сна. Нам всем бывает нужно поплакаться кому-то в жилет,
а Джибрил ни с кем еще не говорил о том, что случилось после того, как он обжирался нечистыми свиньями. Сны начались той же ночью. В этих видениях он всегда был как бы не собой, но своим тезкой, и я не собираюсь играть эту роль, Вилли, я — это он, он — это я, я — это проклятый архангел, Джибрил собственной персоной, большой, как эта проклятая жизнь.
Вилли. Подобно Зинат Вакиль, Джибрил весело отреагировал на сокращенное имя Саладина.
— Вау, бхаи! Убиться, чесслово. Убиться веником. Так как там по-английски будет
чамча, позвольте спросить? Ложка? Вилка? Мистер Салли Вилка. Это будет нашей маленькой шуткой.
Джибрил Фаришта не умел определять, когда ему удавалось кого-то разозлить.
Вилка, Вилли, мой старина Чамч: Саладин ненавидел их все. Но не мог ничего поделать. Кроме как ненавидеть.
Может быть, из-за прозвищ, может быть, нет, но Саладин нашел открытия Джибрила патетическими, антикульминационными: что странного в том, что сны изображали его ангелом, если сны — это такая проклятая вещь, которая в действительности показывает не более чем банальную эгоманию? Но Джибрил потел от страха:
— Дело в том, Вилли, — стенал он, — что каждый раз, когда я иду спать, сновидение начинается с того момента, где прервалось. Тот же самый сон на том же самом месте. Как будто кто-то поставил видео на паузу, пока я вышел из комнаты. Или, или… Как будто он — настоящий, а все вокруг — чертов кошмар. Его проклятый сон: мы. Здесь. Все это.
Чамча уставился на него.
— Точно, псих, — констатировал он. — Кто знает, спят ли ангелы вообще, не берите сон в голову.
— Я говорю как псих. Я прав, так?
— Да. Вы говорите как псих.
— Тогда, черт возьми, — вскричал Джибрил, — что происходит в моей голове?
* * *
Чем дольше он оставался без сна, тем более болтливым становился; он начал потчевать заложников, угонщиков и деморализованную команду рейса 420 — этих некогда презрительных стюардесс и этот некогда сияющий летный состав, мрачно выглядывающий ныне из своего закутка, словно побитый молью, и даже утративший былой энтузиазм к бесконечным играм в румми,
— своими все более и более эксцентричными теориями реинкарнаций, сравнивая их пребывание на летном поле оазиса Аль-Земзем с повторным периодом беременности, сообщая всем и каждому, что они все мертвы для мира и теперь находятся в процессе регенерации, создающей их заново. Эта идея, казалось, несколько ободрила его, даже при том, что из-за этого многие заложники мечтали его придушить, и он вскакивал на сиденье, объявляя, что день их освобождения будет днем их возрождения, с неподдельным оптимизмом, успокаивающим его аудиторию.
— Поразительно, но факт! — вещал он. — Это будет День Ноль, и, поскольку он станет нашим общим днем рождения, мы все будем одного и того же возраста с этого дня и на всю оставшуюся жизнь. Как вы называете, когда пятьдесят детенышей выходят из чрева одной матери? Бог его знает. Пятидесятерняшки. Проклятье!
Для исступленного Джибрила реинкарнация стала термином, под крыло которого было собрано вавилонское множество понятий: Феникс-из-пепла,
Христово Воскресение, посмертная трансмиграция
души Далай-ламы
в тело новорожденного ребенка… Эти материи переплетались с аватарами Вишну; метаморфозами Юпитера, принимавшего, в подражание Вишну, облик быка; и так далее, включая, разумеется, и прохождение людей через последовательные жизненные циклы — сперва тараканы, затем короли — к блаженству Невозвращения.
Чтобы вам родиться вновь, прежде надо умирать. Чамча не потрудился возразить, что в большинстве примеров, приведенных Джибрилом в его монологах, метаморфоза не требовала смерти; новая плоть появлялась через другие ворота. Джибрил в свободном полете, размахивая руками, точно властными крыльями, не терпел никаких возражений.
— Старое должно умереть, внемлите мне, или новое не сможет возникнуть.
Иногда эти тирады кончались слезами. Фаришта в своем истощении-вне-истощения терял контроль над собой, и его рыдающее лицо находило приют на плече Чамчи, тогда как Саладин — длительная неволя разрушает некоторые барьеры среди пленников — гладил его лицо и целовал его в макушку:
так, так, так. В иные же моменты раздражение Чамчи брало верх. Когда Фаришта в седьмой раз помянул старый каштан Грамши,
Саладин в отчаянии вскричал:
— Быть может, именно это случается с тобой, крикливый ты рот: твоя прежняя самость умирает, а этот твой Ангел Снов пытается заново родиться в твоем теле.
* * *
— Вы хотите услышать что-нибудь по-настоящему безумное? — доверительно предложил Джибрил Чамче после ста одного дня плена. — Вы хотите знать, почему я здесь? — И сказал это так или иначе: — Из-за женщины. Да, босс. Из-за проклятой любви всей моей проклятой жизни. Из-за той, с кем я провел в общей сложности три запятая пять дней. Это ли не свидетельство, что я действительно повредился умом? Что и требовалось доказать, Вилли, старина Чамч.
И:
— Как объяснять Вам это? Три с половиной дня: Вы можете себе представить, что этого будет достаточно для того, чтобы случилось самое лучшее, самое глубокое событие: иметь-чтобы-быть?
Клянусь: когда я целовал ее, летели гребаные искры, яар, верь не верь; она сказала, что это было статическое электричество на ковре, но я целовался с цыпочками в гостиничных номерах и прежде, и мне это было определенно в новинку, определенно впервые-и-единожды. Проклятые электрические разряды, мужик, мне пришлось подпрыгнуть от боли.
Ему не хватало слов, чтобы описать ее, его женщину из горного льда, описать, как это было тогда, когда жизнь его была брошена ей в ноги, когда она стала смыслом его жизни.
— Вы не поймете, — покачал головой Джибрил. — Наверное, Вам никогда не доводилось встречать человека, с которым Вы готовы идти на край света, ради которого Вы можете бросить все, пойти и сесть на самолет. Она забралась на Эверест, мужик. Двадцать девять тысяч и два фута, или, может быть, двадцать девять один четыре один. Прямо к вершине. Вы полагаете, мне не стоило садиться на самолет ради такой женщины?
Чем сильнее Джибрил Фаришта старался объяснить свою одержимость альпинисткой Аллилуйей Конус, тем большая часть Саладина пыталась вызвать в памяти Памелу, но она так и не появилась. Сперва это была Зини, ее тень, затем — некоторое время спустя — не осталось никого. Страсть Джибрила вгоняла Чамчу в дикий гнев и фрустрацию,
но Фаришта, не замечая этого, хлопнул его на спине:
выше нос, мистер Вилка, теперь уже недолго.
* * *
На сто десятый день Тавлин приблизилась к маленькому козлобородому заложнику, Джаландри, и поманила его пальцем.
— Наше терпение иссякло, — объявила она, — наши повторные ультиматумы оставили без ответа, наступило время для первой жертвы.
Она так и сказала: жертвы. Она заглянула прямо в глаза Джаландри и объявила ему смертный приговор.
— Ты первый. Предатель изменник выблядок.
Она приказала команде готовиться к взлету; она не собиралась ставить самолет под угрозу штурма после исполнения приговора и, ткнув дулом ружья, подтолкнула Джаландри к открытой передней двери, пока тот кричал и требовал милосердия.
— Ее глаза остры, — сказал Джибрил Чамче. — Он — бритый сирд.
Джаландри стал первой мишенью из-за своего решения отказаться от тюрбана и постричь волосы, что сделало его предателем веры, стриженым Сирдарджи.
Бритый Сирд. Проклятие в десяти буквах;
без апелляций.
Джаландри упал на колени, пятно растеклось по его брюкам, когда она тащила его к двери за волосы. Никто не шевельнулся. Дара Бута Ман Сингх отвернулись от представшей перед ним картины. Приговоренный опустился на колени спиной к открытой двери; она заставила его развернуться, выстрелила ему в затылок, и он вывалился на гудроновое шоссе. Тавлин закрыла дверь.
Ман Сингх, самый молодой и нервный из четверки, прикрикнул на нее:
— Куда мы пойдем теперь? В любое проклятое место они наверняка пришлют за нами коммандос. Нас теперь зарежут как гусей.
— Мученичество — привилегия, — сказала она мягко. — Мы станем как звезды; как солнце.
* * *
Песок уступил место снегу. Европа зимой, белый ковер внизу превращал ее ночь в призрачно-белое свечение. Альпы, Франция, береговая линия Англии, белые утесы, вздымающиеся над белоснежными полями. Господин Саладин Чамча предусмотрительно напялил боулерскую шляпу. Мир снова вспомнил про рейс АI-420, Боинг 747
Бостан. Радар засек его; затрещали радиосообщения.
Вам требуется разрешение на посадку?Но никакого разрешение не требовалось.
Бостанкружил над побережьем Англии подобно гигантской морской птице. Чайке. Альбатросу. Топливные индикаторы приблизились к нулю.
Когда вспыхнула борьба, все пассажиры были застигнуты врасплох, потому как на сей раз три террориста-мужчины не спорили с Тавлин, не было никаких жестоких шепотков про
топливои
какого хуя вы здесь делаете, но лишь безмолвная ничья; они даже не разговаривали друг с другом, будто лишились надежды, а затем Ман Сингх сломался и пошел к ней. Заложники следили за смертельной битвой, неспособные прочувствовать свою вовлеченность, поскольку курьезный отрыв от реальности наполнил самолет ощущением несущественной случайности и, можно сказать, фатализма. Они повалились на пол, и ее нож прошел через его желудок. Вот и все, краткость этого мига подчеркивала кажущуюся незначительность ситуации. В тот момент, когда она поднялась, все как будто пробудились ото сна; им всем стало ясно, какое дело она в действительности имела в виду, когда встала на этот путь. Она проверила рукой провод, соединяющий запалы всех гранат под ее платьем, всех этих фатальных грудей, и когда Бута и Дара ринулись к ней, она успела дернуть провод, и обрушились стены до основания.
Нет, не смерть: рождение.
II. Махаунд
— К черту этот город! Я возвращаюсь в Джерси, примусь за старое. Карты, диски, поболтать — про девчонок да про рок…
— Пророк?!!
к/ф «Догма»
Покорившись неизбежности, тяжеловесно скользя к видению своего ангельства, Джибрил упустил из виду, что его любящая мать выдумала ему и другое прозвище, Шайтан, она звала его не иначе как Шайтан, именно так, потому что он дурачился со своими тиффинами, которые нужно было нести в город на завтрак офисным служащим: раскладывая порции по тарелкам, проказник с легкой руки отдавал мусульманские порции мяса индуистским вегетарианским тиффин-курьерам и клиентам в руки. Маленький дьявол, — ругала она, когда он сворачивался в ее руках, — мой маленький фаришта, мальчишки всегда мальчишки, — и он погружался рядом с нею в сон, где видел себя большим и падающим, и падение начинало походить на полет, голос матери доносился до него издали: взгляни, любезный, как ты вырос, прямо-таки о
гномадина,
вах-вах, мои аплодисменты. Он стоит, гигантский, бескрылый, упираясь ногами в горизонт, обхватив руками солнце. В ранних снах он видит начало: Шайтан спускается с неба, чтобы похитить плоды высочайшей Сущности, лотоса крайнего предела,
на которое опирается Престол; уход Шайтана, резкое падение, метеор. Но тот, кто не жил, не может умереть, — пелись в преисподней его мягкие стихи, полные соблазна. О сладкие песни, которые знал он! Со своими дочерьми, со своей жестокой группой поддержки, да, с тремя из них, Лат Манат Уззой,
с девочками, лишенными матери, смеющимися со своим Абба,
хихикающими в руках Джибрила: как хитро мы вошли в доверие к тебе, смеются они, к тебе и к тому бизнесмену на холме. Но о Бизнесмене есть другие истории; здесь он, Архангел Джибрил, показывал весенний Земзем Агарь
— Египтянке, чтобы, брошенная пророком Ибрахимом в пустыне с ребенком, рожденным от него, могла она пить прохладные ключевые воды, такие живительные. И позднее, когда джурхумиты
наполнят Земзем грязью и золотыми газелями,
чтобы тот затерялся во времени, Архангел снова укажет путь, на этот раз — Мутталибу
из алых шатров, среброволосому отцу, сын которого, в свою очередь, станет отцом Бизнесмена. Бизнесмен: здесь он и появляется.
Иногда спящий Джибрил осознавал себя вне грез, спящим, грезящим о своем осознании собственных грез, и тогда наступала паника: О Бог мой Аллах, выкрикивал он, о благоликий боговеликий,
да свершатся мои чертовы дела. Выкинь тараканов из моей головы, полной безумия, песен гагар и блужданий бабуинов. Подобно ему, Бизнесмену, чувствовал себя Джибрил, когда начинались видения архангела: он был разбит, и ему хотелось броситься вниз от скалы, с высокой скалы; со скалы, где росло чахлое лотосовое древо; скалы столь же высокой, как крыша мира.
Он пришел: проделав свой путь к пещере у Конусной Вершины.
Счастливый день рождения: ему сегодня сорок четыре. Но, оставив город позади, и внизу — фестивальные толпы, он поднимается в одиночестве. Никакой очередной день рождения не удовлетворит его, аккуратно устроившегося, свернувшись, возле постели. Человек аскетических вкусов. (Что за странная манера для бизнесмена?)
Вопрос: Какова противоположность веры?
Не неверие. Чересчур окончательное, уверенное, закрытое. Тоже своего рода вера.
Сомнение.
Человеческое состояние; но каково ангельское? На полпути между Аллахобогом и Человеком безумным,
они когда-нибудь испытывали сомнения? Испытывали: воспротивясь однажды воле Господа, они скрыли свой ропот под Престолом, осмелившись задать вопросы о запретных вещах: антивопросы.
Это их право. Их не за что осуждать. Свобода, древние антипоиски. Он успокоил их, естественно, применив навыки менеджмента а ля
бог. Прельстивший их: вы станете орудием моей воли на земле, спасенияпроклятия человека, всей этой обыденности etcetera. И presto — конец протеста, все при нимбах и возвращаются к работе. Ангелы легко умиротворяются; превратите их в орудие, и они будут играть ваши трупные
мелодии. Люди — более крепкие орешки, они могут сомневаться в чем угодно, даже в том, что видят собственными очами. В оче-видном. В том, что их тяжеловесное падение обнаружено следящими за ними соглядатаями… Ангелы, не так уж много путей для их желаний. Противоречить; не покоряться; возражать.
Я знаю; слова дьявола. Шайтан перебил Джибрила.
Я?
Бизнесмен: выглядит как и положено, высоколобый, чутконосый, широкоплечий, узкобедрый. Среднего роста, задумчивый, одетый в два отрезка простой ткани, каждый по четыре эла
в длину: один обернутый вокруг тела, другой на плечах. Большие глаза; длинные, как у девочки, ресницы. Его успехи могут показаться слишком длинными для его ног, но он — человек легконогий. Чтобы достигать целей, сироты учатся скорому шагу, быстрой реакции, осторожному языку. Сквозь колючие кустарники и бальзамовые деревья
идет он, царапаясь о валуны: он — порядочный человек, не какой-нибудь там изворотливый ростовщик. И — да, отмечу снова: он — бизнесвалла
довольно странного рода, уходящий в глушь, на Конусную Гору, чтобы побыть в одиночестве — иногда целый месяц.
Его имя: имя в грезах, преображенное видением. Произнесенное правильно, оно означает тот-за-кого-возблагодарится, но он не будет откликаться на него; не будет, хотя и хорошо знает, что в Джахилии
они добавляют к его прозвищу —
тот-кто-ходит-вверх-и-вниз-по-древнему-Конни. Вот, он не является ни Магометом, ни Мухаммадом;
он принял вместо этого демонический ярлык фарангов,
обвившийся вокруг его шеи. Дабы обращать оскорбления в Силу — виги, тори, Черные
— все стремятся с гордостью носить имена, порожденные презрением; точно так же наш горнолазающий, стремящийся к уединению пророк должен стать детским ужасом Средневековья, синонимом Дьявола: Махаундом.
Это он. Махаунд-бизнесмен, поднимающийся на свою горячую вершину в Хиджазе.
Мираж города под ним сверкает на солнце.
* * *
Джахильский город
целиком состоит из песка;
его структуры сформировались, выросши из пустыни. Это — зрелище, достойное удивления: окруженное стеной, четырехвратное, все это чудо сотворено его горожанами, изучившими секрет преобразования прекрасного белого дюнного песка — материала самого непостоянства, квинтэссенции хаоса, изменчивости, предательства, бесформенности — в строительный материал и алхимически вплетающими его в ткань недавно созданной ими стабильности. Это — люди, всего лишь тремя или четырьмя поколениями отделенные от своего кочевого прошлого, когда они были столь же лишенными корней, как дюны, или же укоренившимися в убеждении, что дорога — это и есть дом.
Учтите, что мигрант может, в принципе, обойтись без путешествий; это не более чем необходимое зло; цель — в пункте назначения.
Еще совсем недавно, будучи проницательными бизнесменами, джахильцы поселились на перекрестке маршрутов больших караванов и обуздали дюны по собственному разумению. Ныне песок обслуживает могущественных городских торговцев. Вымощенные булыжником, пролегают извилистые улицы Джахилии; ночью золотой огонь сверкает в жаровнях отполированного песка. Стекло блестит в окнах — в длинной череде узорных окон на бесконечно высоких песчаных стенах торговых палат; запряженные ослами телеги на гладких кремниевых колесах катятся вперед по переулкам Джахилии. В своей злобе я иногда представляю пришествие великой волны, высокую стену пенящейся воды, с ревом несущейся сквозь пустыню, жидкую катастрофу, наполненную мимолетными лодками и воздетыми руками утопающих, приливную волну, готовую обратить эти тщетные песчаные замки в небытие, в зерна, из которых они возникли. Но здесь нет никаких волн. Вода в Джахилии — враг. Несомая в глиняных горшках, она ни в коем случае не должна быть пролита (уголовный кодекс жестоко карает нарушителей), поскольку там, где она упадет на землю, городу грозит разрушение. Ямы появляются на дорогах, здания кренятся и шатаются. Водоносы Джахилии — ненавистная необходимость, парии,
которых нельзя игнорировать и потому невозможно прощать. В Джахилии никогда не идут дожди; нет никаких фонтанов в кремниевых садах. Несколько пальм стоят во внутренних двориках, их корни путешествуют вдаль и вширь под землю в поиске влаги. Вода в город поступает из подземных рек и колодцев, один из которых — легендарный Земзем в сердце песчаного концентрического города, рядом с Домом Черного Камня.
Здесь, у Земзема — нерешительный, презренный водонос, доставляющий живительную, опасную жидкость. У него есть имя: Халид.
Город бизнесменов, Джахилия. Название племени —
Народ Акулы.
В этом городе обизнесменившийся пророк Махаунд создал одну из великих мировых религий; и подошел в этот день, в день своего рождения, к критической точке своей жизни. И был шепоток на ухо:
Какова твоя суть? Человек-или-гном?
Мы знаем этот голос. Мы слышали его однажды раньше.
* * *
Пока Махаунд поднимался на Конус, Джахилия праздновала иную годовщину. Древних времен, когда патриарх Ибрахим вошел в эту долину с Агарью и Исмаилом,
их сыном. Здесь, в этой безводной, дикой местности, он отказался от нее. Она спросила его: быть может, такова Божья воля? Он ответил: так. И ушел, ублюдок. Издревле люди использовали Бога, чтобы оправдать свои беззакония. Неисповедимы пути его,
— говорят люди. Неудивительно тогда, почему женщины обращаются ко мне.
Но я не буду отклоняться от сути; Агарь не была ведьмой. Она поверила:
теперь, конечно, Он не позволит мне погибнуть. Когда Ибрахим оставил ее, она кормила ребенка грудью, пока не закончилось молоко. Тогда она поднялась на два холма — сперва Сафа, затем Марва,
— и в отчаянии бегала от одного к другому, стараясь разглядеть шатер, верблюда, человека. Она ничего не увидела. Именно тогда к ней явился он, Джибрил, и показал ей воды Земзема. Поэтому Агарь выжила; но зачем теперь собираются паломники? Праздновать ее спасение? Нет, нет. Их праздник — в честь посещения долины (кем бы вы думали) Ибрахимом. Во имя этого любящего супруга они собираются, поклоняются и, прежде всего, тратят деньги.
Джахилия сегодня полна парфюма. Ароматы Аравии,
Arabia Odorifera,
висят в воздухе: бальзам, кассия, корица, ладан, смирна.
Пилигримы пьют финиковое вино и гуляют на большой ярмарке в честь праздника Ибрахима. И средь них бродит один, чей морщинистый лоб противопоставляет его веселой толпе: высокий человек в свободных белых одеяниях, он почти на целую голову выше Махаунда. Его борода покрывает изгиб высокоскулого лица; его походка демонстрирует плавность, смертельную элегантность мощи. Как зовут его? — видение, в конечном счете, выдает его имя; оно тоже изменено грезами.
Вот он, Керим Абу Симбел,
Гранди
Джахилии, муж свирепой, прекрасной Хинд. Глава совета градоправителей, богатый сверх меры, владелец доходных храмов в городских воротах, несметного числа верблюдов, проводник караванов, жена его — лучшая из красавиц земли: что могло поколебать несомненные достоинства такого человека? И все же в жизни Абу Симбела тоже приближается кризис. Имя грызет его, и нетрудно догадаться, какое: Махаунд Махаунд Махаунд.
О великолепие дивных торгов Джахилии! Вот в широких душистых шатрах — множества специй, листьев сенны,
душистого дерева; здесь можно найти торговцев духами, конкурирующих за носы паломников — и за их кошельки тоже. Абу Симбел прокладывает себе путь через толпы. Торговцы — еврейские, монофизитские,
набатейские
— покупают и продают серебряные и золотые слитки, взвешивая их, проверяя монеты на зуб. Есть лен из Египта и шелка из Китая; оружие и зерно из Басры.
Там азартные игры, и выпивка, и танцы. Есть рабы на продажу — нубийские,
анатолийские,
эфиопские. Четыре фракции Акульего племени управляют отдельными зонами ярмарки: в Алых Шатрах — ароматы и специи, тогда как в Черных — ткань и кожа. Среброволосая группировка отвечает за драгоценные металлы и мечи. Развлечения — игра в кости, исполнительницы танца живота, пальмовое вино, курение гашиша и опия — является прерогативой четвертой четверти племени — Владельцев Пестрых Верблюдов, заведующих также работорговлей. Абу Симбел смотрит в палатку с танцовщицами. Пилигримы сидят, сжимая кошельки в левой руке; время от времени монеты перемещаются из мешочка в правую ладонь. Танцовщицы трясутся и потеют, и их глаза неотрывно следят за кончиками пальцев паломников; когда перемещение монет прекращается, танец завершается тоже. Большой человек отворачивается и опускает полог шатра.
Джахилия выстроена чередой грубых концентрических кругов,
ее здания расходятся вокруг Дома Черного Камня примерно в порядке богатства и ранга. Дворец Абу Симбела находится в первом круге, самом внутреннем кольце; Абу совершает свой путь вниз по одной из неровных, продуваемых ветром радиальных дорог, мимо множества городских провидцев, которые в обмен на деньги паломников щебечут, воркуют, шипят, одержимые всяческими птичьими, звериными, змеиными джиннами. Волшебница, потерпевшая мимолетную неудачу в своих поисках, приседает на его пути:
— Не желаешь ли похитить девичье сердце, дорогой? Не желаешь ли прижать врага к ногтю? Испытай меня; испытай мои маленькие узелки!
И, поднявшись, покачивает спутанной веревкой, ловушкой для человеческих жизней, — но, разглядев теперь, к кому обращается, позволяет своей руке разочарованно опуститься и, что-то бормоча под нос, ускользает в песок.
Всюду шум и толкотня. Поэты стоят на ящиках и декламируют, пока паломники швыряют монеты им в ноги. Некоторые барды
произносят раджазы,
четырехсложный метр которых, согласно легенде, был навеян темпом идущего верблюда; другие читают гасиды
— поэмы своенравных хозяек, безрассудного риска, онагровой
охоты. День или около того длится ежегодное поэтическое состязание, после которого семь лучших стихов будут прибиты к стенам Дома Черного Камня. Поэты оттачивают форму весь свой долгий день; Абу Симбел смеется над менестрелями,
поющими порочную сатиру, ядовитые оды, заказанные одним вождем против другого, одним племенем против своего соседа. И приветливо кивает, узнав одного из поэтов, проходящего в шаге от него, — остроглазого худого юнца с беспокойными пальцами. Этот молодой памфлетист уже обладает самым едким языком во всей Джахилии, но Абу Симбел относится к нему наиболее почтительно.
— Чем так озабочены, Гранди? Если бы Вы уже не потеряли свои волосы, я бы сообщил Вам, что с Вами это вскорости произойдет.
Абу Симбел ухмыляется своей кривой усмешкой.
— Такая репутация, — вздыхает он. — Такая известность, даже прежде, чем выпали Ваши молочные зубы. Приглядитесь, или нам придется вытянуть из Вас эти зубы.
Он дразнит, говоря легко, но даже эта легкость проникает разящей угрозой из-за степени его власти. Паренек невозмутим. Пристраивая свои шаги к широкой поступи Абу Симбела, он отвечает:
— На каждый, что Вы вытянете, вырастет другой, более прочный, глубже разящий, вытягивающий горячие струи крови.
Гранди неопределенно кивает.
— Вы любите вкус крови, — говорит он.
Юноша пожимает плечами.
— Работа поэта, — отвечает он, — называть безымянное, уличать в мошенничествах, принимать стороны, приводить аргументы, формировать мир и прекращать эти блуждания во сне.
И если реки крови вытекают из ран, нанесенных его стихами, они напоят его. Он — сатирик,
Баал.
Клубится пыль; это какая-то прекрасная леди Джахилии осматривает ярмарку, несомая на плечах восьмеркой анатолийских рабов. Абу Симбел хватает молодого Баала под локоть под предлогом удаления его с дороги; шепчет:
— Я надеялся найти Вас; если Вы желаете, Ваше слово.
Баал поражается этой способности Гранди. Ища человека, он может заставить свою добычу думать, будто это она охотится за охотником. Хватка Абу Симбела усиливается; он подводит своего компаньона за локоть к святая святых в центре города.
— У меня есть дело к Вам, — сообщает Гранди. — Литературного характера. Я знаю свои ограничения; навыки рифмованной злобы, искусство метрической клеветы совершенно вне моих полномочий. Вы понимаете.
Но Баал — гордый, высокомерный парень — напрягшись, держится с достоинством.
— Это позор для художника — стать слугой государства.
Голос Симбела становится ниже, приобретает шелковистые оттенки.
— Ах, да. Учитывая, что предоставлять себя в распоряжение наемных убийц — совершенно благородная вещь.
Культ мертвых свирепствует в Джахилии. Когда человек умирает, наемные плакальщики бьют себя, царапают себе грудь, рвут волосы. Верблюда с перерезанными сухожилиями оставляют умирать в могиле. И если человек был убит, его самый близкий родственник дает аскетические клятвы и преследует убийцу, пока не воздаст кровью за кровь; после чего принято составлять праздничную поэму; но немногие из мстителей одарены по части рифм. Много поэтов зарабатывает на жизнь, воспевая убийства, и, по общему мнению, лучшим из этих стихотворцев-кровопевцев является талантливый полемист Баал. Чья профессиональная гордость ныне хранит его от уязвления колкостями Гранди.
— Это вопрос культуры, — отвечает он, чем погружает Абу Симбела во все более глубокую шелковистость.
— Быть может, — шепчет он в воротах Дома Черного Камня, — но, Баал, позвольте: разве нет у меня некоторого маленького права на Вас? Мы оба служим — или мне так кажется — одной и той же госпоже.
Теперь кровь покидает щеки Баала; его доверительность трескается, опадая с него подобно скорлупке. Гранди, кажется, не обративший внимания на перемену, проталкивает сатирика вперед в Дом.
В Джахилии говорят, что эта долина — пуп земли; что планета, когда была сотворена, закрутилась вокруг этого места. Адам прибыл сюда и узрел чудо: четыре изумрудных столба, несущие наверху гигантский пылающий рубин, и под этим навесом — огромный белый камень, тоже пылающий собственным светом, будто бы демонстрируя свою душу. Он возвел прочные стены вокруг видения, чтобы навсегда связать его с землей. Таким был первый Дом. Он восстанавливался множество раз — сперва Ибрахимом, затем Агарью и выжившим благодаря ангелу Исмаилом, — и постепенно несчетные прикосновения пилигримов к белому камню за столетия изменили его цвет к черному. Тогда началось время идолов; ко времени Махаунда триста шестьдесят
каменных богов окружали личный камень Бога.
Что подумал бы старина Адам? Его собственные сыновья сейчас здесь: колосс Хубал,
посланный амаликитянами
из Хита,
возвышается над казначейством — Хубал-пастух, растущий серп луны; здесь же — глядящий волком жестокий Каин.
Он — убывающий месяц, кузнец и музыкант; у него тоже есть приверженцы.
Хубал и Каин глядят свысока на прогуливающихся Гранди и поэта. И набатианский прото-Дионис,
Он-Из-Шары;
утренняя звезда, Астарта,
и мрачный Накрах.
Вот — бог солнца, Манаф!
Смотри: там машет крыльями гигант Наср,
орлоподобный бог! Взгляни: Квазах,
держащий радугу… Это ли не избыток богов, каменное наводнение, питающее неутолимый голод пилигримов, утоляющее их безобразную жажду? Божества, соблазняющие путешественников, приходят — подобно паломникам — изо всех волостей и весей. Идолы тоже являются своего рода делегатами международной ярмарки.
Есть бог, именуемый здесь Аллахом (сиречь просто богом). Спросите джахильцев — и они подтвердят, что этот товарищ имеет в некоторой степени верховные полномочия; но он не шибко популярен, этот всесторонний старикан среди статуй богов-специалистов.
Абу Симбел и снова вспотевший Баал достигают расположенных бок о бок святынь трех наилюбимейших богинь Джахилии. Они склоняются пред всеми тремя: Уззой сверкающеликой, богиней красоты и любви; темной, мрачной Манат, с ее скрытым лицом, с ее таинственными целями, просеивающей песок между пальцами (она отвечает за предначертание: она есть сама Судьба); и, наконец, перед самый высокой из этих трех, перед матерью-богиней, которую греки именуют Лато.
Ллат, называют ее здесь, или, чаще, Ал-Лат.
Богиня.Даже имя делает ее противоположностью Аллаха и его ровней. Лат всемогущая. С внезапным облегчением на лице Баал бросается наземь и сжимается перед нею. Абу Симбел остается стоять.
Семейство Гранди, Абу Симбел — или, точнее, его жена Хинд, — управляет знаменитым храмом Лат в южных вратах города. (Они также имеют доход от храма Манат в восточных вратах и храма Уззы на севере). Эта дуга конфессий составляет основу состояния Гранди, так что он (и, разумеется, Баал понимает это) — слуга Лат. Преданность сатирика этой богине также известна всей Джахилии. Вот и все, что подразумевал Абу Симбел! Дрожа от облегчения, Баал остается распростертым, вознося хвалу своей Госпоже-патронессе. Благосклонно взирающей на него; но не стоит полагаться на экспрессивную богиню. Баал совершает серьезную ошибку.
Внезапно Гранди бьет поэта ногой по почкам. Подвергшийся нападению в тот миг, когда едва почувствовал себя в безопасности, Баал взвизгивает, переворачивается, а Абу Симбел следует за ним, продолжая пинать. Раздается звук треснувших ребер.
— Недоросток, — констатирует Гранди; его голос остается низким и безупречно естественным. — Тонкоголосый сводник с маленькими яичками. Ты думал, что мастер храма Лат ищет дружбы с тобою только из-за твоей юной страсти к ней?
И множество пинков, регулярных, методичных. Баал плачет в ногах Абу Симбела. Дом Черного Камня далеко не пуст, но кто посмеет встать между Гранди и его гневом? Неожиданно Баалов мучитель садится на корточки, хватает поэта за волосы и, притянув его голову, шепчет в самое ухо:
— Баал, это не та госпожа, которую я подразумевал, — и тогда Баал испускает вой отвратительной жалости к себе, ибо знает, что жизнь его вот-вот завершится: завершится, когда он еще столь малого достиг, бедный парень.
Губы Гранди касаются его головы.
— Говно испуганного верблюда, — выдыхает Абу Симбел, — я знаю, ты ебешь мою жену.
Он с интересом наблюдает, как у Баала начинается эрекция, словно бы воздвигающая насмешливый памятник его страху.
Абу Симбел, рогоносец Гранди, подымается, командует:
— На ноги! — и Баал в изумлении следует за ним наружу.
Могилы Исмаила и его матери Агарь-Египтянки находятся на северо-западном фасаде Дома Черного Камня, в нише, окруженной невысокой стеной. Абу Симбел приближается к ним и останавливается неподалеку. В нише — небольшая группа людей. Там — водонос Халид, и некий бродяга из Персии с диковинным именем Салман,
и завершает эту чудную троицу раб Билаль,
один из освобожденных Махаундом; этот последний — огромное черное чудовище с голосом, соответствующим его размеру. Трое бездельников сидят на стене ниши.
— Вот эта шобла-ебла,
— сообщает Абу Симбел. — Они — твоя задача. Пиши о них; и об их лидере тоже.
Баал, несмотря на весь ужас, не может скрыть своего недоверия.
— Гранди, эти
балбесы— эти гребаные
клоуны? Вам не следует волноваться о них. Что Вы думаете? Один-единственный Бог этого самого Махаунда сможет обанкротить ваши храмы? Триста шестьдесят против одного — и он победит? Быть такого не может.
Его смех близок к истеричному. Абу Симбел остается спокоен:
— Прибереги свои оскорбления для своих стихов.
Хихикающий Баал не может остановиться.
— Революция водоносов, иммигрантов и рабов… Ого, Гранди. Я действительно испуган.
Абу Симбел пристально смотрит на смеющегося поэта.
— Да, — отвечает он, — все верно, тебе следует бояться. Берись, пожалуйста, за перо, и я ожидаю, что эти стихи станут твоим шедевром.
Баал мнется, скулит:
— Но они — только растрата моего, моего скромного таланта…
Он спохватывается, заметив, что сказал слишком много.
— Делай, что тебе говорят, — напоследок говорит ему Гранди. — У тебя нет иного выбора.
* * *
Гранди развалился в своей спальне, пока наложницы оказывают внимание его потребностям. Кокосовое масло для шелковистости волос, вино для нёба, языки для услаждения.
Мальчишка был прав. Почему я боюсь Махаунда?От нечего делать он начинает считать наложниц и, махнув рукой, отказывается от этого занятия на пятнадцатой.
Мальчишка. Скорее всего, Хинд продолжает встречаться с ним; какой у него шанс против ее желаний?Это — его слабость, он знает, что слишком много видит, что слишком терпим. У него свои аппетиты, почему у нее не должно быть своих? Пока она благоразумна; и пока он знает. Он должен знать; знание — его наркотик, его пагубная привычка. Он не может терпеть неведения, и по этой причине, если нет никакой другой, Махаунд не враг ему — Махаунд со своей разношерстной бандой; мальчишка был прав в своем смехе. Ему, Гранди, смеяться труднее. Подобно своему оппоненту, он — человек осторожный, он летает на воздушных шарах своих ног. Он помнит великана, раба Билаля; помнит, как его хозяин велел ему, за пределами храма Лат, перечесть богов. «Один», — ответил тот на это своим глубоким музыкальным голосом. Кощунство, наказуемое смертью. Его протащили по ярмарке с валуном на груди.
Сколько, говоришь?Один, повторил он, один. Второй валун был добавлен к первому.
Один один один.Махаунд заплатил его хозяину большую цену и освободил его.
Нет, размышляет Абу Симбел, мальчишка Баал неправ, эти люди стоят своего времени. Почему я боюсь Махаунда? Из-за этого: один один один, из-за этой ужасающей особенности. При том что я всегда разделен, всегда два или три или пятнадцать. Я могу даже понять его точку зрения; он столь же богат и успешен, как любой из нас, как любой из членов совета, но из-за того, что ему недостает некоторых верных семейных связей, мы не предложили ему место среди нас. Исключенный своей безродностью из коммерческой элиты, он чувствует, что был обманут, что не получил всего причитающегося. Он всегда был честолюбивым парнем. Честолюбивым, но и нелюдимым. Ты не достигнешь вершины, поднимаясь все выше по холму. Если, быть может, не встретишь там ангела… Да, именно так. Я вижу его насквозь. Хотя он бы меня не понял. Какова моя суть? Я сгибаюсь. Я колеблюсь. Я высчитываю разницу, приспосабливаю свои паруса, манипулирую, выживаю. Именно поэтому я не буду обвинять Хинд в прелюбодеянии. Мы отличная пара, лед и огонь. Ее фамильный щит, легендарный алый лев, многозубый мантикор.
Пусть себе играется со своим сатириком; все равно между нами никогда не было секса. Я покончу с ним, когда с ним покончит она. Вот величайшая ложь, думает джахильский Гранди, погружаясь в сон: перо могущественнее меча.
* * *
Благосостояние Джахильского города было основано на превосходстве песка перед водой. В старину считалось более безопасным перевозить товары через пустыни, чем по морю, где муссоны могли ударить в любое время. В те времена до возникновения метеорологии такие вещи было невозможно предсказать. Поэтому караван-сараи
процветали. Мировые производители шли от Зафара
до Сабы
и оттуда к Джахилии, к оазису Иасриб
и в Мидию,
где жил Моисей; а отсюда — в Акабу
и Египет. Из Джахилии вели и другие следы: на восток и северо-восток, к Месопотамии
и великой Персидской империи. К Петре
и Пальмире,
где Соломон
полюбил Царицу Сабейскую.
Это были сочные дни. Но теперь флоты, бороздящие воды вокруг полуострова, приобрели надежную защиту, их команды стали квалифицированнее, их навигационные инструменты — точнее. Караваны верблюдов уступали свой бизнес лодкам. Корабль пустыни и корабль морей: древний спор склонился к равновесию сил. Правители Джахилии испытывали раздражение, но мало что могли поделать. Иногда Абу Симбелу кажется, что только паломничество стоит между городом и его крахом. Совет разыскивает по миру статуи богов-чужаков, чтобы привлечь новых пилигримов к песчаному городу; но в этом у них тоже есть конкуренты. Внизу, в Сабе, построен большой храм, святыня, способная соперничать с Домом Черного Камня. Множество паломников соблазнилось югом, и численность джахильских ярмарок падает.
По рекомендации Абу Симбела в качестве приманки правители Джахилии добавили к религиозным практикам перчинку профанации. За свою распущенность город приобрел славу игорного притона, борделя, места похабных песенок и дикой, громкой музыки. Однажды несколько членов племени Акулы зашли слишком далеко в своей жадности к пилигримским деньгам. Привратники Дома стали требовать взяток с утомленных вояжеров; четверо из них, оскорбленные грошовым подношением, столкнули двух путешественников насмерть вниз с высокого, крутого лестничного пролета.
Эти действия возымели неприятные последствия, препятствуя возобновлению визитов…
Сегодня паломницы-женщины частенько похищаются ради выкупа или продаются в качестве наложниц. Банды молодых Акул
патрулируют город, блюдя свой собственный закон. Говорят, что Абу Симбел тайно встречается с их предводителями и руководит ими. Вот он — мир, в который Махаунд принес свое послание: один один один. Среди такого многообразия это, пожалуй, самое опасное слово.
Гранди садится, и тут же подступившие наложницы возобновляют свои умасливания и поглаживания. Он отстраняет их, хлопает в ладоши. Появляется евнух.
— Направьте посыльного в дом кахина
Махаунда, — распоряжается Абу Симбел.
Мы устроим ему небольшое испытание. Справедливое соревнование: три против одного.
* * *
Водонос иммигрант раб: три ученика Махаунда моются в источнике Земзем. В городе песка их одержимость водой делает их чудаковатыми. Омовения,
постоянные омовения: ноги до колен, руки до локтей, голова до шеи. Сухоторсые, мокрорукие, мокроногие и мокроголовые, сколь эксцентрично они смотрятся! Ать-два, омовение и молитва. На коленях, снова заталкивая руки, ноги, голову обратно в вездесущий песок, — и начинать по-новой цикл воды и молитвы. Они — легкие мишени для Баалова пера. Их водолюбие — предательство собственного вида; люди в Джахилии признают всемогущество песка. Он селится между пальцами рук и ног, запекается на ресницах и в волосах, забивает поры. Они открывают себя пустыне: приди, песок, вымой нас своей сухостью. Это — путь джахильцев от самого высокородного гражданина до нижайшего из низших. Они — люди кремния, и водолюбы появились среди них.
Баал кружит на безопасном расстоянии от них — Билаль не тот человек, с которым стоит шутить — и выкрикивает насмешки:
— Если бы идеи Махаунда стоили чего-то, думаете, они нравились бы только отбросам вроде вас?
Салман сдерживает Билаля:
— Мы должны принять за честь, что могущественный Баал возжелал напасть на нас, — улыбается он, и Билаль расслабляется и успокаивается.
Халид-водонос нервничает при виде тяжеловесной фигуры Хамзы — дядюшки Махаунда, в тревоге приближающегося к ним бегом. Хамза в свои шестьдесят до сих пор самый знаменитый в городе боец и охотник на львов. Хотя правда менее великолепна, чем хвалебные речи: Хамза не раз был побежден в бою, спасен друзьями или счастливой случайностью, вытащен прямо из пасти льва. У него есть деньги, чтобы избежать распространения подобных вестей. И возраст, и сохранность являются своеобразным подтверждением его боевых легенд. Билаль и Салман, забыв о Баале, следуют за Халидом. Все трое — возбужденные, юные.
Он еще не вернулся домой, сообщает Хамза. И Халид, взволнованный: Но уже столько часов, что этот ублюдок делает с ним, пытает, ломает пальцы, бичует? Салман вновь сама рассудительность: Это не стиль Симбела, говорит он, это дело трусов, зависящих от него. И Билаль лояльно мычит: Трусы или нет, я верю в него, в Пророка. Он не сломается. Хамза мягко упрекает его: Ох, Билаль, сколько раз он должен говорить тебе? Прибереги свою веру для Бога. Посланник — лишь человек. Раздраженно вспыхивает Халид; он подступает к старому Хамзе с кулаками, требуя ответа: Вы говорите, что Посланник слаб? Вы, может быть, и его дядя… Хамза лепит водоносу затрещину: Не дайте ему увидеть свой страх, говорит он, даже тогда, когда вы испуганы до полусмерти.
Эти четверо омываются снова, когда приходит Махаунд; они окружают его, кточтопочему. Хамза отступает.
— Племянник, что-то чертовски нехорошее, — он срывается на свой солдатский лай. — Когда ты спускаешься с Конни, от тебя исходит сияние.
Сегодня это что-то темное.
Махаунд сидит на краю источника и усмехается.
— Мне предложили дело.
Абу Симбел?кричит Халид.
Невероятно. Откажись.Верный Билаль предупреждает его: Не читай лекций Посланнику. Разумеется, он отказался. Салман Перс спрашивает: Какого рода дело? Махаунд улыбается снова:
— Хоть один из вас хочет знать. Это незначительное дельце, — продолжает он. — Песочное зернышко. Абу Симбел просит, чтобы Аллах предоставил ему небольшое покровительство.
Хамза замечает истощение племянника. Будто бы тот боролся с демоном. Водонос кричит:
— Ничего! Ни капли!
Хамза затыкает его.
— Если наш великий Бог сможет
допуститьв своем сердце — он использовал это слово, допустить — признание того, что три, только три из этих трехсот шестидесяти идолов в Доме достойны поклонения…
— Нет бога кроме Бога!
— рычит Билаль.
И его товарищи поддерживают его:
— Йа-Аллах!
Махаунд выглядит сердитом:
— Будут ли верные слушать Посланника?
Они затихают, шаркая ногами по пыли.
— Он просит об одобрении Аллахом Лат, Уззы и Манат. Взамен он гарантирует, что нас разрешат, даже официально признают; в знак этого я буду избран в совет Джахилии. Таково предложение.
Салман Перс говорит:
— Это — западня. Если ты поднимешься на Конус и спустишься с таким Посланием, он спросит: как ты смог заставить Джибрила дать нужное откровение? Он сможет назвать тебя шарлатаном, фальшивкой.
Махаунд качает головой.
— Знаешь, Салман, я научился
внимать.
Это
вниманиене обычного вида; это также своего рода вопрошание. Обычно, когда является Джибрил, он будто бы знает, что находится в моем сердце. Я чувствую это большую часть времени, будто бы он является из моего сердца: из самых моих глубин, из моей души.
— Или это — другая ловушка, — упорствует Салман. — Как долго мы проповедуем вероучение, принесенное тобою? Нет бога кроме Бога. Чем станем мы, если откажемся от этого теперь? Это ослабит нас, придаст нам абсурдность. Мы перестанем быть опасными. Никто не сможет больше принимать нас всерьез.
Махаунд смеется, искренне удивленный.
— Похоже, ты не был здесь слишком долго, — говорит он любезно. — Разве ты не заметил? Люди не принимают нас всерьез. Не больше пятидесяти в аудитории, где я говорю, и половина из них туристы. Разве ты не читаешь пасквили, которые Баал развесил по всему городу?
Он зачитывает: Посланник, пожалуйста, подставьте чуткое ухо. Ваша монофилия,
ваш один один один, не для Джахилии. Возвращайтесь к отправителю.
— Они дразнят нас повсюду, а ты называешь нас опасными, — восклицает он.
Теперь уже Хамза выглядит взволнованным.
— Ты никогда не беспокоился об их мнениях прежде. Почему теперь? Почему после разговора с Симбелом?
Махаунд качает головой.
— Иногда я думаю, что мне следует сделать мою веру легче для людей.
Гнетущая тишина охватывает учеников; они обмениваются взглядами, переминаются с ноги на ногу. Махаунд кричит снова:
— Вы все знаете, что произойдет. Наш отказ превратится в победу. Люди не оставят своих богов. Они не оставят, нет.
Он встает, стремительно удаляется от них, омывается один на дальней стороне Земземского источника, становится на колени для молитвы.
— Люди погружены во тьму, — говорит несчастный Билаль. — Но они увидят. Они услышат. Бог един.
Страдание заражает всех четверых; даже Хамза поник. Махаунд в сомнении, и его последователи потрясены.
Он встает, кланяется, вздыхает, огибает круг, чтобы воссоединиться с ними.
— Послушайте меня, вы все, — говорит он, обхватив одной рукой плечи Билаля, другой — своего дядюшку. — Послушайте: это — интересное предложение.
Необхваченный Халид прерывает горько:
— Это
заманчивая
сделка.
Остальные выглядят ужасно. Хамза очень мягко обращается к водоносу:
— Разве это не ты, Халид, только что хотел драться со мной, несправедливо допустив, что, назвав Посланника человеком, я в действительности назвал его слабаком? Что теперь? Теперь моя очередь бросать тебе вызов на бой?
Махаунд просит мира:
— Если мы ссоримся, нет никакой надежды. — Он пытается поднять обсуждение на теологический уровень. — Это и не предлагалось, что Аллах примет этих трех как равных себе. Даже Лат. Только то, что они обладают неким посредническим, меньшим статусом.
— Подобно дьяволам, — вспыхивает Билаль.
— Нет, — Салман Перс хватает суть. — Подобно архангелам. Гранди умный человек.
— Ангелы и дьяволы, — говорит Махаунд. — Шайтан и Джибрил. Все мы давно принимаем их существование на полпути между Богом и человеком. Абу Симбел просит, чтобы мы признали только еще трех вдобавок к этой большой компании. Только трех — и, отмечает он, души всей Джахилии будут наши.
— И Дом будет очищен от статуй? — спрашивает Салман.
Махаунд отвечает, что это не оговаривалось. Салман качает головой.
— Это будет сделано, чтобы уничтожить тебя.
А Билаль добавляет:
— Бог не может быть четырьмя.
И Халид, чуть не плача:
— Посланник, что ты говоришь? Лат, Манат, Узза — они все —
женщины! Помилуйте! У нас теперь должны быть богини? Эти старые гусыни, цапли, ведьмы?
Усталость напряжение страдание, выгравированные глубоко на лице Пророка. Которого Хамза, как солдат на поле битвы, успокаивающий раненного друга, заключает в кольцо объятий.
— Мы не можем пойти на это ради тебя, племянник, — говорит он. — Подымайся на гору. Иди спрашивать Джибрила.
* * *
Джибрил: сновидец, чей угол зрения — иногда таковой камеры, в другие же моменты — зрителя. Взирая с позиции камеры, он вечно в движении и ненавидит статичные кадры, поэтому плывет на высотном кране, глядя вниз на фигуры попадающих в поле съемки актеров; или же он надвигается, пока не встанет незримо меж ними, медленно поворачиваясь на своей пяте на трехсотшестидесятиградусной площади; или же, быть может, он применяет операторскую тележку, отслеживающую идущих Баала и Абу Симбела, или карманный компьютер, скрытой камерой изучающий тайны спальни Гранди. Но большей частью сидит он на Конусной Горе, словно клиент, купивший билет в бельэтаж,
и Джахилия — его серебряный экран. Он наблюдает и взвешивает действия, будто какой-нибудь кинофанат, наслаждается битвами изменами моральными кризисами, но не хватает девочек для настоящего хита, мужик, и где эти чертовы песни? Они могли бы выстроить эту ярмарочную сцену, может быть, с камео-ролью
в шоу-шатре для Пимпл Биллимории, трясущей своими знаменитыми титьками.
И тут вдруг Хамза говорит Махаунду: «Иди спрашивать Джибрила», — и он, мечтатель, сновидец,
чувствует, как сердце его тревожно вздрагивает: кого, меня?
Я, полагают они, знаю здесь все ответы? Я сижу, наблюдая отсюда эту картину, и тут этот актеришка тычет в меня пальцем; да где это слыхано, чтобы проклятая аудитория устанавливала проклятый сценарий в теологическом кино?
Но изменение грезы всегда изменяет форму; он, Джибрил, более не просто зритель, но центральный персонаж, звезда. Со своей старой слабостью брать слишком много ролей: да, да, он играет не только архангела, но и его, Бизнесмена, Посланника, Махаунда, подымающегося на коническую гору. Мода требует убрать эту двойную роль: двое никогда не будут замечены в одном кадре, каждый должен говорить с пустым воздухом, с воображаемой другой своей инкарнацией, и надеяться на технологии, создающие отсутствующие образы с помощью ножниц и скотча или, что более экзотично, с помощью бегущих дорожек. Не путать — ха-ха — с ковровыми дорожками и волшебными коврами.
Он понимал: его страх перед вторым, перед Бизнесменом, — разве это не сумасшествие? Архангел, дрожащий пред смертным мужем. Это верно; но это тот страх, что ты испытываешь, собираясь участвовать в фильме, где будет сниматься какая-нибудь живая кинолегенда; ты думаешь: я опозорюсь, я засохну, я стану трупом; ты как безумный хочешь быть
достойным. Ты будешь затянут в воздушную струю его гения, он может заставить тебя выглядеть превосходно, словно высотный летчик, но ты будешь знать, что не ты тянешь свой вес, и от этого будет только хуже… Страх Джибрила, страх перед им самим созданной грезой заставляет его бороться против прибытия Махаунда, пытаться отсрочить его, но Пророк все же приходит, неотвратимо, и архангел чувствует его дыхание.
Эти сны выбрасывают тебя на этап, когда у тебя появляется работа; ты не знаешь, какова сюжетная линия, но есть совершенно домашний просмотр; просмотр: похоже на то. Или на подлинную историю белой актрисы, играющей черную женщину в Шекспире. Она продолжает свою сцену и затем понимает, что на ней все еще очки, упс, да еще она забыла вычернить руки и потому не может снять свои стекляшки, двойной упс: на это похоже тоже.
Махаунд приходит ко мне за откровением, спросить меня, чтобы выбрать между монотеистической и генотеистической
альтернативами, но я — всего лишь какой-то идиотский актер с бхенхудскими
кошмарами, яар, какого хуя ямогу знать, что тебе сказать, помогите. Помогите.
* * *
Чтобы добраться до Конусной Горы из Джахилии, нужно идти сквозь темные ущелья, где песок — не белый, чистый песок, отфильтрованный в древности телами морских огурцов,
но черный и грубый, пьющий солнечный свет. Конни приседает под тобой, словно фантастическая бестия. Ты ползешь по ее хребтине. Оставляя позади последние деревья, белоцветочные с толстыми млечными листьями, ты поднимаешься среди валунов, которые становятся все крупнее по мере твоего восхождения, пока не уподобятся огромным стенам, скрывающим солнце. Изгиб ящерицы, синей, словно тень. Теперь ты на вершине, Джахилия позади тебя, безвидная пустыня впереди. Ты спускаешься в сторону пустыни и примерно через пятьсот футов достигаешь пещеры, достаточно высокой, чтобы стоять в полный рост; пол ее покрыт удивительным песком-альбиносом.
Пока ты поднимаешься, ты слышишь диких голубей, выкликающих твое имя, и даже камни приветствуют тебя на своем собственном языке, восклицая
Махаунд, Махаунд. Когда ты достигаешь пещеры, ты утомлен, ты ложишься, ты засыпаешь.
* * *
Но когда он отдохнул, он погружается в сон другого вида: своего рода не-сон, состояние, которое он называет
вниманием, — и он чувствует тягучую боль в кишках, будто что-то хочет родиться из него; и теперь Джибрил, который реял-в-небе-глядя-вниз, чувствует замешательство:
кто я такой, в этот миг ему начинает казаться, что архангел на самом деле
внутри Пророка, я
— двигающийся в кишках, я — ангел, вытесняемый из пупка спящего, я появляюсь, Джибрил Фаришта, пока мое второе Я, Махаунд, лежит
внимающим, очарованным, я связан с ним — пупок в пупок — сияющим шнуром света, не в силах сказать, кому из нас снится второй.
Мы течем в обе стороны по шнуру пуповины.
Сегодня, подавленный активностью Махаунда, Джибрил чувствует его отчаяние: его сомнения. Как и то, что он находится в большой нужде; но Джибрил пока что не знает всех тонкостей… Он внимает вниманию-которое-также-вопрошание. Махаунд
вопрошает: Им были явлены чудеса, но они не уверовали. Они видели, как ты приходишь ко мне на глазах всего города и открываешь мою грудь;
они видели, как ты омыл мое сердце в водах Земзема и вернул его в мое тело. Многие из них видели это, но все равно они поклоняются камням. И когда ты явился ночью и отнес меня в Иерусалим, и я парил над святым городом, разве я, возвратившись, не описал все в точности, как было, в точности до последней детали? Так, чтобы не оставалось никаких сомнений, что это чудо; и все же они пошли к Лат. Разве я не сделал уже все возможное, чтобы сделать все проще для них? Когда ты принес меня прямо к Престолу и Аллах наложил на верных великое бремя сорока молитв в день. По пути обратно я встретил Моисея,
и он сказал: бремя слишком велико, возвращайся и проси меньшего. Четыре раза возвращался я, четыре раза говорил мне Моисей: все еще слишком много, возвращайся снова. Но на четвертый раз, когда Аллах уменьшил повинность до пяти молитв, я отказался возвращаться.
Мне было стыдно просить еще. В своей щедрости он просит пять вместо сорока, и все же они любят Манат, они хотят Уззу. Что я могу поделать? Что я расскажу им?
Джибрил молчит, ответов нет, ради Святого Петра, бхаи, не надо меня ни о чем спрашивать. Мука Махаунда ужасна. Он
вопрошает: могут ли они
являтьсяангелами? Лат, Манат, Узза… Могу я называть их ангельскими? Джибрил, у тебя были сестры? Это дочери Бога? И он ругает себя: О мое тщеславие, я — высокомерный человек; это — слабость, это — лишь мечта о силе? Должен ли я предать себя ради места в совете? Это сознательность и мудрость — или же пустота и самолюбие? Я даже не знаю, был ли искренним Гранди. Знают ли остальные властители? Может, это даже не он. Я слаб, а он силен, предложение дает ему много путей уничтожить меня. Но я тоже могу извлечь из этого большую выгоду. Души города, мира, — они ведь стоят трех ангелов? Действительно ли Аллах столь непреклонен, что не допустит еще троих, чтобы спасти человеческий род? — Я ничего не знаю. — Бог должен быть горд или скромен, величествен или прост, уступчив или нет?
Какова его суть? Какова — моя?
* * *
На полпути ко сну — или на полпути обратно к бодрствованию — Джибрил Фаришта часто преисполняется негодования из-за непоявления в его поле зрения Того, у кого, считается, есть ответы; Он никогда не появляется, тот, кто держался в стороне, когда я умирал, когда я нуждался нуждался в нем. Это все он, Аллах Ишвара
Бог. Отсутствующий, как всегда, когда мы корчимся и страдаем во имя него.
Всевышняя Сущность удаляется; что остается — это сцена: очарованный Пророк, вытеснение, шнур света и являющийся затем Джибрил в своей двойной роли, в роли обоих — взирающего-сверху-вниз и глядящего-снизу-вверх. И оба они испуганы трансцендентностью
происходящего. Джибрил парализован присутствием Пророка, его величием, он думает: я не могу издать ни звука, чтобы не показаться ему богомерзким дураком. Совет Хамзы: никогда не демонстрируйте свой страх; архангелы нуждаются в таком совете не меньше, чем водовозы. Архангел должен выглядеть спокойным, чтобы Пророк не подумал: неужели Бог Всевеликий заговорил невнятно из-за страха перед слушателями?
Это случается: откровение. Примерно так: Махаунд, все еще в своем несне, весь напрягается — вены вздулись на шее — и сжимается в клубочек. Нет, нет, ничего подобного эпилептическому приступу,
это нельзя объяснить так просто; какой эпилептик способен обращать день в ночь, управлять облачными массами в вышине, заставлять воздух уплотняться в гущу, пока ангел висит, пугая глупцов, в небе над страдальцем, поддерживая его, как бумажный змей на золотой нити? Замедление и снова замедление, и теперь чудо начинается в его моих наших внутренностях, он напрягается изо всех сил, принуждаемый чем-то, и Джибрил начинает чувствовать, что эта принуждающая сила здесь: она действует
у меня во рту, открывающемся закрывающемся; и сила, начинающаяся внутри Махаунда, достигает
моих голосовых связоки превращается в голос.
Не мой голося и не знал никогда таких слов я вовсе не такой классный оратор никогда никогда не был не буду но это не мой голос это Голос.
Глаза Махаунда широко открыты, он созерцает некое видение, пристально уставившись на него, ох, воистину, Джибрил помнит, меня. Он видит меня. Движение моих губ, мои движения. Что, кто? Не знает, не может сказать. Но вот они, выходят из моего рта, из моего горла, мимо моих зубов: Слова.
Быть почтальоном Бога — это не шутка, яар.
Нононо: Бог не в этом кадре.
Бог знает, чьим почтальоном я был.
* * *
Махаунда ждут в Джахилии у источника. Водонос Халид, как никогда нетерпеливый, то и дело бегает на разведку к городским воротам. Хамза, как все старые солдаты привычный находиться в компании самого себя, приседает на корточки в пыли и поигрывает галькой. Нет смысла торопиться; бывает, что его нет долго — дни, даже недели. И сегодня город почти пуст; все разошлись по большим ярмарочным шатрам послушать, как соревнуются поэты. Тишину нарушает лишь шум Хамзовской гальки, да воркуют парочки скалистых голубей, гости с Конусной Горы. Затем раздается звук бегущих ног.
Запыхавшись, появляется Халид; он выглядит несчастным. Посланник возвращается, но он идет не к Земзему. Теперь на ногах они все, озадаченные этим отступлением от установленной практики. Ожидавшие с пальмовыми листьями и ветвями спрашивают Хамзу: Неужели не будет никакого Послания? Но Халид, все еще хватающий воздух ртом, качает головой:
— Я думаю, будет. Он выглядит, как всегда, когда получает Слово. Но он не говорил со мной и шел не сюда, а к ярмарочной площади.
Хамза берет командование на себя, предупреждая дискуссии, и следует впереди. Ученики — собралось около двадцати — следуют за ним через злачные места города с выражением набожного отвращения на лице; кажется, только Хамза с надеждой ожидает прихода на ярмарку.
Возле шатров Владельцев Пестрых Верблюдов они находят Махаунда, стоящего с закрытыми глазами, твердо видящими цель. Они задают свои беспокойные вопросы; он не отвечает. Спустя несколько мгновений он входит в поэтический шатер.
* * *
Аудитория внутри шатра реагирует на появление непопулярного Пророка и его несчастных последователей насмешками. Но, поскольку Махаунд идет вперед, плотно прикрыв глаза, шиканье и свист замирают и тонут в тишине. Махаунд не открывает глаз ни на миг, но его шаги уверенны, и он достигает сцены, ни разу не споткнувшись и не столкнувшись ни с кем. Он поднимает лицо к свету; но глаза его по-прежнему закрыты. Собравшиеся поэты-лирики, сочинители од карателям,
чтецы поэм и сатирики — Баал, разумеется, среди них — пристально глядят на лунатичного Махаунда — с весельем, но и с некоторой долей неловкости. Его ученики проталкиваются сквозь толпу в поисках места. Писцы стремятся оказаться возле него, чтобы разобрать все, что бы он ни сказал.
Гранди Абу Симбел отдыхает напротив, устроившись на шелковистом ковре возле сцены. С ним, великолепная в своем золотом египетском ожерелье, — его жена Хинд, ее знаменитый греческий профиль с черными волосами, столь же длинными, как и ее тело.
Абу Симбел поднимается и обращается к Махаунду.
— Добро пожаловать. — Он — сама учтивость. — Добро пожаловать, Махаунд, провидец, кахин.
Это — публичное заявление уважения, и оно весьма впечатляет собравшуюся толпу. Учеников Пророка больше не отпихивают в сторону, но позволяют им пройти. Изумленные, полудовольные, они пробираются в первые ряды. Не открывая глаз, Махаунд начинает говорить.
— Это — собрание множества поэтов, — явственно произносит он, — и я не могу похвастаться, что был одним из них. Но я — Посланник, и я приношу стихи от Большего, чем любой находящийся здесь.
Аудитория теряет терпение. Религия — для храма; джахильцы и паломники собрались здесь ради развлечения. Заткните парня! Вышвырните его!
Но Абу Симбел говорит снова.
— Если Ваш Бог действительно говорил с Вами, — молвит он, — тогда весь мир должен слышать это.
И вмиг в шатре наступает полная тишина.
—
Звезда,
— восклицает Махаунд, и писцы принимаются писать.
— Во имя Аллаха, Милостивого, Милосердного!
— Клянусь Плеядами,
когда они закатываются!
— Не сбился с пути ваш товарищ; и не заблудился.
— И говорит он не по пристрастию.
— Это — только откровение, которое ниспосылается.
— Научил его сильный мощью,
— Обладатель могущества; вот Он стал прямо
— На высшем горизонте,
— Потом он приблизился и спустился,
— И был на расстоянии двух луков или ближе,
— И открыл Своему рабу то, что открыл.
— Сердце ему не солгало в том, что он видел.
— Разве вы станете спорить с ним о том, что он видит?
— И видел я
Его при другом нисхождении
— У лотоса крайнего предела.
— У Него — Сад Прибежища.
— Когда покрывало лотос то, что покрывало.
— Не уклонилось мое зрение и не зашло далеко:
— Я действительно видел из знамений своего Господа величайшее.
На этом месте, без малейшего следа колебания или сомнения, он читает два следующих стиха:
— Но видели ль вы Уззу, Лат, и третью среди них — Манат?
После первого стиха Хинд поднимается на ноги; Гранди Джахилии вытягивается в струнку. И Махаунд, не раскрывая глаз, декламирует:
— Они — возвышенные птицы,
желанна помощь, что подарят их десницы.
Пока шум — возгласы, приветствия, ругань, преданные крики богине Ал-Лат — ширится и взрывает пространство шатра, и без того удивленная конгрегация созерцает вдвойне сенсационное зрелище Гранди Абу Симбела, который прикладывает большие пальцы к ушным раковинам, расставляет пальцы обеих рук веером и громким голосом произносит формулу: «Аллах Акбар
». После чего падает на колени и уверенно прижимает лоб к земле. Его жена, Хинд, немедленно следует его примеру.
Все это время водонос Халид оставался возле полога шатра. Теперь он в ужасе глядит на всех собравшихся здесь, ибо толпа мужчин и женщин в шатре и за его пределами начинает становиться на колени, ряд за рядом, шевелиться, слегка пульсировать во все стороны от Хинд и Гранди, будто те были галькой, брошенной в озеро; пока все собрание, снаружи и внутри шатра, не становится на колени пятой точкой к небу пред грезящим Пророком, признавшим божества городского патрона. Сам Посланник остается стоять, словно не желает присоединяться к собранию верных. Разрыдавшись, водонос убегает в пустынное сердце города песков. Слезы его, бегущего, прожигают в земле дыры, словно содержат некую едкую коррозийную кислоту.
Махаунд остается недвижим. Ни следа влаги не найти на ресницах его нераскрытых очей.
* * *
Той ночью — ночью опустошающего триумфа Бизнесмена в шатре неверных — произойдут некоторые убийства, за которые первая леди Джахилии спустя долгие годы ожидания свершит свою страшную месть.
Дядя Пророка Хамза возвращается домой один, с головой поникшей и седой в сумерках этой меланхоличной победы, когда он слышит рев и оглядывается, чтобы увидеть гигантского красного льва, напружинившегося перед броском на него с высоких зубчатых стен города. Он знает эту тварь, это предание.
Лоснящийся багрянец его шкуры сливается с мерцающим блеском песчаной пустыни. Его ноздри выдыхают ужас одиноких мест земли. Он изрыгает чуму, и когда армии осмеливаются забраться в глушь, он пожирает их без остатка.
Сквозь синий последний свет вечера он кричит на зверя — безоружный, готовый встретить свою смерть:
— Прыгай, ты, блядский мантикор! Я передушил много больших кошек в свое время… Когда я был моложе. Когда я был молод.
Позади него раздается смех, и смех этот отражается — или это только кажется — от зубчатых стен. Он оглядывается вокруг; мантикор исчез с крепостного вала. Он окружен группой разодетых в причудливые платья джахильцев, возвращающихся с ярмарки и хихикающих:
— Теперь, когда эти мистики приняли нашу Лат, они видят новых богов за каждым углом, да?
Хамза, понимая, что ночь будет полна ужасами, возвращается домой и требует свой боевой меч.
— Больше всего на свете, — рычит он пергаментнолицему оруженосцу, служившему ему верой и правдой в бою и в мирное время сорок четыре года, — я ненавижу допускать, что у моих врагов есть особенности. Я всегда думал, что лучше убивать проклятых выблядков. Лучше всего кровавое лекарство. — Меч оставался вложенным в кожаные ножны со дня его преображения силой племянника, но сегодня вечером он доверяется слуге: — Лев на свободе.
С миром нужно еще подождать.
Это последняя ночь фестиваля Ибрахима. Джахилия — маскарад и безумие. Намасленные, лоснящиеся тела борцов завершили свои кривляния, и семь новых поэм уже прибиты к стенам Дома Черного Камня. Теперь поющие шлюхи сменяют поэтов, и танцующие шлюхи, с такими же намасленными телами, работают тоже; ночные бои сменяют дневное разнообразие. Куртизанки танцуют и поют в золотых птицеклювых масках, и золото отражается в блестящих глазах клиентов. Золото, повсюду золото: в ладонях джахильских спекулянтов и их чувственных гостей, в пылающих жаровнях песка, на сверкающих стенах ночного города. Хамза болезненно пробирается через улицы золота, то и дело натыкаясь на пилигримов, лежащих без сознания, пока карманники добывают себе пропитание. Он слышит пьяный кутеж за каждым сверкающе-золотым дверным проемом и ощущает, что пение, воющий смех и бренчание монет ранит его подобно смертельным оскорблениям. Но он не обнаруживает того, что ищет: его здесь нет, и потому он идет прочь от сверкающего золотого веселья и начинает преследовать тени, высматривая появление льва.
И находит, спустя часы поиска, то, что, как он и предполагал, должно ожидать его в темном углу внешних городских стен: предмет своего видения, красного мантикора с тремя рядами зубов. У мантикора голубые глаза и мужеподобное лицо, а голос его — полутруба и полуфлейта. Он проворен как ветер, его когти изогнуты как буравы, а его хвост разбрасывает отравленные дротики. Он любит питаться человеческой плотью… Начинается свара. Ножи, свистящие в тишине, и время от времени — столкновение металла с металлом.
Хамза узнает атакованных: Халид, Салман, Билаль. Лев прямо здесь, Хамза вынимает свой меч — рев разрывает тишину — и несется вперед с такой скоростью, с какой позволяют ему его шестидесятилетние ноги. Противники его друзей неузнаваемы за масками.
Это была ночь масок. Проходя по улицам распутной Джахилии, сквозь его полное желчью сердце, Хамза видел мужчин и женщин в облике орлов, шакалов, лошадей, грифонов,
саламандр,
бородавочников,
птиц-рок;
выплывающие из темноты переулков, появлялись двухголовые амфисбены
и крылатые быки, известные как Ассирийские Сфинксы.
Джинны, гурии,
демоны населяют город в эту ночь фантасмагории
и страсти. Но лишь теперь, в этом темном месте, замечает он красные маски, которые искал. Маски людей-львов: он мчится к своей судьбе.
* * *
Во власти самоубийственного несчастья эти три ученика выпили и из-за своего незнакомства с алкоголем вскоре напились не только до опьянения, но и до одури. Они встали на маленьком пятачке и принялись злословить на прохожих, а некоторое время спустя водонос Халид взялся размахивать своим кожаным бурдюком, похваляясь. Он мог бы уничтожить город, он держал предельное оружие. Вода: это избавило бы Джахилию от грязи, смыло бы город, чтобы дать начало новому, сотворенному из очищенного белого песка. Тогда-то люди-львы и погнались за ними и после долгого преследования загнали в угол; просохшие от страха бузотеры, они смотрели в красные маски смерти, когда как нельзя кстати появился Хамза.
…Джибрил плавает над городом, наблюдая за битвой. Она завершается быстро, едва Хамза выходит на сцену. Двое замаскированных налетчиков убегают, еще двое лежат мертвыми. Билаль, Халид и Салман порезаны, но не слишком страшно. Серьезнее, чем их раны — новость о том, кто обнаружился мертвым под львиными масками.
— Братья Хинд, — признает Хамза. — Свод судьбы теперь сомкнулся над нами.
Убийцы мантикоров, водные террористы, последователи Махаунда, сидят и плачут в тени городской стены.
* * *
Что до него, Бизнесмена Посланника Пророка: его глаза теперь открыты. Он обойдет внутренний дворик своего дома — дома своей жены, — и не будет входить к ней. Ей почти семьдесят, и в эти дни он относится к ней скорее как к матери, нежели иначе. К ней, богатой женщине, много времени назад нанявшей его, чтобы управлять ее караванами. Его навыки менеджмента были первой вещью, которую она полюбила в нем. А через некоторое время они полюбили друг друга. Нелегко быть блестящей, успешной женщиной в городе, где боги женские, но женщины — всего лишь товар. Люди или боялись ее, или считали настолько сильной, будто она не нуждалась в их соображениях. Он не боялся и смог дать ей чувство постоянства, в котором она так нуждалась. Тогда как он, сирота, нашел множество женщин в ней одной: мать сестру любовницу сивиллу
друга. Когда он казался себе сумасшедшим, она была той, кто верила в его видения. «Это архангел, — сказала она ему, — а не какой-то туман в твоей голове. Это Джибрил, а ты — Посланник Бога».
Он не может не видеть ее теперь. Она наблюдает за ним сквозь каменнорешетное окно. Он не может прекратить идти, наворачивать круги по внутреннему дворику в случайной последовательности неосознанных конфигураций; его шаги вычерчивают ряды эллипсов, трапеций, ромбоидов, овалов, колец. Она еще помнит, как он возвращался с караванных путей полным историй, услышанных в придорожных оазисах. Пророк, Иса, рожденный женщиной по имени Марьям:
рожденный без мужчины под пальмовым деревом в пустыне. Истории, заставлявшие сиять его глаза, ныне тают в отдалении. Она помнит его возбужденность: страсть, с которой он был готов спорить — всю ночь напролет, если потребуется, — что древние кочевые времена были лучше, чем этот город золота, где люди бросают своих малолетних дочерей в дикой глуши. В древних племенах позаботились бы даже о беднейшей сироте. Бог — в пустыне, — говорил он, — не в этом злосчастном месте. И она отвечала: Никаких обсуждений, моя любовь, уже поздно, и завтра нам надо работать с отчетностью.
У нее длинные уши; она уже слышала то, что он сказал о Лат, Уззе, Манат. Ну и что? В прежние дни он мечтал защищать маленьких дочерей Джахилии; почему он не может собрать под своим крылом и дочерей Аллаха? Но после того, как он задает ей этот вопрос, она качает головой и отклоняется далеко за прохладную стену возле своего досчато-каменного окна. Пока ее муж внизу проходит пятиугольники, параллелограммы, шестиконечные звезды, а затем абстрактные и все более лабиринтообразные фигуры, для которых нет названий, словно он неспособен найти прямую линию.
Она выглядывает во внутренний дворик несколько мгновений спустя, однако он уже ушел.
* * *
Пророк пробуждается на шелковых простынях, с разрывающейся от боли головой, в незнакомой комнате. Солнце за окном стоит почти в зените, и на фоне оконной белизны вырисовывается высокая фигура в черном плаще с капюшоном, мягко поющая сильным низким голосом. Песню — ту, которой женщины джахильского хора провожают мужчин на войну.
Сражайтесь — мы обнимем вас,
Обнимем вас, обнимем вас,
Сражайтесь — мы обнимем вас,
Венки вам будем вить.
Сбежите — мы покинем вас,
Оставим вас, покинем вас,
Отступите — забудем вас,
Не позовем к любви.
Он узнает голос Хинд, садится и находит себя обнаженным под кремовой простыней. Он обращается к ней:
— На меня напали?
Хинд поворачивается к нему, улыбаясь своей хиндиной улыбкой.
— Напали? — передразнивает она его, и хлопает в ладоши к завтраку.
Наложники входят, вносят, обслуживают, удаляются, убегают. Махаунд прячется в шелковистый черно-золотой халат; Хинд наигранно отводит глаза.
— Моя голова, — спрашивает он снова. — Я был избит?
Она стоит у окна с низко опущенной головой, изображая скромницу.
— О, Посланник, Посланник, — дразнит его она. — Какой негалантный это Посланник. Ты ведь не мог прийти в мою комнату сознательно, по собственной воле? Нет, конечно же нет, я же вызываю у тебя отвращение, я уверена.
Он не станет играть в ее игру.
— Значит, я пленник? — спрашивает он, и снова она смеется над ним.
— Не будь дураком. — И затем пожимает плечами, смягчившись: — Я проходила по городским улицам вчера вечером, в маске, чтобы посмотреть празднества или чтобы споткнуться о твое бесчувственное тело? Словно пьяница в сточной канаве, Махаунд. Я послала за своим мусорщиком, и он принес тебя домой. Скажи спасибо.
— Спасибо.
— Не думаю, что ты мне признателен, — говорит она. — Или, может, тебе стоило умереть. Ты знаешь, каким был город вчера вечером. Многие переусердствовали. Мои собственные братья до сих пор не вернулись домой.
Она возвращается к нему теперь — его дикая, мучительная прогулка по продажному городу, пристальный взгляд душ, которые он намеревался спасти, проглядывающих сквозь изображения симургов,
маски дьяволов, бегемотов и гиппогрифов.
Усталость того длинного дня, в который он спустился с Конусной Горы, явился в город, подвергся напряжению событий в поэтическом шатре, — и после — гнев учеников, сомнения, — все это сокрушило его.
— Я упал в обморок, — вспоминает он.
Она подходит и садится рядом с ним на кровать, вытягивает палец, отыскивает зазор между полами его халата, поглаживает его грудь.
— Упал в обморок, — мурлычет она. — Это слабость, Махаунд. Ты становишься слабым?
Она кладет поглаживающий палец на его губы прежде, чем он успевает ответить.
— Не говори ничего, Махаунд. Я — жена Гранди, и никто из нас тебе не друг. Но муж мой — слабый человек. В Джахилии все думают, что он хитер, но я знаю лучше. Он знает, что я веду счет любовникам, но он ничего не делает с этим, потому что храмы находятся на попечении моего семейства. Лат, Уззы, Манат. Эти — я могу называть их «
мечетями»? — ваших новых ангелов.
Она предлагает ему дынные кубики с блюда, пытается кормить его с рук. Он не позволяет класть себе фрукты в рот, берет кусочки собственной рукой, ест. Она продолжает:
— Моим последним любовником был мальчик, Баал. — Она замечает гнев на его лице. — Да, — сообщает она довольно. — Я слышала, что он добрался до твоей шкуры. Но он не имеет значения. Ни он, ни Абу Симбел тебе не ровня. Но я.
— Я должен идти, — говорит он.
— Вскорости, — отвечает она, возвращаясь к окну.
По всему периметру города сворачивают прочь шатры, длинные вереницы верблюдов готовятся отправляться в путь, колонны телег уже потянулись вдаль через пустыню; карнавал закончен. Она вновь поворачивается к нему.
— Я тебе ровня, — повторяет она, — но и твоя противоположность. Я не хочу, чтобы ты становился слабым. Ты не должен был делать то, что ты сделал.
— Но Вы получите прибыль, — отвечает горько Махаунд. — Доходам Вашего храма больше ничто не угрожает.
— Ты упускаешь суть, — произносит она мягко, приближаясь к нему, придвигая свое лицо к нему вплотную. — Если ты — для Аллаха, то я — для Ал-Лат. И она не верит твоему Богу, когда тот признает ее. Ее оппозиция ему непримирима, безвозвратна, всеобъемлюща. Война между нами не может закончиться перемирием. И каким перемирием! Твой покровительственный, снисходительный господь. Ал-Лат не имеет ни малейшего желания быть его дочерью. Она ровня ему, как и я тебе. Спроси Баала: он знает ее. Потому что он знает меня.
— Поэтому Гранди изменит своему обязательству, — констатирует Махаунд.
— Кто знает? — усмехается Хинд. — Он и сам себя не знает. Ему нужно творить рознь. Слабый, как я тебе и сказала. Но ты знаешь, что я говорю правду. Между Аллахом и Тремя не может быть никакого мира. Я не хочу этого. Я хочу борьбы. До смерти; это — моя суть. А какова твоя суть?
— Вы — песок, а я — вода, — говорит Пророк. — Вода смоет песок.
— И пустыня впитывает воду, — отвечает ему Хинд. — Посмотри вокруг.
Вскоре после его ухода раненые люди достигают дворца Гранди, чтобы, преодолев свой страх, сообщить Хинд, что старый Хамза убил ее братьев. Но к тому времени Посланника и след простыл; он снова медленно поднимается по Конусной Горе.
* * *
Джибрил, когда он утомлен, готов убить свою мать, давшую ему это проклятое дурацкое имя,
ангел, какое слово, он просит
что? кого?спасти грезящий город
рушащихся песчаных дворцов и львов с трехрядными зубами, некоторых чистосердых пророков или прочитанных инструкций или обещаний рая, позвольте же завершить откровения, finito,
кхаттам-шуд.
Что он ждет с нетерпением: черный, безгрезный сон. Ебеноматерные грезы, причина всех проблем человеческой расы, как и кино, если бы я был Богом, я бы полностью вырезал воображение из людей, и тогда, быть может, бедные ублюдки вроде меня смогли бы получить славный ночной отдых. Борясь со сном, он заставляет свои глаза оставаться открытыми, немигающими, пока зрительный пурпур не исчезает с сетчатки и не дарит ему слепоту, но лишь человеческую; в конце концов он падает в кроличью норку, и там он снова в Стране Чудес, на горе, и Бизнесмен будит его, и опять его желания, его потребности, его дела, не на моем языке и не в моих словах, а целиком в моем теле; он умаляет меня до своего собственного размера и затягивает меня в себя, его гравитационное поле невероятно, столь же мощное, как у чертовой мегазвезды… и затем Джибрил и Пророк борются, обнаженные, многократно перекатываясь по пещере прекрасного белого песка, вздымающегося вокруг подобно вуали.
Как будто он узнает меня, ищет меня, как будто он испытывает меня.
В пятистах футах под пещерой на вершине Конусной Горы Махаунд борется с архангелом, швыряя его из стороны в сторону, и, позвольте мне сообщать вам, он проник в меня везде, его язык в моем ухе его кулак вокруг моих яиц, никогда не было в нем человека с таким гневом, он хочет хочет знать он хочет
ЗНАТЬа мне нечего сообщить ему, физически он вдвое выносливее меня и в четыре раза опытнее, минимум, мы может быть оба научились сами много слушали много плакаливидели но он был даже лучшим слушателем чем я; так что мы катаемся пинаемся царапаемся, он пытается порезать меня но конечно моя кожа остается гладкой как у младенца, вы не можете поймать ангела в проклятом терновнике, вы не можете ударить его о скалы. И у них есть аудитория, есть джинны и ифриты, и всевозможные призраки, сидящие на валунах и наблюдающие за борьбой, и в небе — три крылатых существа, подобных цаплям или лебедям или всего лишь женщинам, в зависимости от хитросплетений света… Махаунд прекращает борьбу. Он сдается.
После битвы, длившейся часы или даже недели, Махаунд склоняется пред ангелом, это его желание, это его воля, заполняющая меня и дающая мне силы, чтобы подавить его, ибо архангелы не могут проигрывать такие поединки, нет у них такого права, только дьяволы побиваются в этом цирке, и в тот момент, когда я возвысился над ним, он заплакал от радости, а затем провел свою старую уловку, заставляя мой рот открыться и вынудив голос, Голос, излиться из меня снова, заставив излиться на него целиком, словно блевоту.
* * *
В завершение своего борцовского матча с Архангелом Джибрилом
Пророк Махаунд падает в свой привычный, истощенный, постразоблачительный сон, но на этот раз он восстанавливается быстрее, чем обычно. Когда он приходит в чувство, в этой высокой глуши не видно никого, никакие крылатые существа не сидят на камнях, и он подскакивает на ноги, заполненный безотлагательностью своих новостей.
— Это был Дьявол, — сообщает он громко пустому воздуху, придавая истинность своему высказыванию. — В прошлый раз, то был Шайтан.
Вот что он
услышалв своем
внимании: что его обхитрили, что Дьявол явился к нему в облике архангела, и потому стихи, которые запомнил он — те, что рассказал он в шатре поэтов, — были не реальностью, но ее дьявольской противоположностью, не божественными, но сатанинскими. Он возвращается в город так быстро, как может: вычеркнуть грязные стихи, густо пахнущие углем и серой, вырвать записи о них раз и навсегда, чтобы они выжили разве что в одном или двух ненадежных сборниках старых традиций и ортодоксальные переводчики, разобравшись, отказались их переписывать; но Джибрил, реющий наблюдатель с камерой самого высокого угла, знает одну маленькую деталь, всего лишь одну крошечную вещь, которая создает здесь небольшую проблемку, а именно —
что это был я оба раза, любезнейший, я сначала и вторично тоже я.Из моих уст, и утверждение, и отказ, оба варианта стихов: все версии и конверсии, реверсы и универсумы,
все это, и все мы знаем, что это творилось моими устами.
— Сначала это был Дьявол, — бормочет Махаунд, пока мчится к Джахилии. — Но на сей раз это ангел, без вопросов. Он уложил меня на лопатки.
* * *
Ученики останавливают его в ущельях у подножья Конусной Горы предупредить о ярости Хинд, носящей белые траурные одеяния и распустившей свои черные волосы, позволив им лететь за нею подобно шторму или пыльному шлейфу, стирающему ее следы, чтобы казалась она самой инкарнацией духа мести. Они все сбежали из города, и Хамза тоже лежит здесь, поникший; но говорит, что Абу Симбел пока что не согласился на притязания жены о крови, смывающей кровь. Он все еще вычисляет все за и против о Махаунде и богинях… Махаунд, вопреки совету своих последователей, возвращается в Джахилию, направляясь прямо к Дому Черного Камня. Ученики следуют за ним несмотря на свои опасения. Толпа собирается в ожидании дальнейшего скандала или резни или иного развлечения. Махаунд не разочаровывает их.
Он стоит перед статуями Трех и объявляет об отмене стихов, которые Шайтан нашептал ему на ухо. Эти стихи изгнаны из истинного провозглашения,
аль-корана.
Новые стихи гремят вместо них.
— Неужели у вас — сыновья, а у Него — дочери? — декламирует Махаунд. — Это тогда — разделение чудное!
— Они — только имена, которыми вы сами назвали, вы и отцы ваши. Аллах не посылал с ними никакого знамения.
Он оставляет потрясенный Дом прежде, чем кто-либо успевает схватить его или бросить свой первый камень.
* * *
После отказа от Сатанинских стихов Пророк Махаунд возвращается домой, чтобы обнаружить некую кару, ожидающую его. Своего рода месть — чью? Света или тьмы? Хорошийпарень плохойпарень? — отыгрался, что не в новинку, на невиновных. Жена Пророка, семидесяти лет от роду, сидит возле подоконника каменнорешетного окна: сидит прямо, прислонившись спиной к стене, мертвая.
Махаунд во власти страдания погружается в себя, произнося едва слово в неделю. Джахильский Гранди устанавливает курс на преследование, продвигающееся слишком медленно для Хинд. Имя новой религии —
Покорность;
теперь Абу Симбел постановляет, что ее приверженцы должны покориться, смирившись с изоляцией в самых убогих, наполненных хижинами кварталах города; с комендантским часом; с запретом на работу. И с многочисленными физическими нападениями, женскими плевками в магазинах, грубостью к верным со стороны бригад молодых турков, тайно направляемых Гранди, огнем, бросаемым ночью в окна, чтобы упасть среди беззаботно спящих. И — один из известных парадоксов истории — количество верных умножается подобно посеву, чудом процветающему, несмотря на то, что состояние почвы и климата становится все хуже и хуже.
Получено предложение от граждан оазисного поселения Иасриб на севере: Иасриб защитит тех-кто-покорился, если они пожелают оставить Джахилию. Хамза считает, что они должны идти.
— Ты никогда не завершишь свое Послание здесь, племянник, даю тебе слово. Хинд не будет счастлива, пока не вырвет твой язык, не говоря уже о моих яйцах, прости меня.
Махаунд, одинокий и полный воспоминаний в доме своей тяжелой утраты, дает согласие, и верные отбывают, чтобы вершить свои планы. Халид-водонос замирает, обернувшись, и пустоглазый Пророк ждет его слов. Тот молвит неловко:
— Посланник, я сомневался насчет тебя. Но ты оказался мудрее, чем мы думали. Сначала мы сказали: Махаунд никогда не пойдет на компромисс, но ты скомпрометировал себя. Тогда мы сказали: Махаунд предал нас, но ты принес нам более глубокую истину. Ты принес нам Дьявола собственной персоной, чтобы мы могли быть свидетелями дел Злого и его ниспровержения Справедливостью. Ты обогатил нашу веру. Я сожалею о том, что я думал о тебе.
Махаунд прячется от солнечного света, падающего в окно.
— Да. — Горечь, цинизм. — Это была здоровская штука, то, что я совершил. Более глубокая истина. Предоставление вам Дьявола. Да, который говорит как я.
С пика Конусной Горы Джибрил наблюдает исход джахильских верных, оставляющих засушливый город ради края прохладных пальм и воды, воды, воды. Маленькими группками, почти налегке, движутся они сквозь империю солнца, в этот первый день первого года начала нового Времени,
самопроизвольно родившегося снова, пока старое умирает позади них, а новое ждет впереди. И в этот день Махаунд ускользает. Когда его бегство обнаружено, Баал составляет прощальную оду:
В чем суть
У них — Покорных — в эту ночь?
Страх каждой тени.
Суть их — бегство прочь.
Махаунд достиг своего оазиса; Джибрил не столь удачлив. Теперь зачастую обнаруживает он на вершине Конусной Горы, омытой холодом, падающие звезды, а затем они падают на него с ночного неба; три крылатых существа, Лат Узза Манат, обхватывают его голову, вцарапываются в его глаза, кусают, хлестая его своими волосами, своими крыльями. Он поднимает руки, чтобы защититься, но их месть неустанна, она возобновляется всякий раз, когда он отдыхает, всякий раз, когда он ослабляет свою защиту. Он борется с ними, но они быстрее, проворнее, крылатее.
У него нет никакого дьявола, чтобы отречься. Грезящий, он не может убраться прочь.
III.Элёэн Дэоэн
1
От радости схожу с ума:
На берег вылезла Мума!
Сердитая, надутая,
Но все ж не утонутая.
Детский фольклор
Я знаю, что такое призраки, тихо подтвердила старуха. Ее звали Роза Диамант;
ей было восемьдесят восемь лет от роду; и она жмурилась по-птичьи сквозь покрытые запекшейся солью окна своей спальни, глядя на полнолунное море. И чем они не могут быть — я знаю тоже, кивала она далее, это — не скарификация
или колеблющиеся простыни,
всеэтофу и фи какая ахинея. Что такое — призрак? Незавершенные дела, вот что.
Эта старая леди шести футов ростом, стройная, с волосами, коротко стриженными, как у мужчины, с острыми уголками губ, недовольно опущенными, надувшимися в трагическую маску, — одернула синюю вязаную шаль, обернутую вокруг костлявых плеч, и закрыла на мгновение свои бессонные глаза, чтобы помолиться за возвращение ушедших. Пусть явятся Ваши норманнские корабли, попросила она: приходите, Билли-Нос.
Девятьсот лет назад все это было под водой: этот размеченный берег, этот частный пляж, его галька, поднимающаяся круто к небольшому ряду облупившихся вилл с шелушащимися эллингами и плотно втиснутыми между ними шезлонгами; с пустыми картинными рамками; со старинными сундуками, набитыми стопками перетянутых ленточками писем, бальными мотыльковыми шелково-шнурочными дамскими платьицами, слезоточивым девичьим чтивом, палочками лакрицы,
альбомами для марок и всевозможными иными потаенными шкатулками воспоминаний и потерянного времени. Береговая линия изменилась, сместившись на милю или больше в море, оставляя первый норманнский сторожевой замок вдали от воды, окружив его ныне болотистыми землями, всевозможно сокрушавшими сыростью и болотной лихорадкой бедноту, проживающую там со своими немногочисленными
пожитками. Она, старая леди, видела замок погибшей рыбой, преданной древним отливом; морским чудовищем, окаменевшим от времени.
Девятьсот лет! Девять столетий назад норманнский флот проплыл прямо сквозь дом этой английской леди. В ясные ночи, когда луна была полна, она ожидала возвращения своего сияющего призрака.
Лучшее место обзора: их приход, заверяла она себя — трибунное зрелище. Повторение стало комфортом ее старины; затасканные фразы,
незавершенные дела, трибунные зрелищасделали ее чувства твердыми, неизменными, семпитернальными;
вместо творения трещин и пустоты она познавала собственное бытие.
— Когда встает полная луна, и тьма перед рассветом, тогда — их время. Вздымаются паруса, плещут весла, и сам Вильгельм-Завоеватель на носу флагмана,
плывущего по берегу между присоской деревянного волнореза и несколькими вздыбленными веслами.
— О, я многое повидала в свое время, всегда был мне дар, видение фантома.
— Завоеватель в своем остроносом металлическом шлеме проходит сквозь ее переднюю дверь, скользя между кулинарными шкафчиками и диванами с ажурными салфеточками, словно эхо, слабо звучащее в этом доме воспоминаний и тоски; затем — тишина;
как в могиле.
— Однажды, девочка с Батального холма,
— любила повторять она, всегда в одних и тех же отполированных временем словах, — однажды, одинокий ребенок, я оказалась — совершенно внезапно и до странности бессмысленно — в самой гуще войны. Кистени, булавы, пики. Льняно-саксонские парни, зарезанные в своей сладкой юности. Гарольд Стрелоглазый
и Вильгельм с полным песка ртом. Да, вечный дар, призрачный образ.
История дня, когда перед маленькой Розой предстало видение битвы при Гастингсе,
стала для старухи одним из поворотных пунктов, определивших ее дальнейшую жизнь, хотя она рассказывалась так часто, что никто, даже сама рассказчица, не смог бы уверенно присягнуть, что в ней было правдой.
Я жду их иногда с нетерпением,делилась Роза своими заветными мыслями.
Les beaux jours
: прекрасные, мертвые дни.Она снова прикрыла свои углубившиеся в воспоминания глаза. А когда открыла их, то увидела внизу, у кромки воды, без всякого сомнения, начало некоего движения.
Вот что молвила она громко в своем волнении:
— Не могу поверить!
— Это неправда!
— Он не может быть здесь!
На дрожащих ногах, со сдавленной грудью пошла Роза за шляпой, плащом, клюкой. Пока, на зимнем морском берегу, Джибрил Фаришта пробуждался со ртом, полным — нет, не песка.
Снега.
* * *
Тьфу!
Джибрил сплюнул; подскочил, будто отброшенный отхарканной слизью; пожелал Чамче — как уже сообщалось — счастливого дня возрождения; и принялся выбивать снег из промокших фиолетовых рукавов.
— Боже, яар, — завопил он, прыгая с ноги на ногу, — неудивительно, что у этих людей сердца поросли проклятым льдом!
Вскоре, однако, чистое восхищение таким количеством снега вокруг легко преодолело его изначальный цинизм — ибо он был человеком тропиков, — и он поскакал, мрачный и мокрый, делать снежки и швырять их в своего хмурого компаньона, лепить снеговика и петь дикого, агрессивного исполнения песенку «Динь-динь-дон, динь-динь-дон, льется чудный звон».
Первый проблеск света появился в небе, и на этом уютном морском берегу танцевал Люцифер, утренняя звезда.
Его дыхание — об этом следует упомянуть — неведомым образом утратило свой прежний запах…
— Пойдем, бэби, — орал неукротимый Джибрил, в чьем поведении читатель может не без оснований почувствовать безумные, выворачивающие эффекты его недавнего падения. — Проснись и пой!
Возьмем это место штурмом.
Вернувшись снова в море, чтобы смыть плохие воспоминания и освободить место для дальнейших событий, жадный, как всегда, до новизны, он воткнул бы (будь у него хоть один) флаг, требуя названия для этой черт-знает-какой белой страны, его новооткрытой земли.
— Салли-вилли, — просил он, — шевелись, любезный, или ты — проклятый мертвец?
Произнесение этого привело говорившего в чувства (или, по крайней мере, приблизило его к ним). Он склонился над обессиленной фигурой второго, не смея прикоснуться.
— Не теперь, старина Чамч,
— взмолился он. — Не тогда, когда мы прибыли.
Саладин: не мертвый, но плачущий. Слезы потрясения замерзают у него на лице. И все тело его покрыто дивной ледяной коркой, гладкой, как стекло, будто сбылся его дурацкий сон. В миазмах
полубессознательного состояния, вызванного переохлаждением тела, им овладел кошмар растрескивания, видение собственной крови, пузырящейся из ледяных пробоин, собственной плоти, осыпающейся черепками. Он был полон вопросов: так все было именно так, я имею в виду, с вашим рукомашеством, и затем вода, Вы же не хотите сказать мне, что мы
действительно, как в кино, где Чарлтон Хестон
простирал свой посох, что мы смогли, через пол-океана, этого никогда не было, не могло быть, но если не так, то как, или мы неким образом добирались под водой, сопровождаемые русалками, море проходило сквозь нас, будто мы были рыбами или призраками, что в этом правда, да или нет, я должен знать, чтобы… но когда глаза его открылись, вопросы приобрели неясность сновидений, так что он не мог более их схватывать, хвосты их щелкнули перед ним и исчезли, как плавник субмарины. Он посмотрел на небо и заметил, что оно было совершенно неправильного цвета: кроваво-оранжевое, испещренное зеленым, — а снег был синим, словно чернила. Он с трудом моргнул, но цвета отказались изменяться, создавая впечатление, что он упал с неба в некую неправильность, в некое другое место, не в Англию или, возможно, в не-Англию: в некую поддельную зону, гнилой городок, искаженную страну. Может быть, размышлял он кратко: Ад? Нет, нет, заверил он себя, ибо бессознательное состояние угрожало, этого не может быть, еще нет, ты все же не мертв; но это смерть.
Хорошо; тогда: транзитный зал.
Его пробрала дрожь; вибрация стала настолько интенсивной, что ему пришло в голову, что он мог бы разбиться от напряжения, подобно, подобно… самолету.
Тогда не существовало бы ничего. Он находился бы в пустоте, и если бы ему суждено было выжить, ему пришлось бы строить все из ничего, пришлось бы изобретать землю под своими ногами прежде, чем он сможет сделать хоть шаг, но поскольку сейчас у него не было никакой потребности волноваться о таких вопросах, перед ним оказалось неизбежное: высокая, костлявая фигура Смерти в широкополой соломенной шляпе, с темным плащом, развевающемся на ветру. Смерть, опирающаяся на трость с серебряным набалдашником, носящая коричнево-зеленые веллингтоновские ботинки.
— Что, спрашивается, вы здесь делаете? — хотела знать Смерть. — Это — частная собственность. Есть свидетельство, — произнес женский голос, немного дрожащий и более чем немного взволнованный.
Несколько мгновений спустя Смерть склонилась над ним —
чтобы поцеловать меня, тихо запаниковал он.
Выпить дыхание из моего тела.Он попытался дернуться в ничтожных, бессмысленных движениях протеста.
— Он вполне себе жив, — отметила Смерть обращаясь к — кому бы это — Джибрилу. — Но, мой дорогой. Его дыхание: что за
ужас. Как давно он чистил зубы?
* * *
Дыхание одного человека было подслащено, тогда как дыхание другого — равной и противоположной мистерией — прогоркло. Чего они ожидали? Падение вроде этого с неба: они воображали, что не будет никаких побочных эффектов? Высшие Силы проявили заинтересованность — это должно быть очевидно — в них обоих, а у таких Сил (я, конечно, говорю непосредственно о себе) есть зловредное, почти детское пристрастие к экспериментами с упавшими мухами.
И еще, попытайтесь уяснить: великие падения изменяют людей. Вы думаете,
онипадали очень долго? Что касается падений, я не уступлю почетного места ни одному персонажу: хоть смертному, хоть бес-.
От облаков до пепла, вниз по дымоходу, можно сказать; от небесного света до адского пламени… В напряжении долгого погружения, я говорил, должны ожидаться мутации, не все из которых случайны. Неестественный отбор.
Небольшая плата за выживание, за возрождение, за становление
нового, и это в их-то возрасте.
Что? Мне следует перечислить изменения?
Хорошее-дыхание-плохое-дыхание.
И вокруг головы Джибрила Фаришты (ибо стоял он спиной к рассвету) Розе Диамант померещилось слабое, но отчетливо различимое золотистое
сияние.
И что это за шишечки на висках Чамчи, под его промокшим и все еще на-своем-месте котелке боулера?
И, и, и.
* * *
Заметив причудливую, сатирическую фигуру Джибрила Фаришты, гарцующего и дионисствующего
в снегу, Роза Диамант не подумала
назвать этоангелами. Обнаружив его из окна, сквозь солено-туманное стекло и замутненные возрастом глаза, она почувствовала биение сердца: удвоенное, такое глубокое, что она испугалась, как бы оно не остановилось; потому что в этой неясной фигуре она, казалось, различала воплощение самого потаенного желания своей души. Она забыла норманнских захватчиков, как будто их и никогда не было, и поспешила вниз по склону с предательской галькой: слишком быстро для безопасности своих не-очень-здоровых конечностей — чтобы притворно выругать невероятного незнакомца за злоупотребление принадлежащей ей земли.
Обычно она была непримирима в защите своего возлюбленного фрагмента побережья, и когда летние уик-эндеры забредали выше верхней линии прилива, она спускала на них,
как на стадо — волков,
свою коронную фразу, объясняя и требуя: «Это — мой сад, взгляните». И если они оставались медными, — уходитьиззаэтогомычанияглупойстарухи, сэтогозеленогоберега, — она возвращалась домой, чтобы вытащить длинный зеленый садовый шланг и безжалостно направить его на их одеяла из шотландки
и пластиковые крикетные клюшки и бутылки с лосьоном для загара, она размывала их детские песочные замки и разбивала их бутерброды с печеночной колбасой, сладко улыбаясь все время:
Вы не будете возражать, если я просто полью свои лужайки?..О, она была Той, известной в деревне, они не могли запереть ее в каком-нибудь далеком доме престарелых, все ее семейство не смело даже попытаться отправить ее туда: никогда не заслоняйте моего порога, сказала она им, брошу вас всех без единого пенни — или оставьте меня в покое. Отныне в ее владениях, решила она, никаких посетителей за неделю до святочной недели, даже Доры Шаффльботам, свободно приходившей все эти годы; Дора пропустила прошлый сентябрь, она может отдыхать, и все же это удивительно в ее возрасте, как старая форель справляется, все эти ступеньки, она может быть маленькой пчелкой, но дьяволу придется отдать ей должное, есть что-то великое в ее кружевном одиночестве.
Джибрилу не досталось ни шланга, ни
острого кончикаее языка. Роза произнесла символические слова выговора, поводила ноздрями при исследовании упавшего и с некоторых пор сернистого Саладина (так и не снявшего к этому времени свою боулерскую шляпу), после чего, с оттенком застенчивости (которую она приветствовала с ностальгическим удивлением), заикаясь, пригласила: ввам ллучше увести вашего ддруга с этой холоддрыги, — и зашагала по гальке ставить чайник, вознося хвалу жалящему зимнему воздуху, красящему ее щеки и
спасающему, говоря старомодными словами утешения,
ее румянец.
* * *
Юношей Саладин Чамча обладал лицом совершенно исключительной невинности: лицом, никогда, казалось, не встречавшимся с разочарованием или злом, с кожей, столь же мягкой и гладкой, как ладонь принцессы. Это сыграло хорошую роль в его делах с женщинами и, фактически, было одной из первых причин, по которой его будущая жена Памела Ловелас позволила себе влюбиться в него.
— Такой округлый херувимчик, — дивилась она, взяв его подбородок в ладони. — Будто воздушный шарик.
Он был оскорблен.
— У меня есть кости, — возразил он. — Костная
структура.
— Где-нибудь там, — уступила она. — Как у каждого.
После этого его постоянно преследовало убеждение, что он напоминает невыразительную медузу, и в значительной степени должно было смягчить это чувство то, что он принялся воспитывать в себе тонкое, надменное поведение, сделавшееся теперь его второй натурой. Таким образом, это стало причиной неких последствий, в результате чего появились долгие сны, изводившие его чередой невыносимых сновидений, в которых главными были образы Зини Вакиль, превратившейся в русалку, поющую для него с айсберга голосом агонизирующей сладости, оплакивающую свою неспособность присоединиться к нему на твердой земле, зовущую его, зовущую;
но когда он шел к ней, она тут же запирала его в сердце своей ледяной горы, и ее песни менялись, сплетаясь воедино из триумфа и мести… Это было, скажу я вам, серьезной проблемой, когда Саладин Чамча, пробудившись, изучал зеркало, обрамленное сине-золотой лакированной japonaiserie,
и обнаруживал, что прежнее херувимское личико снова выглядывает из него; теперь же на своих висках наблюдал он изгиб жутко обесцвеченных опухолей (свидетельствующих, должно быть, о его страданиях на некотором отрезке недавних приключениях): парочка шишек, как от сильных ударов.
Изучая в зеркало свое изменившееся лицо, Чамча попытался напоминать себе о себе. Я — реальный человек, сказал он зеркалу, с реальной историей и спланированным будущим. Я — человек, для которого важны определенные вещи: строгость, самодисциплина, резон, поиск которого благороден без обращения к этому старому костылю, Богу. Идеал красоты, возможность экзальтации,
разум. Я: женатый человек. Но несмотря на эту литанию,
порочные мысли настойчиво посещали его. Как, например: что не было мира, кроме этого пляжа здесь-и-сейчас; кроме этого дома. Если он будет неосторожен, если он последует за своими вопросами, его унесет за край, в облака. Вещи должны быть
созданы. Или, опять же: что, если бы ему было нужно позвонить домой, прямо сейчас, как он там, если бы ему было нужно сообщить своей любящей жене, что он не мертв, не разорван ветрами в клочья, но действительно здесь, на твердой земле, — если бы ему было нужно сделать эту чрезвычайно разумную вещь, человек, подошедший к телефону, не вспомнил бы его имя. Или, в-третьих: что звук шагов, гремящих в его ушах — шагов отдаленных, но подступающих все ближе, — был не каким-то временным помутнением, вызванным падением, но шумом приближения неведомой погибели, начертающей все ближе, буква за буквой: элёэн, дэоэн, Лондон.
Вот он я, в доме Бабушки. Ее большие глаза, руки, зубы.
На его ночном столике лежал телефонный справочник. Ну же, убеждал он себя. Возьми его, позвони — и твое равновесие будет восстановлено. Всяческие бормотания: они непохожи на тебя, они недостойны тебя. Думай о ее печали; теперь позвони ей.
Это было ночью. Он не знал, сколько времени. В комнате не было часов, а его наручные исчезли где-то в пути. Или будь он не он?
Он набрал эти девять цифр. Мужской голос ответил на четвертом гудке.
— Какого черта? — Сонный, неопознаваемый, фамильярный.
— Извините, — сказал Саладин Чамча. — Простите, пожалуйста. Ошибся номером.
Уставившись на телефон, он вспомнил увиденный в Бомбее драматический спектакль, поставленный по английскому оригиналу — рассказу, он не мог попасть пальцем в имя, Теннисона?
Нет, нет. Сомерсета Моэма?
— Черт с ним. — В оригинальном, ныне анонимном тексте мужчина, долгое время числившийся мертвым, возвращается после многих лет отсутствия, подобно живому фантому, призраку себя прежнего. Он навещает свой прежний дом ночью, тайком, и смотрит в раскрытое окно. Он обнаруживает, что его жена, считая себя овдовевшей, вступила в повторный брак. На подоконнике он видит детскую игрушку. Некоторое время он проводит, стоя в темноте, борясь со своими чувствами; затем забирает игрушку с полки; и уезжает навсегда, не раскрывая своего присутствия. В индийской версии история отличалась довольно сильно. Жена вышла замуж за лучшего друга своего мужа. Возвратившийся муж достиг двери и вошел, ничего не ожидая. Видя свою жену и своего старого друга сидящими вместе, он не смог понять, что они женаты. Он поблагодарил друга за утешение своей жены; но теперь он был дома, поэтому теперь все хорошо. Женатая пара не знала, как сообщить ему правду; это сделал, в конце концов, слуга, прервавший игру. Муж, долго отсутствовавший, очевидно, из-за приступа амнезии, отреагировал на новость о браке, заявив, что он тоже, по всей видимости, женился повторно в некоторый момент своего длительного отсутствия дома; однако, к сожалению, теперь, когда память о прежней жизни вернулась к нему, он забыл случившееся с ним за все годы после своего исчезновения. Он ушел просить полицию отыскать его новую жену, несмотря на то, что не смог вспомнить о ней ничего: ни ее глаз, ни малейшего факта из ее жизни.
Занавес опустился.
Саладин Чамча, один в неизвестной спальне, в незнакомой красно-белой полосатой пижаме, уткнулся лицом в узкую постель и заплакал.
— Будь прокляты все индийцы, — кричал он в заглушающее рыдания одеяло, молотя кулаками купленные в Harrods
вычурно-кружавчиковые наволочки из Буэнос-Айреса столь отчаянно, что пятидесятилетняя ткань была разорвана в клочья. —
Какого черта. Эта вульгарность, эта
пидорская-пидорская
неделикатность. Какого черта. Этот ублюдок, эти ублюдки, их
ублюдочнаянехватка вкуса.
Именно в этот момент полиция прибыла, чтобы арестовать его.
* * *
Ночью после появления этих двоих на берегу Роза Диамант снова стояла у ночного окна в старушечьей бессоннице, вглядываясь в девятивековое море. Зловонный спал с тех пор, как они уложили его в постель, плотно обложив грелками; это самое лучшее для него, пусть набирается сил. Она разместила их наверху: Чамчу в свободной комнате, а Джибрила — в старом кабинете ее последнего мужа, — и, созерцая безбрежную светлую равнину моря, она могла слышать его, прохаживающегося там, среди орнитологических вестников и утиных манков прежнего Генри Диаманта, его бола
и хлыстов и аэрофотоснимков эстансии
Лос-Аламос, далеко и давно; а слушая мужские шаги в той комнате, она почувствовала себя ободренной. Фаришта блуждал вверх и вниз, избегая сна по своим собственным причинам. И под его поступью Роза, взглянув на потолок, призывала шепотом долго-невысказанное имя. Мартин, произнесла она. Его второе имя — название смертоносной змеи с его родины: гадюка, vipera. Вибора,
де ла Круз.
В тот же миг увидела она силуэты, движущиеся к берегу, словно запретное имя вызвало мертвых. Не опять, подумала она и отправилась за своим оперным лорнетом. Вернувшись, она нашла пляж полным тенями и на сей раз испугалась, принимая во внимание, что, если норманнский флот, когда это случилось, явился по морю гордо и открыто и бесхитростно, то эти тени были пронырливы, они испускали подавленные проклятья и тревожно, приглушенно тявкали и лаяли, они казались безголовыми, приседающими, их руки и ноги свисали, как у гигантских бронированных крабов. Бегущие, сгорбленные; тяжелые ботинки хрустят по гальке. Их множество. Она видела, как они добрались до ее эллинга, на котором выцветшее изображение одноглазого пирата ухмылялось и размахивало тесаком, и это было слишком,
Будь я не я, решила она и, спотыкаясь, спустилась за теплой одеждой и приготовила избранное оружие своего возмездия: длинную катушку зеленого садового шланга. В своей передней двери она заявила ясным голосом:
— Вижу вас как наяву.
Выходите, выходите, кто бы вы ни были.
Они включили семь солнц и ослепили ее, и тогда она запаниковала, освещенная семью сине-белыми прожекторами, среди которых, подобных светлячкам или лунам, мельтешило множество огней поменьше: фонари факелы сигареты. Ее голова кружилась, и на мгновение она потеряла способность различать между
тогдаи
теперь; в оцепенении она принялась твердить: Уберите этот свет, дайте затемнение, или с вами будет то же, что с фрицами,
если вы будете так продолжать. «Я брежу», — поняла она с отвращением и стукнула наконечником своей трости по половичку. После чего, как по волшебству, полицейские материализовались в великолепном круге света.
Оказывается, некто сообщил о подозрительной личности на пляже, вспомнили, что обычно на рыбацких лодках туда прибывают нелегалы,
и благодаря этому единственному анонимному телефонному звонку было сейчас пятьдесят семь прочесывающих берег констеблей в униформе, их фонари безумно раскачивались в темноте; констебли из столь далеких Гастингса Истборна
Бексхилла-у-Моря,
даже депутация из Брайтона,
поскольку никто не желал пропускать забаву, остроту погони. Пятьдесят семь берегочесальщиков сопровождались тринадцатью собаками, непрестанно тянущими носом морской воздух и возбужденно вздымающимися на дыбы. Укрывшись в доме подальше от полчища людей и собак, Роза Диамант пристально разглядывала тех пятерых констеблей, что стерегли выходы — переднюю дверь, окна первого этажа, дверь судомойни — на случай, если предполагаемый злодей осуществит попытку вероятного бегства; и тех троих в обыкновенных одеждах, в обыкновенных пальто и обыкновенных шляпах, при соответствующих лицах; и перед этой компанией — не смеющего взглянуть ей в глаза молодого инспектора Лайма, переминающегося с ноги на ногу и потирающего нос и выглядящего при этом старше и более налитым кровью, чем полагалось бы в его сорок лет. Она ткнула ему в грудь кончиком своей трости,
посреди ночи, Фрэнк, что это значит, но он не собирался позволять ей командовать собой на виду у всех: не в эту ночь, не с людьми из иммиграции, следящими за каждым его ходом, — поэтому он вытянулся в струнку и вздернул подбородок.
— Пардон, миссис Д. — некоторое заявление, — информация, полученная нами, — основания верить, — предварительное расследование, — необходимо провести у Вас обыск, — ордер имеется.
— Не будьте абсурдны, дорогой Фрэнк, — начала было Роза, но именно в этот момент те трое с обыкновенными лицами вытянулись и, казалось, напружинились, одновременно приподняв одну ногу, словно выполняющие стойку пойнтеры;
первый начал испускать странное шипение, в котором звучало удовольствие, тогда как мягкий стон сорвался с губ второго, а третий закатил глаза необычайно удовлетворенным образом. Затем они вместе направились, миновав Розу Диамант, в ее затопленную светом прихожую, где господин Саладин Чамча стоял, придерживая левой рукой пижаму, ибо пуговица оборвалась, когда он бросался на свою постель. Правой рукой он протирал глаза.
— Бинго,
— произнес шипящий человек, тогда как нытик обхватил ладонями свой подбородок в знак того, что его молитвы были услышаны, а глазовращатель взял на себя оставшуюся позади Розу Диамант, не настаивая на соблюдении церемоний; разве что бормоча: «Пардон, мадам».
Потом было наводнение, и Розу зашвырнуло в угол собственной гостиной этим штормящим морем полицейских шлемов так, что она более не могла видеть Саладина Чамчу или слышать то, что он говорил. Она так и не разобрала, что он рассказывал о взрыве
Бостана: это ошибка, кричал он, я не один из ваших лодочных вселенцев, не один из ваших угандо-кенийцев,
я. Полицейские начали усмехаться, я вижу, сэр, с тридцати тысяч футов, и затем Вы плыли к берегу. Вы имеете право сохранять молчание, хохотнули они, но очень скоро взорвались в шумном ржаче, у нас здесь есть права, что уж там говорить! Однако Роза не могла расслышать протесты Саладина, брошенные смеющимся полицейским: Вы должны мне поверить, я британец, твердил он, с правом проживания, к тому же, но когда он не смог предъявить паспорт или какой другой идентифицирующий документ, они заплакали от радости, слезы заструились вниз по гладко выбритым лицам людей в штатском из иммиграционной службы. Вы, разумеется, не хотите сказать, хихикали они, что они выпали из вашего жакета во время ваших кувырканий или русалки обчистили ваши карманы в море? Роза не могла ни различить в этом смехотрясении скачущих людей и собак, что руки униформистов могли совершать с руками Чамчи, или их кулаки с его животом, или ботинки с его голенями; ни даже быть уверенной, слышала ли она его вскрики или только вой собак. Но под конец она слышала повышение его голоса в последнем, отчаянном крике:
— Вы же все смотрите ТВ? Разве Вы не видите? Я — Максимильян. Максимильян Чужак.
— Так вот ты кто, — отвечал пучеглазый офицер. — Тогда я — Лягушонок Кермит.
Что Саладин Чамча так и не сказал, даже тогда, когда стало ясно, что все пошло ужасно неправильно: «Вот мой лондонский телефон, — забыл сообщить он арестующим его полицейским. — На другом конце линии вы найдете готовую поручиться за меня, за то, что я говорю правду, мою прекрасную, белую, английскую жену».
Нет, сэр.
Какого черта.
Роза Диамант собралась с духом.
— Всего один момент, Фрэнк Лайм, — пропела она. — Взгляните сюда, — но три обыкновенных человека повторили свою причудливую программу шипения стона очезакатывания снова, и во внезапно наступившей в комнате тишине очезакатывающий направил дрожащий палец на Чамчу и произнес:
— Леди, если это Ваше главное доказательство, Вы не смогли бы предоставить лучшего, чем
это.
Саладин Чамча, проследив за линией указующего перста Пучеглазика, воздел свои руки ко лбу и лишь тогда понял, что пробудил свой ужаснейший из кошмаров: кошмар, который только начинался, ибо оттуда, из висков, росла парочка уже достаточно длинных и достаточно острых, чтобы порезать до крови, новоиспеченных, козлиных, несомненных рожек.
* * *
Прежде, чем армия полицейских увела Саладина Чамчу к его новой жизни, случилось еще одно неожиданное явление. Джибрил Фаришта, видя пламя огней и слыша безумный смех правоохранительных чиновников, спустился вниз в мароновом
смокинге и джемпере, выбранных из гардероба Генри Диаманта. Источая тонкий запах нафталина, он расположился на лестничном пролете и наблюдал составление протоколов без комментариев. Он простоял там незамеченным для Чамчи, пока того заковывали в наручники и тащили к «черному воронку»;
босой, все еще запахивающийся в пижаму, Саладин, наконец, поймал взгляд своего товарища и воскликнул:
— Джибрил, ради Бога, объясните им, что к чему!
Шипучка Нытик Пучеглазик нетерпеливо обратился к Джибрилу.
— И кто бы это мог быть? — поинтересовался инспектор Лайм. — Еще один небесный ныряльщик?
Но слова умерли на его устах, ибо в этот миг прожектора были выключены, закон свершился надеванием на Чамчу наручников и зачитыванием обвинения, и после того, как эти семь солнц угасли, всем и каждому стало ясно, что тусклое золотистое сияние исходило со стороны мужчины в смокинге, воистину струилось мягко наружу из точки непосредственно за его головой. Инспектор Лайм никогда не ссылался на это сияние после, и если бы его спросили об этом, отрицал бы, что видел когда-либо нечто подобное, нимб, в конце двадцатого века, не вешайте лапши.
Однако, когда Джибрил спросил: «Чего хотят эти люди?», каждый присутствующий там был охвачен желанием ответить на его вопрос в литерале,
детальными терминами, раскрыть все свои секреты, будто бы он был, будто бы, но нет, смешно, будут они качать головами много недель после этого, пока не убедят себя все, что поступили как поступили по совершенно логичным причинам, он был старым другом миссис Диамант, они вместе обнаружили полуутонувшего жулика Чамчу на берегу и приютили его из соображений гуманизма, никто не вызвался побеспокоить Розу или господина Фаришту в дальнейшем, столь солидно выглядящего джентльмена невозможно пожелать увидеть снова, с его смокингом и его, его… в общем, эксцентричность никогда не была преступлением, по крайней мере.
— Джибрил, — взмолился Саладин Чамча, — помогите.
Но взор Джибрила был пленен Розой Диамант. Он смотрел на нее и не мог смотреть дальше. Затем он кивнул и вернулся наверх. Никто не попытался его остановить.
Когда Чамчу бросали в «воронок», он видел предателя, Джибрила Фаришту, взирающего на него сверху вниз с небольшого наружного балкона хозяйской спальни, и не было никакого света, сияющего вкруг головы ублюдка.
2
В этой безумной любви
Мы, конечно, утопим друг друга
И будем вместе лежать,
Как две морские звезды…
Александр Ф. Скляр, «Эльдорадо»
Kan ma kan / Fi qadim azzaman
…Было ли, не было, в давно забытые времена жили на серебряной земле Аргентины некий Дон Энрико Диамант, много знавший о птицах и немного — о женщинах, и его жена Роза, не знавшая ничего о людях, зато много — о любви. Однажды случилось так, что, когда сеньора ехала в дамском седле и при шляпе с пером, она достигла больших каменных ворот Диамантовой эстансии, безумно возвышающихся посреди пустой пампы, чтобы обнаружить там страуса,
бегущего к ней столь усердно, как можно лишь сражаясь за свою жизнь, со всеми уловками и изворотами, которые он только мог измыслить; страус, лукавая птица, которую нелегко поймать. Немного позади страуса вздымали облако пыли шумливые охотники, и когда страус был в пределах шести футов от нее, из облака вылетело бола, чтобы обернуться вокруг его ног и повергнуть наземь к копытам ее серой кобылы. Мужчина, спустившийся добить птицу, не спускал глаз с лица Розы. Он достал кинжал с серебряной рукояткой из поясных ножен и погрузил его в горло птицы, по самую рукоять, и он сделал это, ни разу не взглянув на умирающего страуса, глядя пристально в глаза Розы Диамант все время, пока преклонял колени на широко раскинувшейся желтой земле. Его звали Мартин де ла Круз.
После того, как Чамчу забрали, Джибрил Фаришта часто задавался вопросом о собственном поведении. В тот сказочный миг, когда он был пленен глазами старой англичанки, ему казалось, что его собственная воля перестала властвовать над ним, что чьи-то потребности взяли над ним верх. Благодаря изумительной природе недавних событий, а также своему намерению оставаться бодрствующим в максимально возможной степени, появившемуся за несколько дней до того, как он осознал происходившее в мире позади его век, — лишь тогда он понял, что должен уйти, ибо вселенная его кошмаров начала просачиваться в его повседневную жизнь, и если он не будет осторожен, он никогда не сможет начать все сначала, быть заново рожденным с нею, через нее, Аллилуйю, видевшую крышу мира.
Он был потрясен осознанием того, что не совершил ни единой попытки войти в контакт с Алли; или же помочь Чамче в минуту его нужды. При этом его вовсе не встревожило появление на голове Саладина пары великолепных новеньких рожек: вещь, которая должна была, несомненно, породить некоторое беспокойство. Он находился в состоянии своего рода транса и когда спросил старую даму, что она думает обо всем этом, она загадочно улыбнулась и ответила: ничто не ново под солнцем, она видела кое-что, появление мужчин в рогатых шлемах,
на такой древней земле, как Англия, нет места для новых историй, каждый торфяной пласт уже пройден много сотен тысяч раз. На долгие дни ее речи становились вдруг хаотичными и сбивчивыми, но в другое время она готовила для него на кухне массу тяжелой пищи: пастушьи пироги, молотый ревень
с жирным заварным кремом, толстые масляные пончики, всевозможные густые супы. И всегда она источала атмосферу необъяснимой удовлетворенности, словно его присутствие удовлетворяло ее неким глубоким, неведомым способом. Он ходил с нею в деревню за покупками; люди глазели; она игнорировала их, потрясая своей властной тростью. Проходили дни. Джибрил не уезжал.
— Проклятая английская мэм, — говорил он себе. — Некое живое ископаемое. Какого черта я здесь делаю?
Но оставался, удерживаемый невидимыми цепями. Когда она, при каждой возможности, пела старинную песню, по-испански, он не мог понять ни слова. Какое-то колдовство в ней? Какая-то древняя Фея Моргана,
поющая молодому Мерлину в своей хрустальной пещере?
Джибрил направлялся к двери; Роза волховала; он прекращал свои шаги.
— Почему бы и нет, в конце концов, — пожал он плечами. — Старуха нуждается в компании. Выцветшее великолепие, клянусь! Глянь-ка, она пришла сюда. Во всяком случае, мне нужно другое. Собраться с силами. Просто переждать.
Вечерами они садятся в гостиной, наполненной серебряными украшениями — в том числе неким среброрукоятным кинжалом — под гипсовым бюстом Генри Диаманта, взирающим с верхнего угла кабинета, и когда дедушкины часы пробьют шесть, он нальет два стакана хереса, и она начнет свое повествование, но не раньше, чем скажет (предсказуемо, как часовой механизм):
Дедушка всегда опаздывает на четыре минуты, ради хорошего тона, он не любит быть слишком пунктуальным. Затем она начинала, не беспокоясь о временибылоестьбудет,
и неважно, было ли это целиком правдой или целиком ложью, он мог видеть горячую энергию, сквозившую в ее словах, последние отчаянные резервы ее воли, воплощенные в эти истории,
единственное яркое время, которое я могу припомнить,сообщила она ему так, что он почувствовал, что этот тряпичный мешок заплетенной памяти был в действительности самым сердцем ее, ее автопортретом, дорогой, которую видела она в зеркале, когда никого более не было в комнате, и что лучшим обиталищем для нее была серебряная земля
прошлого: не этот ветшающий дом, в котором она вечно спотыкалась о предметы, — сбивала кофейные столики, — ударялась о дверные ручки, — рыдала и объявляла во всеуслышание:
Все сжимается.
Когда она приплыла в Аргентину в 1935-м как невеста англо-аргентинца Дона Энрико Лос-Аламоса, тот указал на океан и сказал, что это — пампа.
Ты не можешь сказать, насколько он велик, глядя на него. Ты вынужден путешествовать сквозь него, неизменно, день за днем. В некоторых местах ветер силен, как кулак, но он совершенно бесшумен, он будет сокрушать твое жилище, но ты даже не услышишь его. Ни деревца: ни омбу,
ни нада — тополей. И, между прочим, нельзя прозевать ни одного листика омбу. Смертельный яд. Ветер не убьет тебя, но сок листьев — может. Она хлопала в ладоши, словно дитя: Честно, Генри, тихие ветры, ядовитые листья. Ты заставляешь звучать это подобно сказкам феи. Генри — фееволосый, мягкотелый, широкоглазый и тяжеловесный — выглядел потрясенным.
О, нет,молвил он.
Это не столь ужасно, как там.
Она явилась в эту необъятность, под эти безбрежные синие закрома небес, потому что Генри сделал ей предложение и она дала единственный ответ, который могла дать сорокалетняя старая дева. Но когда она прибыла, она сделала себе большее предложение; она предложила себе ответить на вопрос:
на что она была способна среди этих просторов? На что хватит у нее смелости для их
покорения? На то, чтобы быть хорошей или плохой, сказала она себе: но быть
новой. Знаешь, поведала она Джибрилу, наш сосед, доктор Джордж Бабингтон,
никогда не любил меня, он рассказывал мне истории о британцах в Южной Америке, вечно эти игривые ножи, сказал он презрительно, шпионы и разбойники и грабители.
Это такая экзотика вашей холодной Англии? — спросил он ее и ответил на свой собственный вопрос:
сеньора, я так не думаю. Втиснутым в этот островной гроб, вам приходится искать более широкие горизонты выражения секретов вашей самости.
Секретом Розы Диамант была вместимость для любви
столь большая, что вскоре стала простором, который ее несчастный прозаичный Генри никогда смог бы заполнить, ибо независимо от любых романов надежная рамка в его душе была зарезервирована для птиц. Болотных луней,
крикунов,
бекасов.
В маленькой весельной лодчонке на местных лагунах среди камышей провел он свои самые счастливые дни с полевым биноклем у глаз. Однажды на поезде до Буэнос-Айреса
он смутил Розу, когда, сплетя ладони возле рта, демонстрировал свои любимые птичьи манки в вагоне-ресторане: совка-сплюшка,
вандурийский
ибис,
иволга.
Почему ты не можешь любить в этой дороге меня, хотела спросить она. Но так и не спросила, потому что для Генри она была прелестным видом, а страсть была эксцентричностью других рас. Она стала генералиссимусом фермы и пыталась душить свои дурные стремления. Ночами она повадилась хаживать в пампу и, лежа на спине, созерцать галактические выси, и иногда, под влиянием этого яркого потока красоты, она начинала дрожать всем телом, содрогаться от глубочайшего восхищения и напевать неизвестную мелодию, и эта музыка звезд пронизывала ее, наполняя радостью.
Джибрил Фаришта: чувственные ее рассказы обвивались вокруг него подобно сети, удерживая его в том потерянном мире, где
пять десятков садились ежедневно за обеденный стол, какие мужчины они были, наши гаучо
, ничего рабского в них, необычайно страстные и гордые, необычайно. Настоящие хищники; ты можешь увидеть это на картинках.Долгие ночи их бессонницы рассказывала она ему о мареве, нависшем над пампасами так, что редкие деревья казались островами, а всадники напоминали мифических персонажей, галопирующих по поверхности океана.
Это было подобно призраку моря.Она поведала ему походные байки, например, об атеисте-гаучо, опровергнувшем Рай: когда умерла его мать, он призывал ее дух вернуться, каждую ночь из семи ночей. На восьмую ночь он объявил, что она, очевидно, не слышит его, иначе она, конечно, явилась бы, чтобы утешить своего возлюбленного сына; следовательно, смерть должна быть концом. Она поймала его в капкан летописаний тех дней, когда пришли люди Перона
в белых костюмах, с ниспадающими лоснящимися волосами, и пеоны
прогнали их; она рассказала ему, как железные дороги были построены англосами,
чтобы обслуживать их эстансии, и про дамбы тоже были истории, например, о ее подруге Клаудетте, «настоящая сердцеедка, мой дорогой, выйдя замуж за инженера-мостостроителя по имени Грэнжер, она разбила сердца половине Харлингема.
Он гулял с ней по некой дамбе, которую построил, и там довелось им услышать, что мятежники собираются взорвать ее. Грэнжер вместе с другими мужчинами отправился охранять дамбу, оставив Клаудетту наедине с девицей-служанкой, и представьте себе, через несколько часов девица явилась и сообщила: сеньора, эс какой-то hombre
у двери, эс проситься в дом. Кто же? Капитан мятежников. — “А ваш супруг, мадам?” — “Должно быть, ждет Вас возле дамбы”. — “Если он не нашел уместным защищать Вас, революция свершится”. — И он оставил охрану возле дома, мой дорогой, такие дела. Но в бою оба мужчины были убиты, муж и капитан, и Клаудетта настояла на совместных похоронах, и смотрела на два гроба, спускающиеся бок о бок в землю, и оплакивала обоих. После этого мы поняли, что она была опасная партия,
trop fatale,
да? Так?
Tropвесьма
fatale».
В небылице о красавице-Клаудетте Джибрил слышал музыку собственной тоски миссис Диамант. В такие моменты он не спускал взгляда с уголков ее глаз и чувствовал копошение в области своего пупка, словно что-то пыталось выйти наружу. Затем она глядела вдаль, и ощущение таяло. Возможно, это были всего лишь издержки стресса.
Он спросил ее как-то ночью, видела ли она рожки, растущие из головы Чамчи, но она прикинулась глухой и вместо ответа рассказала ему, как она должна была сидеть на табурете перед гальпоном,
или бычьим загоном Лос-Аламоса, а быки-призеры подходили и клали свои рогатые головы на ее колени. Как-то в полдень девушка по имени Аврора дель Соль,
невеста Мартина де ла Круз, позволяет себе бросить дерзкое замечание: Я думала, они делали это только на коленях девственниц, театрально шепнула она своим хихикающим друзьям, и Роза обернулась к ней томно и ответила: Тогда, возможно, милочка, Вы хотели бы попробовать? С тех пор Аврора дель Соль, лучшая танцовщица в эстансии и самая желанная из всех пеонских женщин, стала смертельным врагом очень-высокой, очень-костлявой женщины из-за моря.
— Ты выглядишь в точности как он, — произнесла Роза Диамант, когда они стояли у ее ночного окна, бок о бок, вглядываясь в море. — Его двойник. Мартин де ла Круз.
При упоминании имени ковбоя Джибрил почувствовал столь сильную боль в своем пупке, — тягучую боль, словно кто-то прикрепил крюк в его животе, — что крик сорвался с его губ. Роза Диамант, казалось, не слышала.
— Взгляни, — заплакала она счастливо, — там.
Бегущий по полуночному пляжу в направлении башни Мартелло
и лагеря отдыха, — бегущий по кромке воды так, что набегающие волн смывали его следы, — уворачиваясь и финтя, сражаясь за свою жизнь, там появился великорослый, большой-как-жизнь страус. Он сбежал вниз по пляжу, и взгляд Джибрила сопровождал его в изумлении, пока не перестал различать его в темноте.
* * *
Следующее событие случилось в деревне. Они вступили в город, чтобы купить пирог и бутылку шампанского, поскольку Роза вспомнила, что это ее восемьдесят девятый день рождения. Ее семейство было исключено из ее жизни, так что не было никаких открыток или телефонных звонков. Джибрил настоял, чтобы они устроили нечто типа празднования, и показал ей тайник внутри своей рубашки, жирный денежный пояс, набитый фунтами стерлингов, приобретенными на черном рынке перед отъездом из Бомбея.
— Также в изобилии кредитные карточки, — отметил он. — Я не такой уж нищий парень. Пойдемте, пора идти. Мне доставит удовольствие.
Он находился теперь в таком глубоком рабстве у розиных чарующих историй, что едва вспоминал день ото дня другую жизнь, которую вел прежде, женщину, удивлявшую его самим фактом своего существования, или какую иную подобную вещь. Кротко плетясь вслед за нею, он нес хозяйственные сумки госпожи Диамант.
Пока Роза трепалась с пекарем, он болтался поблизости на углу улицы, когда вдруг снова почувствовал эти тянущие крючья в своем нутре и упал возле фонарного столба, задыхаясь от удушья. Он услышал цокающий звук, и тут из-за угла появился архаичный фургончик, запряженный пони и полный молодых людей, наряженных в причудливые карнавальные костюмы: мужчин в обтягивающих черных брюках из шипованной кожи с серебряными клепками на голенях, их белые рубахи расстегнуты почти до талии; женщин в широких многослойных с оборками юбках ярких цветов — алых, изумрудных, золотистых. Они пели на чужом языке, и их веселость сделала уличный пейзаж тусклым и мишурным, но Джибрил понял, что нечто сверхъестественное было в этом шествии, ибо никто более на улице не уделял ни малейшего внимания фургончику. Тут появилась из пекарни Роза с тортом, свисающим на ленточке с указательного пальца ее левой руки, и воскликнула:
— О, это они, пришедшие танцевать! У нас всегда были танцы, ты знаешь, они любят это, это у них в крови. — И, после паузы: — Это был танец, во время которого он убил стервятника.
Это был танец, во время которого некий Хуан Хулио, прозванный Стервятником из-за своей мертвецкой внешности, выпил слишком много и оскорбил честь Авроры дель Соль, и не останавливался, пока у Мартина не осталось выбора, кроме как драться,
эй, Мартин, чего тебе так нравится ебаться с этой, мне она показалась несколько холодноватой.«Давай-ка отойдем от танцующих», — сказал Мартин, и в темноте, высвечиваемые волшебными огнями, мелькающими в листве деревьев вокруг танцпола, двое мужчин оборачивали пончо
вокруг предплечий, вытаскивали ножи, кружились, сражались. Хуан умирал. Мартин де ла Круз поднимал шляпу мертвеца и бросал ее в ноги Авроры дель Соль. Та брала шляпу и, осмотрев, уходила.
Восьмидесятидевятилетняя Роза Диамант в длинном серебряном платье, при ножнах, с мундштуком в облаченной в перчатку руке и в серебряном тюрбане на голове пила джин-энд-син
из зеленой рюмки и рассказывала дивные преданья старины.
— Я хочу танцевать, — объявила она вдруг. — Это мой день рождения, а я еще не танцевала.
* * *
Напряжение той ночи, когда Роза и Джибрил танцевали до рассвета, оказалось слишком большим для старой леди, рухнувшей на следующий день в постель в глубокой лихорадке, породившей еще более бредовые видения: Джибрил видел Мартина де ла Круза и Аврору дель Соль, танцующих фламенко
на черепичной остроконечной крыше Диамантового дома, и перонисты в белых костюмах стояли на лодочном домике, призывая пеонов к светлому будущему: «Под Пероном эти земли будут экспроприированы и распределены среди народа. Британские железные дороги также станут собственностью государства. Долой их, этих бандитов, эти пиратов…» Гипсовый бюст Генри Диаманта висел в воздухе, наблюдая эту сцену, и белокостюмный агитатор направил на него палец и кричал: Вот он, ваш угнетатель; это ваш враг. Живот Джибрила болел столь ужасно, что он опасался за свою жизнь, но в то самое время, когда его рациональное сознание рассматривало возможность язвы или аппендицита, остальная часть его мозга шептала правду, которая заключалась в том, что он держался в заключении и управлялся силой розиного желания, точно так же, как Ангел Джибрил был обязан говорить, принуждаемый потребностями Пророка, Махаунда.
— Она умирает, — понял он. — Скоро и мне уходить.
Извивающаяся на кровати во власти лихорадки Роза Диамант бормотала о яде омбу и враждебном отношении своего соседа, доктора Бабингтона, спросившего Генри: Ваша жена, кажется, достаточно тиха для пасторальной жизни? — и давшего ей (как презент к выздоровлению от тифа) копию счетов Америго Веспуччи
за его путешествия. «Конечно, этот человек был известный фантазер, — улыбнулся Бабингтон, — но фантазия может быть сильнее фактов; в конце концов, его именем названы континенты». По мере того, как она слабела, она все более вливала оставшиеся силы в свой собственный сон об Аргентине, и джибрилов пуп чувствовал, что объят огнем. Он лежал, вжавшись в кресло у ее кровати, и видения умножались час от часу. Музыка свирели заполнила воздух, и, самый замечательный из всех, маленький белый остров появился прямо возле берега, прорезывающий волны подобно плоту; он был бел, как снег, прямо к белому песку склонялись сбитые в кучки альбиносные деревца, которые были белыми, мелово-белыми, бумажно-белыми, до самых кончиков своих листьев.
После появления белого острова Джибрила одолела глубокая летаргия. Свалившись в кресло в спальне умирающей женщины и смежив веки, он чувствовал увеличение веса своего тела, пока всякое движение не сделалось невозможным. Тогда он оказался в другой спальне, в обтягивающих черных брюках, с серебряными клепками на голенях и тяжелой серебряной пряжкой на талии.
Вы посылали за мной, Дон Энрико,говорил он мягкому, тяжелому мужчине, с лицом, как у белого гипсового бюста; но он-то знал, кто просил за него, и не сводил глаз с ее лица, даже когда увидел румянец, поднимающийся от белой оборки вокруг ее шеи.
Генри Диамант не позволил властям вмешиваться в дело Мартина де ла Круза,
эти люди — моя ответственность,сказал он Розе,
это — вопрос чести. Вместо этого он стал все более демонстрировать свое неизменное доверие убийце, де ла Крузу: в частности, сделав его капитаном эстансийской команды поло.
Но в действительности Дон Энрико вовсе не оставался тем же, что до убийства Стервятника Мартином. Он становился все более вялым, истощенным, потерял интерес даже к птицам. Что-то сломалось в Лос-Аламосе, сперва неощутимо, затем все более очевидно. Люди в белых костюмах вернулись и не прогонялись. Когда Розу Диамант поразил сыпной тиф, многие в эстансии усмотрели в этом аллегорию падения прежнего порядка.
Что я здесь делаю,думал Джибрил в большой тревоге, стоя перед Доном Энрико в кабинете владельца ранчо, пока Донна Роза краснела на заднем плане,
это чье-то чужое место.«Я очень полагаюсь на Вас, — говорил Генри: не по-английски, но Джибрил все прекрасно понимал. — Моя жена должна предпринять моторный тур для своего выздоровления, и Вы должны сопровождать… Обязательства в Лос-Аламосе удерживают меня от дороги».
Теперь я должен говорить, что сказать,но когда рот его открылся, появились чужие слова, это для меня дело чести, Дон Энрико, щелчок каблуков, разворот, выход.
Роза Диамант в своей восьмидесятидевятилетней слабости погрузилась в грезы об истории камней, которые хранила она более половины века, и Джибрил был на лошади позади ее «испано-сюизы»,
проносясь от эстансии к эстансии, сквозь арайяновые
леса, под высокими кордильерами,
достигая гротескных ферм, построенных в стиле шотландских замков или индийских дворцов, посещая земли господина Кадвалладера Эванса (каждая из жен его была вполне счастлива тем, что ей досталась лишь одна ночь супружеского долга раз в неделю), и территорию печально известного МакСуина, очарованного идеями, прибывшими в Аргентину из Германии, и на флагштоке его эстансии взвился красный флаг, в сердце которого танцевала черная свастика в белом круге. Именно на эстансии МакСуина они натолкнулись на лагуну, и Роза впервые увидела белый остров своей судьбы и настояла на том, чтобы сплавать туда на лодке и перекусить на пикнике без сопровождения девицы и шофера, взяв только Мартина де ла Круза, чтобы тот мог грести и расстилать алую ткань на белый песок и обслуживать ее с мясом и вином.
Как бело — как снег, и как красно — как кровь, и как черно
— как эбен.
Как откинулась она в черной юбке и белой блузе, лежа на алом, расстеленном по белом, пока он (тоже в черном и белом) наполнял красным вином стакан в ее руке, облаченной в белую перчатку, — и затем, к своему собственному удивлению,
гром и молнии, как ухватил он ее за руку и принялся целовать, — что-то случилось, сцена смазалась, и в одну минуту они возлежали на алой ткани, катаясь по всей ее длине так, что все сыры и холодные закуски и салаты и паштеты были сокрушены под натиском их желания, а когда они вернулись к своей «испано-сюизе», было невозможно что-либо скрыть от шофера или девицы из-за пятен еды на всей их одежде, — тогда как в другую минуту она отстранялась от него, не безжалостно, но печально, отдергивая руку и делая еле заметный знак головой,
нет,и он вставал, кланялся, отступал, оставляя ее честь и завтрак нетронутыми, — эти две возможности продолжали чередоваться в сознании Розы, лежащей при смерти в постели — она-сделала-она-не-сделала, творилась раз за разом последняя версия истории ее жизни — и неспособной решить, какой истины она желает.
* * *
«Я схожу с ума, — думал Джибрил. — Она умирает, но я теряю разум». Луна поднималась, и дыхание Розы было единственным звуком в комнате: храп при вдохе и тяжелый, с тихим похрюкиванием, выдох. Джибрил попытался встать со стула и обнаружил, что не может. Даже в этих интервалах между видениями его тело оставалось невыносимо тяжелым. Как будто валун водрузили ему на грудь.
И образы, прибывая, оставались спутанными, и в один момент он был на сеновале в Лос-Аламосе, занимаясь любовью с нею, пока она мурлыкала его имя, раз за разом,
Мартин Крест,
— а в следующий миг она игнорировала его средь бела дня под бдительным взглядом некой Авроры дель Соль, — так что не было никакой возможности отличить желаемое от действительного или беспристрастные реконструкции от конфессиональных истин, — ибо даже на смертном одре Роза Диамант не знала, как рассматривать эти истории.
Лунный свет струился в комнату. Он бил в лицо Розы и, казалось, просачивался прямо сквозь нее, и в самом деле Джибрил мог различить ажурную вышивку на ее наволочке. Затем он увидел Дона Энрико и его друга, пуританского и неодобрительного доктора Бабингтона, стоящими на балконе: столь явственно, как только можно было пожелать. Ему пришло в голову, что видения растут в своей четкости по мере того, как Роза становится все более и более слабой: исчезая сама, она, можно сказать, меняется местами с призраками. Еще он понял, что от этого зависели и другие симптомы: его боли в животе, его каменная тяжелость, — и он испугался за свою собственную жизнь тоже.
— Вы хотели, чтобы я сфальсифицировал свидетельство о смерти Хуана Хулио, — говорил доктор Бабингтон. — Я сделал это по нашей старой дружбе. Но так делать было неправильно; и результат я вижу перед собой. Вы защитили убийцу, и это, возможно, останется на Вашей совести, которая будет поедать Вас. Возвращайтесь домой, Энрико. Возвращайтесь домой и забирайте эту Вашу жену от греха подальше.
— Я дома, — отвечал Генри Диамант. — И я закрою глаза на Ваши слова о моей жене.
— Где бы ни осели англичане, они никогда не покидают Англию, — заметил Бабингтон, исчезая в лунном сиянии. — Если, подобно Доне Розе, они не влюбляются.
Облако пересекло лунный свет, и лишь теперь, когда балкон был пуст, Джибрил Фаришта сумел, наконец, подняться со стула и встать на ноги. Ходить было тяжело, словно за ногой волочилась на цепи гиря, но он добрался до окна. Со всех сторон, насколько хватало взора, виднелся гигантский чертополох, колеблющийся на ветру. Вместо моря был теперь океан чертополоха, простирающийся до горизонта: высокого чертополоха в рост взрослого человека. Джибрил слышал, как неясный голос доктора Бабингтона бормочет ему в ухо: «Первой бедой был чертополох на пятьдесят лет. Прошлое, кажется, возвращается». Он видел женщину, бегущую сквозь густые, пульсирующие заросли, босую, с распущенными темными волосами. «Она сделала это, — голос Розы отчетливо прозвучал позади него. — Изменив ему со Стервятником и превратив его в убийцу. Он не мог взглянуть на нее после этого. О, она сделала все правильно. Очень опасно все, все это. Очень». Джибрил терял из виду Аврору дель Соль, скрывающуюся в чертополохе; один мираж затенял другой.
Он почувствовал, как что-то схватило его, закружило и швырнуло на спину обратно в квартиру. Никого не было видно, но Роза Диамант сидела, вытянувшись в струнку в постели, уставившись на него широко распахнутыми глазами, давая ему понять, что она оставила надежду держаться за жизнь и нуждалась в нем, чтобы он помог в ее последнем раскрытии. Как с бизнесменом из его сновидений, он чувствовал себя беспомощным, невежественным… Она, казалось, знала, как вытягивать из него образы. Связывая этих двоих, пупок в пупок, между ними появился сияющий шнур.
Вот он позволил лошади напиться из пруда в бесконечности чертополоха, и она появилась верхом на своей кобыле. Вот он обнимает ее, снимая с нее одежды и распуская ей волосы, и вот они занимаются любовью. Вот она шепчет: как ты можешь любить меня, я настолько старше тебя, и он говорит утешительные слова.
Вот она поднялась, оделась, поехала дальше, тогда как он остался там, его тело вялое и теплое, и он упустил момент, когда женская рука достала из чертополоха и воспользовалась его ножом с серебряной рукоятью…
Нет! Нет! Нет, не тот путь!
Вот она подъехала к пруду, возле которого он находился, и в тот момент, когда она спешилась, нервно глядя на него, он бросился на нее, он сказал ей, что не в силах больше терпеть ее отказов, они упали на землю вместе, она закричала, он разодрал ее одежды, и ее руки, царапающие его тело, натолкнулись на рукоятку ножа…
Нет! Нет, никогда, нет! Не тот путь: здесь!
Вот эти двое занимаются любовью, нежно, с долгими неторопливыми ласками; и вот третий наездник появляется у водоема, и любовники торопливо разъединяются; вот Дон Энрико вытаскивает маленький пистолет и целится в сердце своего соперника,
— и он чувствовал, как Аврора пронзает его сердце, раз за разом, это — за Хуана, а это — за то, что бросил меня, а это — за твою большую английскую шлюху,
— и он чувствовал нож своей жертвы, входящий в его сердце, когда Роза наносила ему удар, раз, другой и снова,
— и после того, как пуля Генри убила его, англичанин взял нож мертвеца и вонзил его, множество раз, в кровоточащую рану.
На этом Джибрил, громко закричав, потерял сознание.
Когда он пришел в себя, старуха в кровати разговаривала сама с собой: так мягко, что он едва разбирал слова.
— Пришел памперо,
юго-западный ветер, выкорчевывающий чертополох. Тогда они нашли его, или это случилось раньше.
Последняя история. Как Аврора дель Соль плевала в лице Розе Диамант на похоронах Мартина де ла Круза. Как было устроено, что никто не будет преследоваться за убийство, если Дон Энрико возьмет Донну Розу и немедленно вернется в Англию. Как они садились на поезд у станции Лос-Аламос и люди в белых костюмах и шляпах-борсалино
стояли на платформе, дабы удостовериться, что они действительно уехали. Как, едва поезд тронулся, Роза Диамант открыла сумку, стоящую на соседнем сиденье, и сказала вызывающе:
Я прихватила кое-что. Небольшой сувенир.И развернула сверток ткани, чтобы показать среброрукоятный нож гаучо.
— Генри умер в первую зиму дома. Потом не случилось ничего. Война. Конец. — Она помолчала. — Уменьшиться до этого, после той необъятности. Это непереносимо. — И, после новой паузы: — Все сжимается.
Лунный свет изменился, и Джибрил почувствовал, как вес его исчезает столь быстро, будто он смог бы проплыть под потолком. Роза Диамант лежала неподвижно, закрыв глаза; ее руки покоились на скомканном покрывале. Она выглядела:
нормально. Джибрил понял, что не осталось ничего, мешающего ему выйти за дверь.
Он осторожно спустился вниз, его ноги все еще немного дрожали; обнаружил тяжелое габардиновое
пальто, некогда принадлежавшее Генри Диаманту, и легкую серую фетровую шляпу, внутри которой имя Дона Энрико было собственноручно вышито его супругой; и удалился, не озираясь назад. В миг, когда он выбрался наружу, ветер подхватил его шляпу и отправил ее скакать вниз по берегу. Джибрил погнался за ней, поймал ее, вернул обратно.
Лондон-шариф
, я пришел сюда.Город был в его кармане: География-Лондон, вся эта ловчая метрополия от А до Я.
«Что делать? — думал он. — Позвонить или не позвонить? Нет, едва появившись, позвони и скажи: бэби, твоя мечта сбылась, со дна морского в твою постельку, потребуется нечто большее, чем авиакатастрофа, чтобы удержать меня вдали от тебя. — Окей, может быть, не совсем это, но слова с тем же эффектом. — Да. Неожиданность — лучшая политика. Алли-Биби, шепчу тебе».
Затем он услышал пение. Оно звучало со стороны старого лодочного домика с одноглазым пиратом, нарисованным снаружи, и песня была иностранной, но знакомой: песня, которую часто напевала Роза Диамант, и голос тоже был знаком, хотя немного отличен, менее дрожащий;
более молодой. Дверь эллинга неведомым образом распахнулась и захлопала на ветру. Он пошел на песню.
— Сними свое пальто, — сказала она.
Она была одета, как в день белого острова: черная юбка и ботинки, белая шелковая блуза, простоволоса. Он расстилает пальто на полу эллинга, его ярко-алая подкладка пылает в тесной, залитой лунным светом комнатушке. Она стоит среди беспорядочных деталей английской жизни: сверчок в углу, пожелтевший абажур, миниатюрные вазы, складной столик, сундук; и протягивает к нему руку. Он глядит в ее сторону.
— Как ты можешь любить меня? — шепчет она. — Я настолько старше тебя.
3
Не противился он, серенький, насилию со злом,
А сносил побои весело и гордо…
Владимир Высоцкий, «Про козла отпущения»
Когда они стащили с него пижаму в безоконном полицейском фургоне и он увидел толстые, сильно вьющиеся темные волосы, покрывающие его бедра, Саладин Чамча второй раз за ночь испытал потрясение; на сей раз, однако, он начал истерично хихикать, зараженный, возможно, непрекращающимся весельем своих похитителей. Эти три иммиграционных офицера были в особо приподнятом расположении духа, и особенно один из них — пучеглазый парень, чье имя, как оказалось, было Штейн, — «рас-паковывавший» Саладина с веселым криком: «Время открытий, Паки;
давайте посмотрим, из чего ты сделан!» Красно-белые полосы протянулись от протестующего Чамчи, который полулежал на полу фургона, удерживаемый двумя парами крепких полисменов за обе руки и ботинком пятого констебля, твердо установленным на его груди, и чьи протесты потонули в общем радостном шуме. Его рожки продолжали бить, раскачиваясь из стороны в сторону, по неприкрытому ковриком полу или голеням полицейских (в этом последнем случае он получал справедливые оплеухи от, понятное дело, сердитых правоохранительных офицеров), и в итоге он находился в самом паршивом расположении духа, которое только мог припомнить. Однако, когда взгляд его падал на то, что находилось под позаимствованной в домике Розы пижамой, он не мог помешать этому нелепому хихиканью прорываться сквозь зубы.
Его ляжки стали необычайно широкими и мощными, а также непостижимо волосатыми. Ниже колена волосатость резко обрывалась, и ноги сужались в жесткие, костлявые, весьма тощие голени, завершающиеся парочкой лоснящихся раздвоенных копытец, какие можно найти у любого козлятушки-ребятушки.
Саладин был также ошеломлен видом своего фаллоса, весьма выросшего и смущающе эрегированного: органа, который он с наибольшим трудом мог принять за собственный.
— Что же это такое? — посмеивался Новак — недавний «Шипучка» — и игриво пощипывал Саладиново хозяйство. — Быть может, ты хочешь кого-то из нас?
После чего «стонущий» иммиграционный офицер, Джо Бруно, шлепнул Чамчу по бедру, обхватил Новака за ребра и закричал:
— Что ты, дело не в этом! Кажись, мы добыли самого настоящего козла.
— Я добыл его, — крикнул Новак, когда его кулак невзначай впаялся в недавно увеличившиеся яички Саладина.
— Эй! Эй! — завыл Штейн со слезами на глазах. — Послушайте, так даже лучше… Не диво для такого гребаного
рогатика.
После чего все трое принялись непрестанно повторять «Добыли своего козла… рогатика…», падая друг другу на руки и восхищенно воя. Чамча хотел было заговорить, но побоялся, что обнаружит свой голос превратившимся в козлиное блеяние, и, к тому же, полицейский ботинок еще сильнее придавил его грудь, что затруднило формулировку каких бы то ни было слов. Что наиболее озадачивало Чамчу, так это тот факт, что обстоятельство, поразившее его как в высшей степени изумительное и беспрецедентное — а именно его метаморфоза в это сверхъестественное существо — воспринимается другими как вполне банальная и знакомая ситуация, вовсе не потрясающая воображение.
«Это не Англия», — подумал он не в первый и не в последний раз. Как могло случиться такое, в конце концов; где во всей этой умеренной и отнюдь не сверхчувственной стране могло бы сыскаться место для такого полицейского фургона, в чьем интерьере подобные события могли бы найти правдоподобное объяснение? Он утвердился в убеждении, что действительно погиб при взрыве самолета и что все происходящее с ним теперь является некой формой послесмертия. Если причина крылась в этом, его прежнее отрицание Бессмертных выглядело бы весьма глупо.
Но где же, в таком случае, какие-нибудь признаки Высших Сущностей, хоть доброжелательных, хоть вредоносных? Почему в Чистилище, или в Аду, или что там это еще за место, все так похоже на Сассекс
наград и фей, знакомый каждому школьнику?
Возможно, пришло ему в голову, он в самом деле не погиб в крушении
Бостана, но лежит тяжело больной в какой-нибудь больничной палате, мучимый бредовыми видениями? Он отверг это объяснение, прежде всего потому, что оно разрушало значение кое-какого ночного телефонного звонка и мужского голоса, который он пытался — безуспешно — забыть… Он почувствовал острое давление от пинка по ребрам, болезненного и достаточно реалистичного, чтобы заставить усомниться в истинности всех этих галлюцинативных теорий. Он вернул свое внимание к действительности, к настоящему, включающему закрытый полицейский фургон (в котором находились три представителя иммиграционных властей и пятеро полицейских), ставший теперь — во всяком случае, на данный момент — всей вселенной, которая у него осталась. Это была вселенная страха.
Новак и остальное сбросили, наконец, свое счастливое настроение.
— Животное, — проклинал его Штейн, нанося серию ударов, и Бруно присоединился к нему:
— Так и есть. Нельзя ожидать, что животные будут соблюдать цивилизованные стандарты. Ведь так?
И Новак уцепился за нить:
— Мы говорим сейчас о гребаной личной гигиене, ты, мелкая трахухоль.
Чамча был озадачен. Тут он заметил, что на полу «черного воронка» появилось большое количество мягких шарообразных предметов. Он почувствовал себя поглощенным горечью и позором. Казалось, что даже его естественные процессы стали теперь козлиными. Это оскорбительно! Он был — и ушел в этом довольно далеко — умным человеком! Такая деградация могла бы подойти какой-нибудь деревенской шушере из Силхета
или магазина велозапчастей Гуджранвалы,
но он был сделан из другого теста!
— Мои дорогие друзья, — начал он, пытаясь придать своему голосу властный тон, что было достаточно затруднительно выполнить из этого недостойного положения на спине с широко расставленными копытными ногами и мягкими катышками собственных экскрементов вокруг, — мои дорогие друзья, вам следует признать свою ошибку прежде, чем станет слишком поздно.
Новак приставил ладонь к уху.
— Что это? Что это за шум? — спросил он, оглядываясь вокруг, и Штейн произнес:
— Скажите же.
— Вот что это был за звук, — вызвался Джо Бруно и, сложив ладони рупором, проревел: — Мее-ее-ее!
Тут все трое расхохотались снова, так что у Саладина не осталось никакого средства для общения, независимо от того, просто издевались ли они над ним или же его голосовые связки действительно подверглись этому недугу, ибо он боялся, что эта ужасная демоничность неожиданно уничтожит его. Он снова задрожал. Ночь была чрезвычайно холодной.
Офицер Штейн, казавшийся лидером троицы или, по крайней мере, primus inter pares,
резко вернулся к предмету круглых катышков, рассыпавшихся по полу фургона.
— В этой стране, — проинформировал он Саладина, — мы сами устраняем свои безобразия.
Полицейские перестали удерживать его и рывком подняли на колени.
— Верно, — заметил Новак, — убери это.
Джо Бруно положил свою большую ладонь Чамче на шею и подтолкнул его голову вниз к загаженному шариками полу.
— Пошел, — произнес он театрально. — Чем раньше начнешь, тем раньше покончишь с этим.
* * *
Даже когда он выполнял (не имея иного выбора) самый последний и основной ритуал своего нечаянного позора, — или, выражаясь иными словами, когда обстоятельства его чудесно спасенной жизни стали более инфернальными и чудовищными, чем когда-либо, — Саладин Чамча начал замечать, что эти три офицера иммиграционной службы выглядят и действуют теперь не столь странно, как раньше. Прежде всего, они перестали напоминать друг друга в малейших деталях. Офицер Штейн, которого его коллеги именовали «Мак» или «Джок»,
оказался высоким, рослым человеком с горбинкой на толстом носу; его акцент, как теперь выяснялось, был преувеличенно шотландским.
— Приобретайте билетики, — одобрительно заметил он, глядя на трагически чавкающего Чамчу. — Настоящий актер, неправда ли? Я пристрастен в наблюдении за действиями подопечных мужчин.
Это наблюдение побудило офицера Новака — то бишь «Кима» (тревожно-бледное, аскетически сухое лицо которого напоминало средневековую икону и хмуро свидетельствовало о неких глубоких внутренних муках) — пуститься в короткое разглагольствование о своих любимых телевизионных мыльнооперных звездах и ведущих гейм-шоу,
тогда как офицер Бруно, побивший Чамчу за сотворенную им прелестную неожиданность (его лоснящиеся от стильного геля волосы зачесаны на прямой пробор, а белокурая бородка контрастирует с более темными волосами на голове), — Бруно, самый молодой из троицы, похотливо произнес: а что до подопечных девчонок, так это уже моя игра. Этот новый поворот беседы привел всех троих к той манере полузавершенных анекдотов, что чревата предложениями особого рода, но когда пятеро полицейских попытались присоединяться, они вспомнили о рангах, став строгими и поставив констеблей на место.
— Маленькие дети, — пожурил их мистер Штейн, — ваше дело смотреть — не подслушивать.
К этому времени Чамча яростно давился своей пищей, сдерживая рвоту и зная, что такая оплошность лишь продлит его страдания. Он ползал по полу фургона, разыскивая шарики своей пытки, катающиеся из стороны в сторону, и полисмены, нуждающиеся в выходе из фрустрации, порожденной упреком иммиграционных офицеров, принялись жестоко измываться над Саладином, выдергивая волосы из его задницы, дабы увеличить и его смущение, и его смятение.
Затем пятеро полицейских нагло запустили свою собственную версию беседы представителей иммиграционных властей и принялись анализировать достоинства всевозможных кинозвезд, игроков в дартс,
профессиональных борцов и так далее; но, наткнувшись на придурковатый юмор высокомерного «Джока» Штейна, они оказались неспособны поддержать абстрактный и интеллектуальный тон своих старших и опустились до ссоры о сравнительных достоинствах Тоттенхем Хотспур
— команды-дублера
начала шестидесятых — и нынешней могущественной сборной Ливерпуля,
— в которой ливерпульские болельщики разгневали фэнов Спуров утверждением, что великий Дэнни Бленчфлор
был игроком-«роскошью», сливочной пенкой, белым цветочком по имени, голубой незабудочкой
по характеру; после чего оскорбленная сторона с криком отвечала, что ливерпульские болельщики сами — пидоры, банда Спуров могла бы послать их подальше со связанными за спиной руками. Разумеется, все констебли были знакомы с приемами футбольных хулиганов, проведя множество суббот за их спинами на играх и рассмотрев сверху донизу зрителей всех стадионов страны, и когда дискуссия накалилась, они возжелали продемонстрировать своим противостоящим коллегам, что такое «раздиралка», «яичница», «файерплей»
и тому подобное. Фракции в гневе вперили глаза друг в друга, а затем, как по команде, обратили свои пристальные взоры к персоне Саладина Чамчи.
Итак, гвалт в фургончике становился все громче и громче, — и, по правде говоря, в этом была частичная вина Чамчи, начавшего визжать подобно свинье, — а молодые бобби били-колотили различные детали его анатомии, используя его как морскую свинку и предохранительный клапан и оставаясь, несмотря на возбуждение, достаточно бдительными, чтобы ограничиваться ударами по наиболее мягким, наиболее мясистым деталям и минимизировать риск травм и ушибов; и когда Джок, Ким и Джой увидели, чем занимаются их подчиненные, они решили быть терпимыми, поскольку у ребят должна быть своя забава.
Кроме того, наблюдение этой беседы привело Штейна, Бруно и Новака к исследованию важных вопросов, и теперь, с торжеством на лицах и благоразумием в голосе, они заговорили о необходимости, в такие дни и годы, совершенствоваться в наблюдении, имея в виду не только «зрительство», но и «бдительность», и «наблюдательность». Констеблей юных опыт уместен чрезвычайно, декламировал Штейн: Следите за толпой — не за игрой.
— Вечная бдительность — вот цена «свободы»,
— провозгласил он.
— Ээк, — кряхтел Чамча, неспособный избежать перебивания. — Аарх, ууухх, ойоо.
* * *
Спустя некоторое время любопытство отделения перепало на Саладина. У того не оставалось уже ни идей о времени их путешествия на «воронке» в этом тяжелом падении с высот любезности, ни смелости в предположениях о близости конечного пункта назначения, несмотря на то, что шум в его ушах постепенно становился громче: эти призрачные бабушкины шаги, элёэн, дэоэн, Лондон. Удары, дождем льющиеся на него, воспринимались теперь мягкими, будто ласки любовницы; гротескное зрелище собственных телесных метаморфоз более не ужасало его; даже недавние шарики козьих экскрементов не смогли взбудоражить его оскорбленный желудок. Замерев, он погрузился в свой крохотный мирок, пытаясь стать все меньше и меньше и надеясь, что в конечном итоге ему удастся исчезнуть совсем и таким путем восстановить утраченную свободу.
Разговор о методах наблюдения воссоединил иммиграционных офицеров и полисменов, исцеляя разрыв, причиненный словами пуританского порицания Джока Штейна. Чамча, насекомое на полу фургона, слышал — словно через телефонный скремблер
— далекие голоса своих похитителей, охотно обсуждающих потребность в увеличении количества видеооборудования на общественных мероприятиях, выгоды от компьютеризированной информации и, что казалось полным противоречием, эффективность размещения особенно богатой смеси в кормушках полицейских лошадей в ночь перед большим матчем, поскольку лошадиные желудочные расстройства вели к потокам дерьма, льющимся на демонстрантов, что всегда призывало их к насилию,
вот тогда-то мы можем действительно оказаться среди них, а это не так-то просто. Неспособный найти путь для соединения этой вселенной мыльных опер, спортивных новостей,
плащей и кинжалов вместе в какое-либо распознаваемое целое, Чамча закрыл уши на весь этот треп и слушал шаги в своей голове.
Тут в его сознании что-то щелкнуло.
— Запросите Компьютер!
Трое иммиграционных офицеров и пятеро полицейских затихли, когда вонючая тварь уселась и заорала на них.
— Что это? — спросил самый молодой полицейский — один из сторонников Тоттнема, ибо случилось — невероятное. — Надавать ему, что ли, еще пенделей?
— Мое имя — Салахаддин Чамчавала, профессиональный псевдоним — Саладин Чамча, — промямлил полукозел. — Я являюсь членом Гильдии Актеров, Ассоциации Автомобилистов и Гаррик-клуба.
Регистрационный номер моего автомобиля — такитак. Запросите Компьютер. Пожалуйста.
— Что за козлячьи шуточки?
— спросил один из ливерпульских болельщиков, но голос его тоже звучал неуверенно. — Взгляни на себя. Ты — гребаный неотесанный Паки. Сальный-кто?
Что это еще за имя для англичанииа?
Чамча обнаружил где-то в себе остатки гнева.
— А как же у них? — требовательно проговорил он, мотнув головой в сторону офицеров по делам иммигрантов. — Их имена, по-моему, тоже звучат не слишком по англо-саксонски.
На мгновение показалось, что сейчас они все набросятся на него и разорвут на части за такое безрассудство, но резкий череполикий офицер Новак всего лишь влепил ему несколько пощечин, отвечая:
— Я — из Вэйбриджа,
ты, пизда. Обрати внимание: из Вэйбриджа, где обычно жили гребаные
битлы.
Штейн сказал:
— Лучше проверить его.
Через три с половиной минуты «воронок» остановился, и три иммиграционных офицера, пять констеблей и один полицейский водитель провели кризисную конференцию —
что за прелестный рассол! — и Чамча отметил, что в своем новом настроении все девять стали выглядеть одинаково, демонстрируя равенство и идентичность своих опасений и напряженности. А незадолго до этого он сообразил, что запрос Полицейского Национального Компьютера, который быстро идентифицировал бы его как британского гражданина первого класса, не улучшит его положения, но создаст для него, если такое возможно, большую опасность, чем прежде.
— Мы можем сказать, — предложил один из девяти, — что он лежал без сознания на пляже.
— Не сработает, — поступил ответ, — из-за старой леди и второго гусака.
— Тогда он мешал аресту и оказал сопротивление и пострадал в последующей драке.
— Или старая кошелка твердила га-га, лишенные всякого смысла, а второй неизвестный парень ничего не говорил, а что до нашего недоразумения, Вы только гляньте на этого малокровного, он ведь похож на самого дьявола, что мы, думаете, еще могли предположить?
— И затем он встал и ринулся на нас, так что мы могли сделать, во всей справедливости, спрошу я Вас, Ваша честь, но мы предоставили ему необходимую медицинскую помощь в Центре Задержания, с надлежащей заботой, сопровождаемой наблюдением и опросом, используя презумпцию невиновности в качестве нашего руководящего принципа; вы хотите чего-то в таком духе?
— Это — девять против одного, но старая кляча и второй тип играют на руку этому выблядку.
— Смотрите, мы можем дополнить нашу историю позже, первым делом нам надо сказать о том, что мы нашли его бесчувственным.
— Верно.
* * *
Чамча пробудился на больничной койке с зеленой слизью, вытекающей из легких. Кости ныли, словно кто-то надолго поместил его в холодильник. Он закашлялся, а когда приступ закончился девятнадцать с половиной минут спустя, упал обратно в поверхностный, болезненный сон, необходимый для любого аспекта его действительного местонахождения. Когда он выплыл из забытья, дружелюбное женское лицо взирало на него сверху, успокаивающе улыбаясь.
— С Вами все будет прекрасно, — молвила женщина, поглаживая его плечо. — Слизистая пневмония — все, что Вы получили.
Она представилась как его физиотерапевт, Гиацинта
Филлипс. И добавила:
— Я никогда не сужу о человеке по внешности. Нет, сэр. Не думайте, что я так поступаю.
Сказав это, она перекатила его в сторону, приставила маленькую картонную коробочку к его губам, подтянула белый халат, сняла туфли и атлетически вскочила на койку, чтобы усесться на нем верхом, словно он был лошадью, на которой она собиралась проскакать весь мир, и задвинула ширму, за которой, казалось, проносились непрерывно меняющиеся пейзажи.
— Распоряжение доктора, — объяснила она. — Тридцатиминутные сеансы, два раза в день.
Без дальнейших преамбул она принялась оживленно колотить середину его спины несильно сжатыми, но, несомненно, опытными кулачками.
Для бедного Саладина, совсем недавно битого в полицейском фургоне, это новое нападение оказалось последней каплей. Он начал отбиваться под обстрелом ее кулаков, громко крича:
— Оставьте меня в покое; кто-нибудь связался с моей женой?
Усилие, потраченное на крик, вызвало повторный приступ кашля, продолжавшийся семнадцать минут сорок пять секунд, и он схлопотал выговор от своего физиотерапевта, Гиацинты.
— Вы тратите мое время, — сказала она. — Я уже должна была перейти к более легким процедурам, а вместо этого мне приходится начинать все заново. Вы будете вести себя прилично или нет?
Она осталась на койке, сотрясая ее, прыгая вверх и вниз на его истерзанном теле, подобно участнику родео, вцепившемуся в круп в ожидании восьмисекундного сигнала.
Он признал свое поражение и позволил ей выбить зеленую жидкость из его горящих легких. Когда она закончила, он был вынужден признать, что чувствует себя гораздо лучше. Она убрала коробочку, наполовину наполненную теперь слизью, и радостно произнесла:
— Вы можете подниматься на ноги хоть сейчас, — и затем, усиливая его замешательство, принесла свои извинения. —
Простите меня, — и слезла с него, не удосужившись вернуть на место ширму.
«Пора разбираться с ситуацией», — сказал он себе.
Беглая физическая экспертиза позволила понять, что его новое, мутационное состояние осталось неизменным. Он упал духом, поскольку, очевидно, полунадеялся, что кошмар закончился, пока он спал. Он был одет в новую чужую пижаму, на сей раз невзрачного бледно-зеленого цвета, в цвет материала ширмы и видимых отсюда стен и потолка этого загадочного, незнакомого приюта. Его ноги по-прежнему завершались этими внушающими беспокойство копытами, а рожки на голове были столь же остры, как прежде… От изучения этого мрачного инвентаря его отвлек человеческий голос по соседству, душераздирающе кричащий о своем несчастье:
— О, столько страданий моему телу!..
«В чем дело?» — подумал Чамча и решил проверить. Но теперь он различил много других звуков, не менее тревожных, чем первый. Ему казалось, что он различает голоса всевозможных животных: фырканье быков, лепет обезьян, даже безупречный выговор то ли какаду,
то ли волнистых попугайчиков. Затем, с другой стороны, он услышал женский визг и крик болезненного разрешения от бремени; затем раздался плач новорожденного. Однако женские крики не смолкли с началом детских; напротив, их интенсивность удвоилась, и минут пятнадцать спустя Чамча отчетливо разобрал голос второго младенца, слившийся с первым. Тем не менее, родовая горячка роженицы не спешила подходить к концу, и с интервалом в пятнадцать-тридцать минут, казавшихся подобными вечности, она продолжала добавлять новых и новых младенцев к без того невероятному числу их, следующих, словно победоносные армии, из ее матки.
Нос проинформировал Саладина, что по санаторию (или как там называлось это место) начало разносится некое зловоние; запахи джунглей и фермы, смешанные с богатым ароматом, подобным таковому экзотических специй, шипящих в раскаленном масле — кориандра,
куркумы,
корицы, кардамона,
гвоздики.
«Это уж чересчур, — твердо решил он. — Пора разобраться со всем этим». Он свесил ноги с койки, попробовал встать и тут же рухнул на пол, абсолютно непривычный к своим новым ногам. Потребовалось около часа, чтобы преодолеть эту проблему — научиться ходить, держась за кровать и постоянно спотыкаясь, пока походка не стала более-менее уверенной. Тщательно, и не без некоторого пошатывания, он проделал путь до ближайшей ширмы; за ней обнаружилось лицо иммиграционного офицера Штейна, улыбающегося, как Чеширский Кот,
а двое его товарищей немедленно выскочили из-за ширм слева, задвинув их за своей спиной с подозрительной быстротой.
— Как себя чувствуете? — поинтересовался Штейн, не прекращая улыбаться.
— Когда я смогу увидеть доктора? Когда я смогу сходить в туалет? Когда я смогу уехать? — накинулся на него с вопросами Чамча.
Штейн отвечал неторопливо: доктор скоро будет; сестра Филлипс принесет ему судно; он сможет уехать, как только поправится.
— Вряд ли это Ваша проклятая скромность — высадиться на берег только с легкими вещами, — добавил Штейн с благодарностью автора, чей персонаж неожиданно решил щекотливую техническую проблему. — Это придает Вашей истории убедительность. Я полагаю, Вы двинулись на нас потому, что были больны. Девять человек хорошо помнят это. Спасибо. — Чамча не находил слов от неожиданности. — И еще одно, — продолжил Штейн. — Старая курица,
миссис Диамант. Ее нашли мертвой в собственной постели, холодную, как баранина, а второй джентльмен исчез, растворился. Возможность грязной игры пока не опровергнута.
— А в заключение, — добавил он прежде, чем навсегда исчезнуть из новой жизни Саладина, — я предлагаю Вам, мистер Гражданин Саладин, не затруднять себя жалобами. Простите мне разговор начистоту, но с вашими крохотными рожками и большими копытами Вы вряд ли выглядите самым надежным из свидетелей. А теперь — доброго Вам дня.
Саладин Чамча закрыл глаза, а когда вновь открыл их, его мучитель превратился в медсестру и физиотерапевта Гиацинту Филлипс.
— Куда Вы собрались, такой бледный? — спросила она. — Каковы бы ни были Ваши сердечные желания, спрашивайте меня, Гиацинту, и мы посмотрим, что тут можно сделать.
* * *
— Тсс!
Той ночью, в зеленоватом свете таинственного учреждения, Саладин был разбужен шипением с индийского базара.
— Тсс. Ты, Вельзевул. Проснись.
Стоящая перед ним фигура была столь невероятна, что Чамче захотелось спрятаться с головой под одеяло; но он не смог: разве же не таков теперь и он сам?..
— Верно, — произнесло существо. — Ты видишь, ты не один такой. — Его тело было вполне человеческим, но голова была головой свирепого тигра с тремя рядами зубов.
— Ночная охрана частенько подремывает, — объяснило оно. — Вот нам и удается встретиться и поговорить.
В этот момент голос с другой кровати — каждая кровать, как знал теперь Чамча, была защищена собственным кольцом ширм — громко прокричал:
— О, столько страданий моему телу! — и человек-тигр (или мантикор, как он предпочитал называть себя сам) сердито зарычал.
— Это Нюня Лиза,
— воскликнул он. — Они сделали его слепым.
— Кто сделал что? — Чамча был озадачен.
— Ну вот, — присвистнул мантикор, — так ты ничего не знаешь?
Саладин все еще был смущен. Его собеседник, казалось, хотел сказать, что за эти мутации ответственен — кто? Как это возможно?
— Я не знаю, — осмелился молвить он, — кто может быть виновен в этом…
Мантикор сомкнул три ряда зубов в явном расстройстве.
— С той стороны есть женщина, — сказал он, — которая выглядит теперь почти как водяная буйволица.
Есть бизнесмены из Нигерии,
у которых выросли цепкие хвосты. Есть группа шоумейкеров
из Сенегала,
которые садились в самолет и были внезапно превращены в скользких змей. Сам я работаю в тканевом бизнесе; несколько лет я находился в Бомбее и был высокооплачиваемой мужской моделью, демонстрируя большое разнообразие костюмных материалов и рубашечных тканей. Но кто наймет меня теперь? — разразился он неожиданными слезами.
— Ничего, ничего, — Саладин Чамча автоматически принялся утешать своего гостя. — Все будет в хорошо, я уверен. Будьте мужественны.
Существо взяло себя в руки.
— Все, — сказало оно свирепо, — кое-кто из нас собирается прекратить это. Мы намерены бежать отсюда прежде, чем они превратят нас во что-нибудь похлеще. Каждую ночь я чувствую, что какая-то часть меня начинает меняться. Я начал, например, постоянно пускать ветры… Пардон… Понимаете, о чем я? Кстати, попробуйте, — он протянул Чамче пачку мятно-перечной жвачки. — Она поможет вашему дыханию. Я подкупил одного из охранников, чтобы организовать поставку.
— Но как они делают это? — поинтересовался Чамча.
— Они пишут нас, — торжествующе шепнул гость. — Это все, что я могу сказать. У них есть сила писания, и мы становятся картинами, которые они создают.
— Трудно поверить, — возразил головой Чамча. — Я прожил здесь много лет, и никогда прежде не случалось ничего подобного…
Его слова замерли, ибо он заметил, что мантикор подозрительно взирает на него сквозь щелочки глаз.
— Много лет? — переспросил человек-тигр. — Как же так? Может быть, ты — информатор? Да-да, именно так: шпион?
В этот миг раздался вопль из дальнего угла камеры.
— Выйти, — завывал женский голос. — О Иисусе, я хочу выйти. Иисус Мария, мне нужно выйти, выйти, о Господи, Господи Иисусе!
Выглядящий весьма вульгарно волк просунул голову через ширму Саладина и торопливо обратился к мантикору.
— Охранцы скоро будут здесь, — зашипел он. — Это опять она, Стеклянная Берта.
— Стеклянная?.. — поперхнулся Саладин.
— Ее кожа превращена в стекло, — нетерпеливо объяснил мантикор, не зная, что выволок наружу страшнейший из Саладиновых кошмаров.
— И эти ублюдки разбили ей все что могли. Теперь она даже не может сходить в туалет.
Новый голос зашипел сквозь зелень ночи:
— Ради Бога, дамочка! Ходите на гребаное судно!
Волк оттащил мантикора в сторонку:
— Он с нами?
Мантикор пожал плечами:
— Он еще не определился. Не может поверить собственным глазам, в этом его беда.
И они скрылись, лишь только раздался тяжелый топот ботинок охранников.
* * *
На следующий день не обнаружилось ни малейшего следа доктора или Памелы, и Чамча запутался в череде пробуждений и снов, словно эти две формы существования воспринимались теперь не как две противоположности, но как состояния, постоянно перетекающие друг в друга, создавая при этом непрерывную череду бредовых ощущений… Он начал грезить о Королеве, о нежных занятиях любовью с Монархом.
Она была телом Британии, олицетворением Государства, и он выбрал ее, слился с нею; она была его Возлюбленной, луной его восторга.
Гиацинта явилась в назначенное время, чтобы ездить на нем и колотить, и он подчинился безо всякой суеты. Но, закончив, она шепнула ему на ухо:
— Вы с остальными? — и он понял, что она тоже вовлечена в большой заговор.
— Если с ними Вы, — услышал он собственные слова, — тогда можете включать и меня.
Она кивнула, выглядя довольной. Чамча почувствовал наполняющее его тепло и подивился чрезвычайному изяществу маленьких, но крепких кулачков физиотерапевта; но в этот момент раздался крик с той стороны, где находился слепой:
— Моя палка, я потерял свою палку.
— Бедный старый негодник, — молвила Гиацинта и, спрыгнув с Чамчи, ринулась к слепцу, подняла упавшую палку, вручила ее владельцу и вернулась к Саладину. — Теперь, — сказала она, — я увижусь с Вами после полудня; все окей, какие-нибудь проблемы?
Он хотел, чтобы она осталась, но она спешила:
— Я занятая женщина, мистер Чамча. Занимаюсь делами, присматриваю за людьми.
Когда она ушла, он лег на спину и улыбнулся впервые за долгое время. Вряд ли его метаморфозы продолжаются до сих пор, поскольку его действительно развлекали романтичные мысли о черной женщине; и прежде, чем он успел обдумать такие сложные вещи, слепой сосед заговорил снова.
— Я заметил Вас, — услышал Чамча его слова, — я заметил Вас и оценил Вашу доброту и внимание. — Саладин понял, что он беседует с пустым местом, где, как ему казалось, до сих пор стоит физиотерапевт. — Я не тот человек, который забывает доброту. Когда-нибудь, возможно, я смогу отплатить Вам за это, но пока, пожалуйста, знайте, что я помню это и благодарен Вам…
У Чамчи не нашлось храбрости сообщить:
ее там нет, старик, она давно ушла.Он слушал несчастного, пока слепец не спросил у тонкого воздуха:
— Смею надеяться, Вы тоже будете вспоминать меня? Немножко? При случае? — Затем наступила тишина; сухой смех; шорох койки, в которой садятся тяжело, внезапно. И, наконец, после невыносимой паузы, глубоко: — О, — проревел солист, — о, столько страданий моему телу!..
Мы стремимся к высотам, но наша природа предает нас, думал Чамча; клоуны в поисках короны.
Горечь одолела его.
Прежде я был легче, счастливее, теплее. Теперь черная вода течет по моим венам.
По-прежнему никакой Памелы.
Какого черта. Этой ночью он сказал мантикору и волку, что он с ними, всей душой.
* * *
Великий побег
случился несколько ночей спустя, когда легкие Саладина стараниями мисс Гиацинты Филлипс почти освободились от слизи. Оно оказалось хорошо организованным и на диво крупномасштабным мероприятием, охватившим не только обитателей санатория, но и
dйtenue,
как назвал их мантикор, содержащихся за проволочными заборами в расположенном поблизости Центре Задержания. Не будучи великим стратегом эвакуации, Чамча, как был проинструктирован, просто ожидал возле постели, пока Гиацинта не принесла ему весточку, а затем они покинули эту кошмарную камеру и выбрались к ясности холодного, залитого лунным светом неба, связав и заткнув кляпами рты нескольким мужчинам: своим прежним сторожам. И было множество темных фигур, бегущих сквозь сверкающую ночь, и Чамча то и дело бросал взгляды на тварей, которых никогда прежде не мог вообразить: на мужчин и женщин, бывших также наполовину растениями или гигантскими насекомыми, или даже, случалось, сделанных частично из кирпича или камня; на мужчин с носорожьими рогами вместо человеческих носов и женщин с шеями столь же длинными, как у жирафа. Чудовища мчались быстро и молча к краю территории Центра Задержания, где мантикор и другие острозубые мутанты прогрызали большие отверстия в сетке забора, а затем, вырвавшись на свободу, они разбегались своими дорогами, без надежды, но и без стыда. Саладин Чамча и Гиацинта Филлипс бежали рядом, его козьи копыта цокали по мостовой: на восток, сказала она ему, и он услышал, что его собственные шаги сменили звон в ушах, на восток восток восток — они бежали по узким дорогам в центр Лондона.
4
Мужчина приходит к врачу:
— Доктор, помогите! Мне жена изменяет уже полгода, а рога у меня почему-то до сих пор не выросли!
— Ну что вы! Они и не должны вырасти. Это же просто поговорка такая!
— А-а… А я-то думал, может быть, кальция не хватает…
Анекдот
Нервин Джоши стал любовником Памелы Чамчи в ту ночь, когда она узнала о смерти мужа при взрыве
Бостана. По чистой случайности именно он ответил на телефонный звонок и потому узнал голос Саладина, своего старого друга по колледжу, заговорившего из могилы посреди ночи, произнеся пять гномьих словечек:
извините, простите, пожалуйста, ошибся номером, — заговорившего, к тому же, меньше чем через два часа после того, как Нервин и Памела превратились, при помощи пары бутылок виски, в двуспинного зверя,
— и это привело его в состояние напряжения. «
Кто это?» — спросила, перевернувшись на спину, Памела, как следует не проснувшаяся, со слипшимися ото сна глазами, и он решил ответить: «Дышали в трубку,
не волнуйся», — и все было весьма неплохо, разве что теперь ему пришлось беспокоиться одному, сидя в кровати голышом и посасывая для комфорта, по своему обыкновению, большой палец правой руки.
Он был скромной персоной с покатыми плечами и огромной вместимостью для нервозных волнений, подчеркнутой его бледным, влажноглазым лицом; его тонкие волосы — все еще совершенно черные и вьющиеся — столь часто ерошились его исступленными руками, что более почти не требовали заботы щеток или гребенок, но знали каждый свой путь и давали своему обладателю бесконечный простор для поздних побудок и спешки; и его привлекательно высокое, застенчивое и самоуничижительное, но также отрывистое и возбужденное хихиканье; все это позволило превратить его имя, Мервин, в это
Нервин,
автоматически используемое теперь даже случайными знакомыми; всеми, кроме Памелы Чамчи. Жена Саладина, думал он, продолжая лихорадочно сосать. — Или вдова? — Или, Бог мне в помощь, все-таки жена. Он обиделся на Чамчу. Возвращение из водяной могилы: столь опереточный случай, в такие дни и годы, казался почти неприличным актом дурной веры.
Он поспешил к Памеле сразу, как услышал новости, нашел ее с сухими глазами и остался. Она провела своего любовника-растрепу по кабинету, где настенные акварели розовых садов чередовались с листовками
Partido Socialista,
фотографиями друзей и коллекцией африканских масок, и, когда он проходил мимо пепельниц, подшивок
Voice
и стопок научно-фантастических новелл для феминисток, призналась:
— Удивительное дело, когда они сообщили мне, я подумала: что ж, ладно, его смерть, в действительности, не такая уж большая потеря в моей жизни.
Нервин, разрываемый воспоминаниями и уже готовый разрыдаться, замер с дрожащими руками, выглядя в огромном бесформенном черном пальто, с бледным, охваченным страхом лицом, словно вампир, застигнутый врасплох отвратительном для него дневным светом. Затем он увидел пустые бутылки от виски. Памела начала пить, по ее словам, несколько часов назад и с тех пор погружалась в это занятие неуклонно, ритмично, с настойчивостью бегуна на длинную дистанцию. Он присел возле нее на низкий, мягкий диванчик и предложил взять себя в руки.
— Как Вам будет угодно, — сказала она и отдала ему бутылку.
Теперь, когда он сидел в постели и посасывал вместо бутылки палец, его секрет и его похмелье одинаково глубоко отдавались у него в голове (он никогда не был ни пьяницей, ни любителем тайн); почувствовав снова наворачивающиеся на глаза слезы, Нервин решил подняться и пройтись. Местом, куда он направился, был большой чердак, который Саладин называл своим «логовом»: со стеклянной крышей и окнами, глядящими свысока в простор общественных садов, где уютно расположились деревья: дуб, лиственница и даже последний из вязов, уцелевший после года чумы.
Сперва вяз, теперь нас, размышлял Нервин.
Должно быть, деревья были предупреждением.Он вздрогнул, словно отгоняя мимолетный недуг, и взгромоздился на край выполненного из красного дерева стола своего приятеля. Однажды, на вечеринке в колледже, он точно так же восседал на столе, мокром от пролитого вина и пива, возле усталой девчонки с посеребренными холмами век, в черном платьице на шнурках и пурпурном перьевом боа,
не в состоянии набраться храбрости, чтобы просто сказать «привет». В конце концов он повернулся к ней и, заикаясь, промямлил какую-то банальность; она бросила на него взгляд, полный уничтожительного презрения, и, не размыкая лоснящихся черной помадой губ, промолвила:
дохлая тема, мужик. Он был весьма расстроен и настолько раздавлен, что выпалил:
скажите, почему все девушки в этом городе такие грубые? — и она, не задумываясь, ответила:
потому что большинство парней здесь — вроде тебя.А чуть позже появился Чамча, благоухающий пачули,
в белой курта, какая-то чертова пародия на тайны Востока, и спустя пять минут девушка осталась с ним. Ублюдок, думал Нервин Джоши, ибо прежняя горечь вернулась; нет у него никакого стыда, он готов быть чем угодно, если они будут платить за это, любым погадаю-по-ладони
куртко-накидочным
харе-кришновым
бродягой Дхармы,
ты не увидишь меня мертвым. Это остановило его, это самое слово. Мертвым. Смирись с этим, Мервин: девушки никогда не ходили за тобой; это правда, все остальное — зависть. Ладно, пусть так, почти согласился он, а затем начал снова. Может быть, мертв, повторял он, а потом опять: может быть, нет.
Комната Чамчи поразила бессонного посетителя ожидаемо и потому особенно печально: карикатура актерской каморки, полной подписанными фотографиями коллег, листовками, программками, промышленными дистилляторами, цитатами, наградами, томиками мемуаров кинозвезд; комната становилась стержнем, двором, имитацией жизни, маской маски. Признаки новизны на каждой плоскости: пепельницы в форме фортепиано, пьеро
из китайского фарфора,
выглядывающие с книжных полок. И повсюду — на стенах, в кинопостерах, в жаре лампы, несомой бронзовым Эросом,
в зеркале, выполненном в форма сердечка — сочилась алой кровью сквозь ковер и капала с потолка потребность Саладина в любви. В театре все целуются и каждый дорог. Жизнь актера предлагает на постоянной основе симуляцию любви; маска может быть удовлетворена, или хотя бы утешена, эхом искомого. Отчаяние говорило в нем, признал Нервин; он сделает что угодно, напялит самый дурацкий костюм, перевоплотится в любую форму, чтобы заслужить этим хоть слово любви. Саладин, который отнюдь не был (смотри выше) неудачником в общении с противоположным полом. Бедный, спотыкающийся бродяга. Даже Памелы, при всей ее яркости и красоте, было недостаточно.
Ясно, что его путь к ней был долог. Где-то после второй бутылки виски она склонила голову на его плече и, захмелевшая, проговорила:
— Ты не можешь представить, какое это облегчение — быть с кем-то, с кем у меня нет вечной борьбы всякий раз, когда я выражаю свое мнение. С кем-то на стороне проклятых ангелов. — Он ожидал; после паузы последовало продолжение. — С ним и его Королевским Семейством, ты не поверишь. Крикет, здание Парламента, Королева. Это так и осталось для его картинкой с открытки. Его не заставишь смотреть на самую что ни есть истинную правду.
Она закрыла глаза и позволила себе невзначай опереться на него.
— Он был настоящим Саладином, — заметил Нервин. — Человеком со святой земли, пришедшим покорить свою Англию,
вот во что он верил. Вы тоже были частью этого.
Она отшатнулась от него к куче журналов, скомканных бумажных шариков и прочего бардака.
— Частью этого? Я была проклятой Британией. Теплое пиво, фаршированные пироги, здравый смысл и я. Но я ведь и вправду истинная, Эн Джей;
правда-правда. — Она склонилась к нему, привлекла к своим ждущим губам, поцеловала глубоко, по-памеловски, взасос. — Улавливаешь, что я имею в виду?
Да, он улавливал.
— Ты должен был слышать его во время Фолклендской войны,
— сказала она позже, раздеваясь и поигрывая его волосами. — «Памела, допустим, ты услышала посреди ночи шум внизу, спустилась посмотреть и нашла в гостиной огромного мужчину с дробовиком, и он сказал бы: Возвращайтесь наверх, — что бы ты сделала?» Я сказала, что пошла бы наверх. «Хорошо, это — вроде того. Вторжение в дом. Ничего не поделаешь». — Нервин заметил, как сжались ее кулаки, как суставы ее стали белыми, словно кость. — Я сказала: если ты будешь использовать эти уютные искрометные метафоры, ты получишь их права. Это
похожена то, как будто двое хотят, чтобы у них был дом, и один из них присаживается здесь на корточки, а
затемдругой поворачивается к нему с дробовиком. Вот на что это
похоже.
— Истинная правда, — важно кивнул Нервин.
—
Право, — хлопнула она его по колену. — Это истинное право, мистер Истин Нерви
… Это воистину похоже на правду. Действительно.
Еще выпить.
Она наклонилась к магнитофонной деке
и нажала на кнопку. Иисусе, подумал Нервин,
Бони М?
Дайте мне отдохнуть. При всех ее жестких расово-профессиональных отношениях леди все еще многому следует поучиться по части музыки. Оно все нарастало, бумчикабум. Затем он вдруг зарыдал, вызвав реальные слезы фальшивой эмоцией, дискотечной имитацией боли. Это был сто тридцать шестой
псалом, «Super flumina».
Царь Давид,
взывающий сквозь столетия. Словно поем мы песню Господа на странной земле.
— Мне довелось изучать псалмы в школе, — заметила Памела Чамча, сидя на полу; голова приклонилась к дивану, глаза ее напряженно сомкнуты.
При реках Вавилона, там сидели мы и плакали
…Она остановила пленку, перевернула на другую сторону, принялась читать: — Если я забуду тебя, Иерусалим, забудь десница моя свою хитрость; прилипни язык мой к гортани моей, если не буду помнить тебя; истинно, если не поставлю Иерусалима во главе веселия моего.
Позднее, лежа в постели, она видела сны о монастырской школе, о заутренях и вечернях,
о пении псалмов, когда в комнату влетел Нервин, вырывая ее из грез криком:
— Это не имеет смысла, вот что я тебе скажу. Он не мертв. Проклятый Саладин: он вполне себе жив.
* * *
Она вернулась к яви мгновенно, погрузив пальцы в жесткие, вьющиеся, пропитанные хной
волосы, в которых уже появились первые прожилки белизны; она поднялась в постели, обнаженная, с руками в волосах, неспособная шевельнуться, пока Нервин не закончил говорить, а затем неожиданно напала на него, колотя кулаком его грудь, и руки, и плечи, и даже лицо — так сильно, как только могла. Он присел на кровать рядом с нею, нелепо смотрящейся в своем вычурном халате, пока она била его; он позволил своему телу расслабиться, принять удары, подчиниться. Когда ее силы иссякли, его бросило в пот, ибо он подумал, что она могла сломать ему руку. Задыхаясь, она села возле него, и они погрузились в молчание.
В спальню вошла ее собака, посмотрела взволнованно, подошла к Памеле, протянула ей лапу и принялась лизать ее левую ногу. Нервин осторожно тронул плечо женщины.
— Я думал, его похитили, — сказал он, наконец.
Памела покачала головой: мол,
да, но…Похитители вышли на связь. Я оплатила выкуп. Он теперь отзывается на имя Гленн.
Отлично: я все равно никогда не могла правильно произнести это его Шерхан.
Прошло некоторое время, прежде чем Нервин нашелся что сказать.
— То, что ты сделала сейчас, — начал он.
— О боже!
— Нет. Это напоминает мне кое-что, случавшееся со мной прежде. Наверное, самое значительное событие в моей жизни.
Летом 1967-го года он насмехался над «аполитичным» двадцатилетним Саладином, оказавшимся на антивоенной демонстрации: «Когда-нибудь, мистер Морда, я еще дотяну тебя до своего уровня!» Город посетил Гарольд Уилсон,
и из-за поддержки Лейбористским
Правительством вторжения Штатов во Вьетнам
была запланирована массовая демонстрация протеста. Чамча, по его словам, пошел туда «из любопытства». «Я хочу посмотреть, как люди, называющиеся интеллигентными, превращают себя в толпу».
Дождь в тот день лил как из ведра. Демонстранты на Рыночной площади вымокли до нитки. Нервин и Чамча, подхваченные толпой, оказались исторгнуты ею в двух шагах от ратуши;
трибунное зрелище,с тяжелой иронией заметил Чамча. Рядом с ними стояли два студента в масках, как у русских наемных убийц, в черных шляпах, пальто и темных очках;
они держали в руках обувные коробки, заполненные гнилыми помидорами и маркированные большими печатными буквами:
бомбы. Незадолго до прибытия Премьер-министра один из них тронул полицейского за плечо и обратился к нему: «Будьте любезны, когда мистер Уилсон, Премьер-самозванец, появится здесь в своем лимузине, попросите его, пожалуйста, открыть окошко, чтобы мой друг мог забросить туда бомбы». Полисмен ответил: «Хо-хо, сэр! Замечательно! Теперь я скажу вам кое-что. Можете бросать в него яйца, сэр — я не вижу здесь ничего плохого. Можете бросать в него помидоры, сэр, вроде тех, что лежат у вас в коробке с черной надписью
бомбы— в этом я тоже не вижу ничего страшного. Но бросьте в него чем-нибудь посерьезнее, сэр, и мой напарник с пушкой возьмется за вас!» О дни невинности, когда мир был молод… Когда автомобиль прибыл, по толпе пробежала волна, разделившая Чамчу и Нервина. Затем Нервин оказался поднятым на капот лимузина Гарольда Уилсона и начал подпрыгивать на нем вверх-вниз, проминая обшивку, — скакать как дикарь в ритме песен толпы:
Мы в бою победим, славься, Хо Ши Мин!
— Саладин закричал мне, чтобы я слезал — отчасти потому, что толпа была полна типчиками из Специального Отдела, окружавшими лимузин, но прежде всего потому, что беспокоился самым распроклятым образом.
Но Нервин продолжал подпрыгивать все сильнее, вымокший до костей, с длинными развевающимися волосами: Нервин-Прыгвин,
врывающийся в мифологию тех старинных лет. И Уилсон с Марсией
сжимались на заднем сиденье.
Хо! Хо! Хо Ши Мин!
В самый последний момент Нервин глубоко вздохнул и нырнул головой вперед в море мокрых и дружелюбных лиц; и исчез. Они так и не поймали его: неудачники, грязные свиньи.
— Саладин не разговаривал со мной после этого больше недели, — вспоминал Нервин. — А когда заговорил, все, что он сказал, было: «Надеюсь, ты понимаешь, что эти полицейские могли разнести тебя в клочья, но они этого не сделали».
Они все еще сидели рядом на краю кровати. Нервин коснулся руки Памелы.
— Я только хочу сказать, что я знаю, каково это. Бух, бум. Это невероятное ощущение. Это необходимое ощущение.
— О боже, — произнесла она, повернувшись к нему. — О боже, мне очень жаль, но ты прав, это так.
* * *
С утра потребовался час, чтобы связаться с авиакомпанией, из-за объема звонков, все еще порождаемых катастрофой, и затем еще двадцать пять минут настойчивости —
но он звонил мне, это был его голос, — тогда как на другом конце провода женский голос, профессионально натасканный на работу с людьми в кризисных состояниях, давал понять, что собеседница сопереживала и сочувствовала ей в это ужасное время и оставалась по-прежнему терпеливой, но явно не верила ни единому сказанному слову.
Мне жаль, мадам, я не хочу быть грубой, но самолет взорвался в воздухе, в тридцати тысячах футов над землей.К концу беседы Памела Чамча — обычно самая уравновешенная из женщин, всегда запиравшаяся в ванной, если ей хотелось поплакать — завопила в трубку: да ради Бога, девушка, может быть, Вы заткнетесь со своей мелкой болтовней доброй самаритянки
и послушаете, что я Вам говорю? В конце концов она швырнула трубку на рычаг и вылупилась на Нервина Джоши, который увидел выражение ее глаз и пролил кофе, принесенное ей, так как руки его задрожали от испуга.
— Ты, гребаный червяк! — проклинала она его. — Все еще жив, не так ли? Я полагаю, он спустился с небес на гребаных
крыльяхи добрался прямехонько до ближайшего автомата, чтобы вылезти из своего гребаного суперменского костюма и позвонить своей маленькой женушке.
Они были на кухне, и взгляд Нервина наткнулся на рядок кухонных ножей, примагниченных к полосе на стенке у левой руки Памелы. Он открыл было рот, чтобы ответить, но она перебила его.
— Выйди, мне нужно кое-что сделать, — сказала она. — Я не думаю, что поверила этому. Ты и голос по телефону: я должна разобраться с этой гребаной чертовщиной.
В начале семидесятых Нервин крутил музыкальные диски для путешественников из задней части своего желтого минивэна.
Он назвал свой проект Пластинки Финна
в честь легендарного спящего гиганта Ирландии Финна МакКула,
этого простофили, как имел обыкновение говорить Чамча. Однажды Саладин разыграл Нервина: он позвонил ему, придав своему голосу неопределенно средиземноморский акцент, и потребовал услуги ди-джея на острове Скорпиос
от имени госпожи Жаклин Кеннеди Онассис,
предложив оплату в десять тысяч долларов и дорогу до Греции в частном самолете на шесть персон. Это была ужасная вещь по отношению к такому невинному и прямолинейному человеку, как Мервин Джоши. «Мне нужен час, чтобы подумать», — сказал он, а затем его душа погрузилась в агонию. Когда Саладин перезвонил через час и услышал, что Нервин отвергал предложение госпожи Онассис по политическим причинам, он понял, что его приятель рожден быть святым, и не было смысла пытаться тянуть его за ноги. «Сердце госпожи Онассис наверняка будет разбито», — заметил он, и Нервин обеспокоенно ответил: «Будьте любезны, сообщите ей, что в этом нет ничего личного, на самом деле, я глубоко восхищаюсь ею».
Мы все знали друг друга слишком долго, думала Памела, когда Нервин оставил ее. Мы можем ранить друг друга воспоминаниями двух прошедших десятилетий.
* * *
По поводу ошибок с голосами, думала она, слишком быстро добравшись в тот полдень до спуска M4
на допотопном Эм-Джи,
от которого она получила градус удовольствия, бывший, как она всегда бодро признавалась, «весьма идеологически необоснованным», — по этому поводу, в самом деле, я должна быть снисходительнее.
Памела Чамча, в девичестве Ловелас, обладала голосом, из-за которого, множеством способов, вся остальная часть ее жизни была сплошным усилием, направленным на компенсацию. Это был голос, составленный из твида,
косынок, летнего пудинга, хоккейных клюшек, соломенных хижин, взмыленных седел, домашних коридоров, монашек, семейных скамеек, больших собак и мещанства, и несмотря на все попытки уменьшить его объем, он был громок, как у раскидывающих хлеб по всему клубу пьяниц в обеденных жакетах. Это была трагедия ее молодости, ибо из-за этого голоса за ней бесконечной чередой увивались деревенские джентльмены, и любители катастроф, и все те горожане, которых она презирала всем своим сердцем, тогда как зеленые,
и миротворцы, и преобразователи мира, с кем она инстинктивно чувствовала себя как дома, относились к ней с глубоким подозрением, граничащим с негодованием. Как можно быть
на стороне ангелов, если ты издаешь столь ужасные звуки, стоит тебе только открыть рот? Вспоминая прошлое, Памела стискивала зубы. Одна из причин, по которой ее брак рухнул прежде, чем было предопределено судьбой, согласилась признать она, заключалась в том, что однажды она проснулась и поняла: Чамча никогда и не был влюблен в нее, но лишь в этот голос, источающий запах йоркширского
пудинга и сердец из дуба,
в этот сердечный, румяный голос Старой Англии — страны его грез, в которой он так отчаянно желал обитать. Это был брак встречных целей: каждый из них стремился туда, откуда мечтал убежать второй.
Никто не остался в живых.И посреди ночи — идиот Нервин со своей глупой ложной тревогой. Ее так потрясло, так взбудоражило это, что она даже не вернулась в комнату Нервина, чтобы лечь с ним спать и заняться любовью, хотя,
признаю,это приносило ей недурственное удовлетворение,
из-за тебя я продолжаю оставаться беспечной,упрекала она себя,
и в прошлый раз это было даже довольно забавно. Она так и не смогла окончательно разобраться в себе и потому мчалась отсюда с такой скоростью, на которую была способна. Несколько дней неги в одном из самых дорогих отелей страны и мира могут стать похожими на еблю в какой-нибудь адской дыре. Терапия роскошью: окейокей, согласилась она, я знаю: я
возвращаюсь в свой класс. Еб твою мать; гляньте-ка на меня. А если у вас есть какие-то возражения, можете засунуть их себе в жопу. В попу. В жопу.
Сто миль в час мимо Суиндона,
и погода испортилась. Внезапно набежавшие темные тучи, молнии, тяжелый дождь; она не убирала ногу с акселератора.
Никто не остался в живых. Люди вечно умирали рядом с нею, оставляя ее с устами, полным слов, и без кого-либо, на кого можно было их исторгнуть. Ее отец — классический ученый, умевший составлять каламбуры на древнегреческом, и от него Памела унаследовала Голос, свое достояние и проклятие; и ее мать, тосковавшая по нему всю войну, когда он был пилотом-разведчиком, которому приходилось летать на медленном самолете в Германию и обратно сто одиннадцать раз — сквозь ночь, освещаемую только его собственными сигнальными ракетами, указывающими цель бомбардировщикам, — и поклявшаяся, когда он вернулся с шумом пулеметного тра-та-та
в ушах, никогда не оставлять его, — и потом следовавшая за ним повсюду, в гнетущую пустоту депрессии, от которой он так никогда и не избавился, — и в долги, поскольку он не знал меры в покере
и, когда у него заканчивались деньги, брал у нее, — и, наконец, на вершину небоскреба, где завершился их путь.
Памела так и не смогла простить им, и это было особенно тяжело для нее из-за невозможности поведать им о своем непрощении. Чтобы снова стать собой, она принялась избавляться от всего, что досталось ей от матери и отца. Например, ее ум: она отказалась поступать в колледж. И из-за того, что она не могла так же стряхнуть доставшийся ей в наследство голос, она заставила его произносить идеи, за которые ее консервативные суицидальные родители должны были предать ее анафеме.
Она вышла замуж за индийца. И, поскольку он, оказывается, был слишком похож на них, бросила его. Он решил вернуться. И вот она снова была обманута смертью.
Догнав рефрижераторный фургон, она была ослеплена брызгами, летящими из-под его колес, когда он пересекал здоровенную лужу, поджидавшую его в яме у обочины; а потом ее Эм-Джи бешено заскользил по воде, слетел со скоростной полосы и развернулся так, что Памела увидела фары трейлера, уставившиеся на нее, словно очи ангела истребления, Азраэля.
«Занавес», — подумала она; но ее автомобиль завертелся и ускользнул с пути колесницы Джаггернаута,
кружась по всем трем полосам автострады, чудесным образом опустевшим, и остановился у жесткого барьера, с гораздо меньшими, чем можно было ожидать, повреждениями от ударов о защитные ограждения; затем развернулся по инерции на сто восемьдесят градусов, лицом на запад, где, как всегда вовремя, солнце прорвало пелену шторма.
* * *
Тот факт, что она осталась жива, компенсировал прочие перипетии ее жизни. Той ночью, в облицованной дубовыми панелями гостиной, украшенной средневековыми флагами, Памела Чамча в своем самом великолепном платье ела оленину и потягивала Шато Талбо
за столом, нагруженным серебром и хрусталем, празднуя новое начало, спасение из челюстей смерти, второе рождение: чтобы вам родиться вновь, прежде надо… ну, или почти, сойдет и так. Под похотливыми взглядами американцев и торговцев она ела и пила одна, рано удалившись в спальню — принцесса в каменной башне, — чтобы принять долгую ванну и посмотреть по телевизору старое кино. Столкнувшись накануне со смертью, она почувствовала проносящееся мимо прошлое: например, свою юность на попечении злого дядюшки Гарри Хайэма, жившего в поместной усадьбе семнадцатого века, некогда принадлежавшей его дальнему родственнику, Мэтью Хопкинсу, Генеральному следователю по делам ведьм,
которого Гарри называл
Гремлином
— конечно же, с жуткими претензиями на чувство юмора. Вспомнив господина судью Хайэма, чтобы тотчас забыть о нем, она буркнула отсутствующему рядом Нервину, что у нее тоже была своя вьетнамская история. После первой большой демонстрации на площади Гросвенор,
многие участники которой бросали мраморные шарики под ноги полицейских лошадей, был принят единственный британский закон, согласно которому такие шары считались смертельным оружием, и молодые люди были арестованы, даже депортированы, за хранение маленьких стеклянных шариков.
Председателем суда по делу Гросвенорского Мрамора был этот самый Генри (после того известный как «Геринг»
) Хайэм, и являться его племянницей было очередным бременем для молодой женщины, уже отдавшей свой голос правым. Теперь, греясь в постели своего временного замка, Памела Чамча избавлялась от этого старого демона,
прощай, Геринг, у меня больше нет времени на тебя;и от призраков своих родителей; и готовилась к тому, чтобы окончательно освободиться от последнего из призраков.
Потягивая коньяк, Памела смотрела вампиров по ТВ и позволила себе черпать удовольствие, говоря попросту, в себе самой. Разве не сама она создала собственный имидж? Я есмь Я,
подняла она в свою честь рюмку «Наполеона».
Я работаю в совете общественных отношений в местечке Спитлбрик,
Лондон, так-то; представитель должностного лица по общественным отношениям, и чертовски хороша в этом деле, скажусебепоправде. Ай, молодца! Мы только что выбрали нашу первую черную Кафедру, и все голоса против нее были белыми. Дзынь! На прошлой неделе респектабельный уличный торговец из Азии, за которого ходатайствовали члены Парламента всех партий, был выслан после восемнадцати лет в Британии из-за того, что пятнадцать лет назад отправил по почте некую форму на сорок восемь часов позднее положенного. Чин-чин! На следующей неделе в Верховном Суде Спитлбрика полиция попытается взять под стражу пятидесятилетнюю женщину из Нигерии по обвинению в нападении, предварительно без причины избив ее. Будьздоров!
Это моя голова: сечешь? Вот что я называю своей работой: получать по башке вместо Спитлбрика.
Саладин был мертв, а она жива.
Она пила за это. Были вещи, которые я давно хотела сообщить тебе, Саладин. Кое-какие важные вещи: о новом высотном офисном здании на спитлбрикской Хай-стрит,
рядом с Макдоналдсом;
— его планировали построить совершенно звуконепроницаемыми, но рабочие были так встревожены тишиной, что теперь они проигрывают магнитофонные пленки со всевозможными шумами. — Как вам это нравится, а? — И об этой парсийской
женщине я знаю, Бэпси, так ее звали, некоторое время она жила в Германии и влюбилась в турка. — Была одна проблема: единственным языком, на котором они могли общаться, был немецкий; теперь Бэпси забыла почти все, что знала, тогда как его язык выправился и улучшился; он пишет ей все более и более поэтичные письма, а она с трудом отвечает ему своими детскими рифмами. — Смерть любви из-за языковых различий, что ты об этом думаешь? — Смерть любви. Это не годится для нас, а, Саладин? Что ты говоришь?
И пара крохотных штришков. Здесь на свободе гуляет маньяк, специализирующийся на убийстве старух;
так что не волнуйся, я в безопасности. Многие гораздо старше меня.
Еще кое-что: я ухожу от тебя. Все кончено. Мы расстаемся.
Я никогда не могла говорить с тобой о чем-то по-настоящему, кроме тех немногих вещей. Стоило мне сказать, что ты набираешь в весе, и ты вопил целый час, будто это могло исправить то, что ты видел в зеркале, то, о чем тебе говорило давление твоих собственных брюк. Ты перебивал меня публично. Люди видели, что ты думал обо мне. Я прощала тебе, это была моя ошибка; я видела у тебя внутри тайну столь жуткую, что ты был вынужден защищать ее со всей подобающей уверенностью. Твою космическую пустоту.
Прощай, Саладин. Она осушила стакан и поставила его рядом. Вернувшийся дождь застучал в ее серые окна; она задернула занавески и выключила свет.
Лежа в комнате, погружаясь в сон, она думала о том, что хотела сказать своему бывшему мужу напоследок. «В постели, — появились слова, — ты никогда не казался заинтересованным мною; ни моим удовольствием, ни, в сущности, моим желанием. Я думаю, ты хотел не любовницу. Служанку. — Что ж. Теперь покойся с миром».
Ей снился он: его лицо, заполнившее ее сон. «Все заканчивается, — сказал он ей. — Эта цивилизация; все закрывается в ней. Это была истинная культура, грязь и бриллианты, каннибал и христианин,
мировая слава. Мы должны праздновать это, пока можем; прежде, чем опустится ночь».
Она не соглашалась с ним, даже во сне, но помнила и в мире грез, что уже нет никакого смысла говорить с ним об этом.
* * *
После того, как Памела Чамча покинула его, Нервин Джоши отправился в Шаандаар
— кафе господина Суфьяна
на спитлбрикской Хай-стрит и уселся там, пытаясь понять, был ли он дураком. Это было в начале дня, так что в кафе почти никого не было, кроме жирной леди, покупающей коробку фиста барфи
и джалебис,
двух холостяков в рабочей одежде, пьющих чало-чай,
и пожилой полячки, оставшейся здесь с тех давних времен, когда евреи пооткрывали вокруг сети своих фабрик, и целый день сидевшей в углу с пюре, парой овощных самосас
и стаканом молока, сообщая каждому, кто заглядывал сюда, что она здесь, ибо «здесь все самое кошерное,
а сегодня нужно делать лучшее из того, на что ты способен». Нервин расположился со своим кофе под аляповатым изображением гологрудой мифической дамочки с несколькими головами и пучками облаков, затеняющих ее соски, выполненным в натуральную величину в лососево-розовых, неоново-зеленых и золотых тонах, и поскольку основная суета еще не началась, господин Суфьян обратил внимание на унылую мину своего посетителя.
— Эй, Святейший Нервин-Прыгвин, — пропел он, — зачем ты принес свою плохую погоду в мой уголок? В этой стране не хватает туч?
Нервин зарделся, когда Суфьян подскочил к нему; маленький белый колпачок преданности
был, как обычно, на месте, безусая борода была выкрашена красной хной после недавнего паломничества ее обладателя в Мекку. Мухаммед Суфьян, дородный, толсторукий мужчина с выступающим животом, был самым благочестивым и при этом чуждым фанатизму верующим, которого вы только могли встречать, и Джоши думал о нем как о своего рода старшем родственнике.
— Послушайте, Дядюшка, — обратился он, когда хозяин кафе навис над ним, — Как Вы думаете, я в самом деле идиот или пока что нет?
— Ты занимаешься банковским делом? — поинтересовался Суфьян.
— Это не для меня, Дядя.
— Каким-нибудь другим бизнесом? Импорт-экспорт? Безлицензионный? Магазинчик на углу?
— Я никогда не был силен в цифрах.
— А где члены твоего семейства?
— У меня нет никакого семейства, Дядя. Есть только я.
— Тогда, должно быть, ты непрестанно молишься Богу, чтобы он наставил тебя в твоем одиночестве?
— Вы знаете меня, Дядя. Я не молюсь.
— Тогда какие вопросы, — подытожил Мухаммед. — Ты даже больший дурак, чем тебе кажется.
— Спасибо, Дядюшка, — поблагодарил Нервин, допивая кофе. — Вы мне очень помогли.
Суфьян, зная, что его любовь к подтруниванию ободрила собеседника, несмотря на вытянувшееся лицо последнего, подозвал только что вошедшего светлокожего, синеглазого азиата, моментально скинувшего пальто с экстраширокими лацканами.
— Вы, Ханиф
Джонсон, — позвал он, — подойдите сюда и раскройте тайну. — Джонсон, блестящий адвокат и местный добрый малый, содержавший офис этажом выше Шаандаар-кафе, оторвался от двух прекрасных дочерей Мухаммеда и уселся во главе стола Мервина. — Разъясните этому парню, — молвил Суфьян. — Поражает меня. Не пьет, думают о деньгах как о болезни, у него, кажись, две рубашки и нет видеомагнитофона, сорок лет от роду и при том не женат, пашет за гроши
в спортивном центре, изучая боевые искусства и что-то там еще, живет на открытом воздухе, ведет себя, словно какой риши
или пир,
но ни во что не верит, нигде не ходит, но вроде как знает какую-то тайну. Все это плюс колледжское образование, вам решать.
Ханиф Джонсон хлопнул Нервина по плечу.
— Он слышит голоса, — произнес он.
Суфьян всплеснул руками в притворном изумлении.
— Голоса, уп-баба! Голоса откуда? Из телефона? С небес? Из Sony-плейера, скрытого под его пальто?
— Внутренние голоса, — торжественно заявил Ханиф. — На его столе лежит стопка бумаги с какими-то стихами, написанными им. И озаглавленными
Река Крови.
Нервин подскочил, опрокидывая свою пустую чашку.
— Я убью тебя, — завопил он на Ханифа, улепетывающего от него по всей комнате с возгласами:
— Среди нас есть поэт, Суфьян-Сахиб. Прелесть и респект. Обращаться с осторожностью. Он говорит, что улица — река, а мы — поток; все человечество — кровавая река, черта в строке поэта. Как и отдельный человек, — он прервал свой бег на дальней стороне восьмиместного столика Нервина, остановился, неистово краснея, размахивая руками. — Не текут ли сквозь наши тела реки крови? —
Подобно римлянину,
сказал проныра Енох Пауэлл,
я вижу, как воды Тибра пенятся великой кровью.
Исправь метафору, сказал себе Нервин Джоши. Разверни ее; сделай ее пригодной к употреблению.
— Это насилие, — умолял он Ханифа. — Ради Бога, остановитесь.
— Впрочем, голоса, что он слышит — извне, — размышлял владелец кафе. — Жанна д'Арк,
нда… Или Дик Уайттингтон со своим Котом в сапогах.
Но с такими голосами любой стал бы великим или, по крайней мере, богатым. Этот, однако, не велик и беден.
— Хватит! — Нервин поднял руки над головой, принужденно улыбнувшись. — Я сдаюсь.
Целых три для после этого, несмотря на все усилия господина Суфьяна, госпожи Суфьян, их дочерей Мишалы и Анахиты и адвоката Ханифа Джонсона, Мервин Джоши был сам не свой: «скорее Мерин, чем Нервин»,
— как сказал Суфьян. Он занимался бизнесом, бродил по молодежным клубам, по офисам кинокооператива, в котором состоял, и по улицам, распространяя рекламные листовки, продавая всяческие газеты, расклеивая афиши; но шаг его был тяжел, ибо он пошел своим путем. Затем, на четвертый вечер, за прилавком Шаандаар-кафе зазвонил телефон.
— Мистер Мервин Джоши, — отчеканила Анахита Суфьян, имитируя акцент английского высшего общества. — Мистер Джоши, пожалуйста, подойдите к аппарату. Вам личный вызов.
Ее отец бросил единственный взгляд на радость, вспыхнувшую на лице Нервина, и нежно промурлыкал супруге:
— Госпожа, голос, который желает слушать этот мальчик — никоим образом не внутренний.
* * *
Невозможное снова случилось с Памелой и Мервином после семи дней, в течение которых они с неистощимым энтузиазмом занимались любовью — с бесконечной нежностью и такой свежестью духа, что можно было подумать, будто процедура эта была только что изобретена. Семь дней они оставались раздетыми со включенным на полную центральным отоплением, притворяясь тропическими любовниками в некой яркой и жаркой южной стране. Мервин, вечно неловкий в отношениях с женщинами, признался Памеле, что не испытывал ничего столь же замечательного с того самого для его восемнадцатого года жизни, когда, наконец, научился ездить на велосипеде. Едва произнеся эти слова, он тут же испугался, что все испортил, что, несомненно, это сравнение величайшей в его жизни любви с раздолбанным велосипедом его студенческих дней будет воспринято как оскорбление; однако он мог бы не волноваться, потому что Памела поцеловала его в губы и поблагодарила за самый прелестный комплимент, который мужчина когда-либо делал женщине. В этот миг он понял, что не может сделать ничего неправильного, и впервые в жизни по-настоящему почувствовал себя защищенным: защищенным, как в собственном доме, защищенным, как человек, которого любят; и то же самое почувствовала Памела Чамча.
На седьмую ночь их разбудил ото сна без сновидений звук, безошибочно свидетельствующий о том, что некто пытается вломиться в дом.
— У меня под кроватью лежит хоккейная клюшка, — испуганно прошептала Памела. — Дай ее мне.
Нервин, не менее испуганный, прошептал в ответ:
— Я пойду с тобой.
Памела дрожала, и Нервин трясся тоже.
— О, нет, не делай этого.
Наконец, они осторожно принялись спускаться на первый этаж вдвоем, оба в вычурных халатах Памелы, оба сжимая в руках хоккейные клюшки и не находя в себе достаточной храбрости их использовать. Предположим, что это — мужчина с дробовиком, думала Памела, мужчина с дробовиком, говорящий: Возвращайтесь наверх… Они достигли подножия лестницы. Кто-то включил свет.
Памела и Нервин завопили в унисон, выронили клюшки и со всех ног рванули наверх; тогда как внизу, в передней, возле двери со стеклянной панелью — разбитой, чтобы можно было повернуть щеколду (мучимая страстью, Памела забыла закрыться на надежный замок), — стояла ярко освещенная фигура из кошмара или ночного телефильма: фигура, покрытая грязью, снегом и кровью, невообразимо лохматая тварь с ногами и копытами гигантского козла, туловищем человека, поросшим козлиной шерстью, с человеческими руками и рогатой, но в остальном совершенно человеческой головой и перемазанной навозом и грязью небольшой бородкой. Это невероятное, невозможное существо повалилось на пол и неподвижно застыло.
Выше, в самом верхнем помещении, то бишь в «логове» Саладина, госпожа Памела Чамча корчилась в руках своего любовника, кричащая в сердцах, орущая на самых высоких нотах своего голоса:
— Это неправда! Мой муж взорвался. Никто не остался в живых. Вы слышите меня? А я так, просто вдова Чамча, у которой супруг подох.
5
И бродят тени, и молят тени:
«Пусти, пусти!»
От этих лунных осеребрений
Куда ж уйти?
Зеленый призрак куста сирени
Прильнул к окну…
Уйдите, тени, оставьте, тени,
Со мной одну…
Иннокентий Анненский, «Призраки»
В поезде до Лондона господин Джибрил Фаришта снова был поглощен опасением, что Бог решил наказать его за потерю веры, сведя с ума. Он расположился перед окном купе первого класса для некурящих, спиной к тепловозу (поскольку, к несчастью, противоположное место было занято другим пассажиром), и, сняв фетровую шляпу, теребил в руках ярко-алый габардин подкладки и паниковал. Его ужас от возможной потери рассудка (парадоксальный тем, что в роли разрушителя выступал тот, в чье существование он отказывался верить и который превращал Джибрила в его безумии в некую аватару химерического архангела) был столь велик, что на него нельзя было смотреть слишком долго; и все же — как иначе мог он объяснить чудеса, метаморфозы и видения последних дней?
«Это несложный выбор, — тихо дрожал он. — Или А, и тогда я выжил из ума, или же Б, любезный: кто-то пришел и изменил правила».
Теперь, однако, его окружал комфортный кокон купе, в котором чудесным образом отсутствовало все самое комфортабельное: подлокотники были потерты, вечерний светильник за его плечом не работал, в рамке не было зеркала; зато повсюду находились инструкции: круглый красно-белый значок, запрещающий курение, стикеры
со штрафами за неподобающее использование розеток, стрелки, указывающие точки, до которых — и не дальше! — разрешалось открывать маленькие скользящие окошки. Джибрил нанес визит в туалет, и здесь тоже небольшая серия запретов и инструкций порадовала его сердце. Когда подошедший проводник продемонстрировал свои полномочия перфоратором, серповидно рассекающим билеты, Джибрил был несколько успокоен этой манифестацией закона, оживился и принялся за изобретение рационализаций.
Он пережил счастливое избавление от смерти, последующий за этим своеобразный бред, и теперь, восстановив силы, мог ожидать, что нить его старой жизни (вернее, старой новой жизни: новой жизни, которую он планировал перед тем, как его планы были нарушены) начнется снова. По мере того, как поезд вез его дальше и дальше из сумеречной зоны его прибытия и последующего мистического пленения, унося по счастливой предсказуемости параллельных стальных полос, он все больше ощущал напряжение большого города, направляющего на него свое волшебство, и дар былой надежды подтверждался, и талант ко всеохватности возвращался, ослепляя его к прежним неудачам и открывая глаза для новых свершений. Он вскочил с места и спрыгнул на противоположную стороне купе, с лицом, символически обращенным к Лондону,
несмотря даже на то, что ради этого пришлось отвернуться от окна. Что ему беспокоиться об окнах? Весь Лондон, которого он жаждал, был прямо здесь, в очах его разума. Он громко произнес ее имя:
— Аллилуйя.
— Аллилуйя, брат, — подтвердил единственный, кроме него, обитатель купе. — Осанна,
мой добрый сэр, и аминь.
* * *
— Однако я должен добавить, сэр, что мои верования совершенно вне деноминаций, — продолжил незнакомец. — Если Вы скажете «Ляиллаха», я с удовольствием отвечу полноголосым «иляллах».
Джибрил понял, что его перемещение по купе и неосторожно оброненное необычное имя Алли привели попутчика к ошибке: и социальной, и теологической.
— Джон Маслама,
— гаркнул парень, извлекая из маленького кейса из крокодиловой кожи визитку и вручая Джибрилу. — Лично я следую своему собственному варианту универсальной веры, созданной Императором Акбаром.
Бог, сказал бы я — что-то сродни Музыке Сфер.
Та прямота, с которой мистер Маслама взрывался словами и затем протягивал визитку, не позволяла ничего иного, кроме как сесть и дать возможность потоку направлять течение беседы. Поскольку парень выглядел охотником за вознаграждениями, казалось нецелесообразным нервировать его. В глазах своего спутника Фаришта обнаружил блеск солдата Истинной Веры, свет которой до некоторых пор он видел каждый день в своем зеркальце для бритья.
— Я хорошо преуспел в своих делах, сэр, — похвастался Маслама с превосходно отмодулированной оксфордской протяжностью. — Для коричневого
даже исключительно хорошо, учитывая сложность условий, в которых мы живем; надеюсь, Вы согласитесь со мной.
Легким, но красноречивым жестом толстой, мясистой руки он продемонстрировал роскошь своего одеяния: безупречный костюм-тройку ручной работы, золотые часы с брелком и цепочкой, итальянские ботинки, остроугольный шелковый галстук, драгоценные россыпи на белых накрахмаленных манжетах. Над этим костюмом английского милорда
возвышалась голова потрясающих габаритов с густыми, аккуратно приглаженными волосами и неправдоподобно пышными бровями, из-под которых сверкали свирепые глаза, благоразумно взятые уже Джибрилом на заметку.
— Прекрасное предположение, — согласился теперь Джибрил, от которого явно ждали ответа.
Маслама кивнул.
— У меня всегда была склонность к витиеватостям, — признал он.
Своим
первым прорывомон считал изготовление рекламных джинглов:
той «дьявольской музыки», что вводила женщин в мир дамского белья и губных помад, а мужчин — в искушение. Теперь ему принадлежали звукозаписывающие студии по всему городу, процветающий ночной клуб «Горячий Воск»
и магазин, полный сверкающих музыкальных инструментов, которые были его особой гордостью и радостью. Он был индейцем из Гайаны,
«но ничто не стоит на месте, сэр. Люди продвигаются быстрее, чем могут летать самолеты». Он снискал успех за короткое время, «милостью Всесильного Бога. Я — постоянный посетитель воскресных служб, сэр; признаюсь, у меня есть слабость к английским псалмам, и я пою их, чтобы возвести надежную крышу».
Автобиография была завершена кратким упоминанием о существовании жены и целой дюжины детей. Джибрил выразил ему свои поздравления, втайне надеясь на дальнейшую тишину, но Маслама взорвал очередную бомбу.
— Вы можете не рассказывать мне о себе, — весело заявил он. — Разумеется, я знаю, кто Вы, хотя и никогда не ждешь, что увидишь такую персону на линии Истборн-Виктория.
— Он заговорщически подмигнул и поднес палец к носу. — Мамой клянусь. Я уважаю личные тайны, никаких вопросов об этом; никаких вопросов вообще.
— Я? Кто я? — Джибрил был поражен абсурдностью ситуации.
Попутчик важно кивнул, взмахнув бровями, словно насекомое — усиками.
— Вопрос вознаграждения, по-моему. Это трудные времена, сэр, для нравственного человека. Если человек не уверен в своей сущности, как он может знать, плох он или хорош? Но я кажусь Вам утомительным. Я отвечаю на свои собственные вопросы своей же верой в Него, сэр, — здесь Маслама указал на потолок купе, — и, конечно, Вы ничуть не смущены тем, что Вас узнали, поскольку Вы — знаменитый — можно сказать, легендарный — мистер Джибрил Фаришта, звезда кино и — все более и более, должен добавить я с сожалением — пиратского видео; мои двенадцать детей, моя жена и я — все мы давние восторженные поклонники ваших божественных героев.
Он схватил правую ладонь Джибрила и энергично потряс.
— Я стремлюсь к пантеистическому
видению, — гремел Маслама. — Моя личная симпатия к вашей работе проистекает из Вашей готовности изобразить божество любого розлива. Вы, сэр — радужная коалиция небесного; ходячая Организация Объединенных Божественных Наций!
Иными словами, Вы — наше будущее. Разрешите Вам отсалютовать.
Он начинал источать несомненный аромат настоящего безумия,
и, несмотря даже на то, что еще не сказал и не сделал ничего особо экстравагантного, Джибрил тревожился и измерял расстояние до двери короткими беспокойными взглядами.
— Я склоняюсь к мнению, сэр, — продолжал вещать Маслама, — что, каким бы именем ни называли Его, это не более чем код; всего лишь шифр, мистер Фаришта, за которым скрывается истинное имя.
Джибрил продолжал молчать, и Маслама, не пытаясь скрыть разочарование, был вынужден говорить за него.
— Что это за истинное имя, чувствую я Ваш вопрос, — проговорил он, и теперь уж Джибрил точно знал, что прав; мужчина был абсолютно невменяем, а его автобиография, по всей видимости — столь же сумбурна, как и «вера». Фантазии сквозили в каждом его движении, отметил Джибрил: фантазии, маскирующиеся под реальных людей.
«Я сам навлек его на свою голову, — винил он себя. — Опасаясь за собственное здравомыслие, я привнес в свою жизнь, из бог знает каких темных пространств, этого болтливого и, возможно, опасного психа».
— Ты
не знаешь этого! — внезапно завопил Маслама, вскакивая на ноги. — Шарлатан! Позер! Фальшивка! Ты утверждаешь, что был экраном бессмертия, аватарой ста одного бога, а у самого в голове
туман! Как это возможно, что я, бедный парень, приехавший из Бартики,
что на Эссекибо,
знаю такие вещи, а Джибрил Фаришта — нет? Фуфло! Тьфу
на тебя!
Джибрил поднялся на ноги, но попутчик заполнял собою почти все доступное пространство, и ему, Джибрилу, пришлось неуклюже отклониться в сторону, дабы избегнуть вращающихся молотов Масламовых рук, одна из которых все же сбила его серую шляпу. Тут же челюсть Масламы отвисла от удивления. Он, казалось, уменьшился на несколько дюймов и, застыв на несколько мгновений, с глухим стуком упал на колени.
«Что он это делает? — недоумевал Джибрил. — Зачем он поднимает мою шляпу?»
Но безумец протянул ее с извинениями.
— Я никогда не сомневался, что Вы придете, — молвил он. — Простите мой неуклюжий гнев.
Поезд въехал в туннель, и Джибрил заметил, что их окружает теплый золотистый свет, льющийся прямо у него из-за головы. В стекле скользящей двери он увидел отражение ореола вокруг своих волос.
Маслама боролся со своими шнурками.
— Всю свою жизнь, сэр, я знал, что избран, — говорил он голосом столь же скромным, как прежде — угрожающим. — Даже будучи ребенком в Бартике, я знал это. — Он снял правый ботинок и принялся стягивать носок. — Мне, — признался он, — был дан знак. — Носок был удален, обнаруживая вполне обычную с виду (разве что нестандартных размеров) ногу. Затем Джибрил сосчитал… и сосчитал снова: от одного до шести. — То же самое на другой ноге, — с гордостью заявил Маслама. — Я ни минуту не сомневался в значении этого.
Он был самозваным помощником Господа, шестым пальцем на ноге Универсальной Сущности. Было что-то ужасно неправильно с духовной жизнью планеты, думал Джибрил Фаришта. Слишком много демонов внутри людей утверждали веру в Бога.
Поезд вынырнул из туннеля. Джибрил принял решение.
— Подымайся, шестипалый Джон, — продекламировал он в своей лучшей манере индийского кинематографа. — Маслама, покажись.
Попутчик поднялся на ноги и встал, непрестанно шевеля пальцами ног и преклонив голову.
— Вот что я хочу знать, сэр, — бормотал он, — что нас ждет? Уничтожение или спасение?
Зачем Вы вернулись?
Джибрил стремительно соображал.
— Разведка местностью, — ответил он, наконец. — Факты по делу должны быть просеяны, нужно взвесить все pro и contra.
Вся эта человеческая раса подсудна, и она — ответчик с гнилым отчетом: слоистая история, тухлое яйцо. Оценки должны быть сделаны тщательно. На этот раз вынесение вердикта отложено; он будет провозглашен, когда придет время. А пока мое присутствие должно оставаться тайной, из соображений жизненной безопасности.
Он водрузил шляпу на голову, довольный собой.
Маслама неистово кивнул.
— Вы можете рассчитывать на меня, — пообещал он. — Я — человек, уважающий личную тайну. Мамой — еще раз! — клянусь!
Джибрил торопливо покинул купе, оставив за его порогом лунатичные гимны горячего почитания. Пока он мчался к дальнему концу поезда, оды Масламы стихали за его спиной.
— Аллилуйя! Аллилуйя!
По всей видимости, его новый ученик решил избрать своим гимном гендельского
Мессию.
Тем не менее, Джибрил остался без сопровождения и достиг, к счастью, вагона первого класса в хвосте поезда, именно так. Он был открытой планировки, с комфортабельными оранжевыми креслами, расположенными по четыре вокруг столиков, и Джибрил устроился перед окном, смотрящим в сторону Лондона, с учащенно бьющимся сердцем и шляпой, надвинутой на голову. Он попытался смириться с несомненным фактом ореола и потерпел неудачу, ибо безумие Джона Масламы позади и волнение Аллилуйи Конус впереди мешали прямому течению мыслей. Кроме того, к его отчаянию, рядом с окном поезда, сидя на летающем бухарском ковре, плыла госпожа Рекха Меркантиль, совершенно нечувствительная к метели, разыгравшейся за окном и превратившей Англию в подобие телевизора после завершения дневной программы. Она породила в нем легкое волнение, и он почувствовал, как из него вытекает надежда. Возмездие на летающем коврике: он закрыл глаза и сконцентрировался на попытке унять дрожь.
* * *
— Я знаю, что такое призраки,
— объявила Алли Конус на всю классную комнату девочек-подростков, чьи лица были освещены мягким внутренним светом благоговения. — В высоких Гималаях часто случается, что альпинистов сопровождают призраки тех, кто потерпел неудачу в восхождении, или печальные, но все же гордые призраки тех, кто преуспел в достижении вершины, но погиб на пути вниз.
Снаружи, в Полях,
снег покрывал высокие голые деревья и плоское пространство парка. Сквозь низкие, темные снежные тучи на белоснежные ковры города струился грязно-желтый свет: тонкие лучи мутного света, рождающего сердечную скуку и разрушающего грезы.
Там, помнила Алли, там, на высоте восьми тысяч метров, свет такой чистый, что он как будто резонирует, звенит, подобно музыке. На плоской земле свет тоже был плоским и земным. Здесь ничто не взлетало, вяла осока и не пели птицы. Скоро стемнеет.
— Мисс Конус? — Руки девочек, поднявшиеся вверх, вернули ее в классную комнату. — Призраки, мисс? Настоящие?
— Вы водите нас за нос, верно? — Скептицизм боролся с обожанием в их глазах.
Она знала вопрос, который они действительно хотели задать и, вероятно, не решатся: вопрос о ее необыкновенной коже. Она услышала их взволнованный шепот, едва вступив в кабинет: тсс, правда, глянь, какая
бледная, — невероятно. Аллилуйя Конус, чья льдистость могла сопротивляться жару восьмитысячеметрового солнца. Снегурочка Алли, ледяная королева.
Мисс, почему Вы никогда не бываете загорелой?Когда она поднялась на Эверест с победоносной экспедицией Коллингвуда,
газеты нарекли их Белоснежкой и семью гномами,
хотя она вовсе не была такой диснеевской
милашкой: ее полные губы были бледными, а не розово-красными, ее снежно-белые волосы вместо черных, ее глаза, не невинно распахнутые, но жмурящиеся по привычке от яркого блеска высокогорных снегов. Воспоминания о Джибриле Фариште нахлынули, неожиданно захватив ее: Джибрил в какой-то момент их трех с половиной дней, грохочущий, как всегда, не зная меры в громкости речи: «Бэби, ты вовсе не айсберг, что бы там о тебе ни говорили. Ты страстная леди, биби. Жаркая, словно кахори
». Он притворился, что дует на ошпаренные кончики пальцев, и затряс рукой, причитая:
О, как горячо! О, дайте воды!Джибрил Фаришта. Она взяла себя в руки: Хей-хо, хей-хо, мы выходим поработать!
— Призраки, — повторила она твердо. — Поднимаясь на Эверест, после того, как я прошла сквозь лавину, я увидела человека, сидящего в позе лотоса на голых камнях, с закрытыми глазами и в клетчатом шотландском тэмешэнте
на голове, поющего древнюю мантру: ом мани падме хум.
По его архаичной одежде и странному поведению она сразу догадалась, что это призрак Мориса Уилсона,
йога,
который готовился к сольному восхождению на Эверест в далеком 1934-ом, голодая три недели, дабы сцементировать глубокий союз между телом и душой столь прочно, что гора оказалась бы слишком слаба, чтобы разлучить их. Он поднялся на легком аэроплане так высоко, как было возможно, намеренно устроил аварию в снежной равнине, поднялся вверх и больше не возвращался. Уилсон открыл глаза, когда Алли приблизилась, и поприветствовал ее легким кивком. Он прогуливался рядом с нею весь остаток дня или висел в воздухе, пока она продолжала восхождение. Как только он опустился животом в сугроб, он заскользил вверх, будто бы ехал на невидимых антигравитационных санях. Алли вела себя совершенно естественно, словно только что столкнулась со старым знакомым, по причинам, впоследствии скрывшимся в тени.
Уилсон справедливо заметил: «Не так часто бывает у меня компания в эти дни, ни на одном пути, ни на другом», — и, среди прочего, выразил свое глубокое раздражение по поводу Китайской экспедиции 1960-го, обнаружившей его тело. «Маленькие желтые пидоры так и захлебнулись желчью, обнаружив мой труп». Аллилуйя Конус была поражена яркой желто-черной шотландкой его безупречного костюма. Все это она рассказала воспитанницам Женской Школы Спитлбрикских Полей, написавшим ей так много писем с просьбами посетить их, что она не могла отказываться. «Вы должны, — умоляли они. — Вы можете даже жить здесь». Из окна классной комнаты она могла разглядеть свою квартиру посреди парка, едва заметную сквозь сгустившийся снегопад.
Вот что она утаила от класса: как призрак Мориса Уилсона с педантичной детальностью описывал свое собственное восхождение, а также свои посмертные открытия — например, медленный, окольный, бесконечно тонкий и совершенно непродуктивный ритуал спаривания йети,
свидетелем которого он стал недавно на Южной седловине,
— ибо ей пришло в голову, что видение чудака из 1934-го, первого человека, когда-либо попытавшегося самостоятельно штурмовать скалы Эвереста, своего рода ужасного снежного человека собственной персоной, было вовсе не случайностью, но своеобразным указателем, декларацией родства. Пророчество будущего, явившееся, возможно, для того, чтобы родилась ее тайная мечта о невозможном: мечта об одиночном восхождении. Не исключала она и того, что Морис Уилсон был ее ангелом смерти.
— Я решила поговорить о призраках, — поведала она, — потому что большинство альпинистов, спустившись с пиков, становится обеспокоенными и списывают эти истории со счетов. Но они существуют: я вынуждена признать это, даже несмотря на то, что я из тех людей, чьи ноги прочно стоят на земле.
Это было забавно. Ее ноги. Еще перед восхождением на Эверест она начала испытывать острые боли, и ее терапевт, доктор Мистри, деловая женщина из Бомбея, сообщила, что она страдает из-за низких сводов. «Попросту говоря, у Вас плоскостопие». Ее своды, и прежде слабые, были еще более ослаблены с возрастом из-за ношения кедов и другой неподходящей обуви. Доктор Мистри не могла порекомендовать многого: упражнения на сжатие пальцев ног, бег босиком по наклонной поверхности, сознательный подбор обуви. «Вы достаточно молоды, — сказала она. — Если Вы будете осторожны, Вы еще поживете. Если нет, Вы станете калекой к сорока». Когда Джибрил — проклятье! — услышал, что она поднялась на Эверест с больными ногами, он взялся за изучение этого вопроса. Он прочитал волшебные сказки Bumper Book,
в которых нашел историю русалки, бросившей океан
и принявшей человеческий облик ради мужчины, которого она любила. Она обрела ноги вместо плавника, но каждый шаг, который она делала, был для нее мучителен, как будто она шла по битому стеклу; и все же она продолжала идти, все увереннее, вдаль от моря, вглубь земли. Ты сделала это ради проклятой горы, сказал он. Ты могла бы сделать это ради человека?
Она скрыла боль в ногах от своих товарищей-альпинистов, потому что соблазн Эвереста была таким захватывающим. Но все эти дни боль по-прежнему была с нею и становилась, если такое возможно, сильнее час от часу. Случай, врожденная слабость, оказался петлей для ее ног. Конец приключениям, думала Алли; меня предали собственные ноги. Образ петли для ног остался с нею до сих пор.
Чертовы китаезы, размышляла она, повторяя за призраком Уилсона. «Жизнь так легка для некоторых, — рыдала она в руках Джибрила Фаришты. — Почему
имне раздают разрывающиеся от боли ноги?» Он поцеловал ее в лоб. «Для тебя это всегда было борьбой, — сказал он. — Ты хочешь чертовски многого».
Класс ждал ее, заинтригованный всем этим разговором о фантомах. Они хотели историй,
ееисторий. Они хотели стоять на горной вершине.
Вы знаете, хотела она спросить у них,
каково это — когда вся твоя жизнь сконцентрирована в одно мгновение, в несколько долгих часов? Вы знаете, что это значит, когда единственное возможное направление — вниз?
— Я была во второй паре с Шерпой Пембой,
— рассказывал она. — Погода стояла превосходная, превосходная. Так чисто, что тебе кажется, будто ты можешь взглянуть прямо сквозь небо куда-то вовне. Первая пара, наверное, уже на вершине, сказала я Пембе. Если погода продержится еще немного, мы сможем идти. Пемба стал очень серьезным, полное преображение, потому что раньше он был главным клоуном экспедиции. К тому же, он не бывал на вершинах прежде. На этом этапе я не планировала идти без кислорода, но когда увидела, что Пемба собирается это сделать, я подумала: хорошо, я тоже. Это было глупой прихотью, совершенно непрофессиональной, но я внезапно захотела быть женщиной, сидящей на вершине этой ублюдочной горы, человеком, а не дышащей машиной. Пемба сказал: Алли-Биби, не делай этого, но я махнула рукой. Тем временем мы пропускали первых спускавшихся, и я смогла разглядеть в их глазах нечто замечательное. Они были так возвышенны, так полны восторгом, что даже не обратили внимания, что на мне нет кислородного оборудования. Будьте осторожны, высматривая ангелов, кричали они нам. Пемба взял хороший темп дыхания, и я следом, делая вдох и выдох вместе с ним. Я чувствовала, как поднимается вверх моя голова, и я ухмылялась, просто ухмылялась от уха до уха, а когда Пемба смотрел на меня, я могла заметить, что он делает то же самое. Это походило на гримасу, как будто от боли, но это была всего лишь дурацкая радость.
Она была женщиной, приходящей к трансценденции, к чудесам души путем тяжелого физического труда продвижения к скованной льдом скалистой вершине.
— В тот момент, — сообщила она девочкам, следящим за каждым шагом ее пути наверх, — я верила во все это: в то, что вселенная имеет звук, что ты можешь поднять завесу и увидеть лицо Бога, во все. Я видела Гималаи, протянувшиеся подо мною, и это тоже был Божий лик. Пемба, должно быть, заметил что-то в моем выражении лица, что обеспокоило его, поэтому он крикнул мне: Смотри, Алли-Биби, вершина! Я помню: мы как будто проплыли по последнему карнизу прямо к пику, а потом мы оказались там, где земля раскинулась под нами во все стороны. И свет; вселенная, очищенная светом. Я хотела сорвать с себя одежду и позволить ему впитаться в мою кожу. — Ни смешка из класса; они танцевали с нею обнаженными на крыше мира. — Тогда начались видения: сплетенные радуги, танцующие в небе; сияние, льющееся вниз, подобно низринувшемуся с солнца водопаду; и были ангелы, я не шучу. Я видела их, и Шерпа Пемба — тоже. В это время мы стояли на коленях. Его зрачки выглядели абсолютно белыми, и, я уверена, мои были такими же. Я знаю, мы должны были умереть там, ослепленные снегом и дурацкий горой, но тут я услышала грохот, громкий, пронзительный звук, подобный пушке. Это вернуло меня к реальности. Я кричала Пему, пока он тоже не пришел в себя, и мы начали спуск. Погода быстро менялась; вьюга преграждала наш путь. Муть наполнила чистый, лучистый воздух, погружая его во тьму.
Мы едва добрались до точки сбора и вчетвером забрались в небольшую палатку Шестого Лагеря, двадцать семь тысяч футов. Больше рассказывать почти что и нечего. Все мы потом возвращались к нашему Эвересту, раз за разом, всю ночь. Но в какой-то момент я спросила: «Что это был за шум? Кто стрелял из пушки?» Они посмотрели на меня, как на ненормальную. Кому бы понадобилось делать такую чертовски глупую вещь на такой высоте, сказали они, да и в конце концов, Алли, ты, черт возьми, прекрасно знаешь, что на этой горе нет пушки. Конечно, они были правы, но я слышала ее, это я знаю точно: бабах, выстрел и эхо. Вот так-то, — закончила она резко. — Конец. История моей жизни.
Она подняла серебряноглавую трость и собралась уходить. Учительница, миссис Бари, попыталась было произнести обычную банальность. Но девочки не хотели отпускать свою гостью.
— Так что же это было тогда, Алли? — настаивали они; и она, будто ставшая вдруг на десять лет старше своих тридцати трех, пожала плечами.
— Трудно сказать, — ответила она. — Возможно, это был призрак Мориса Уилсона.
Она покинула классную комнату, тяжело опираясь на палку.
* * *
Город — Благословенный Лондон, яар, и никаких проклятых
нет! — был одет в белое, подобно скорбящему на похоронах.
Какие, на хрен, похороны, мистер, задал себе дикий вопрос Джибрил Фаришта, уж точно не мои, а мне — проклятая
надеждаи
уверенность. Когда поезд дополз до станции Виктория, он спрыгнул с него, не дожидаясь полной остановки, подвернул лодыжку и полез под багажные тележки и насмешки ожидающих лондонцев, следивших за его падением, вытаскивать свою чрезвычайно потрепанную шляпу. Рекхи Меркантиль нигде не было видно, и, ловя момент, Джибрил понесся сквозь расступающуюся толпу как одержимый, только для того, чтобы вновь обнаружить ее у турникета,
терпеливо покачивающуюся на ковре, невидимую для чьих-либо глаз, кроме его собственных, в трех футах над землей.
— Что ты хочешь, — вспыхнул он, — что у тебя за дело ко мне?
— Наблюдать за твоим падением, — немедленно ответила она. — Оглянись по сторонам, — добавила она, — я уже заставила тебя выглядеть полным придурком.
Люди очищали место вокруг Джибрила, дикого человека в пальто не по росту и истоптанной шляпе,
этот мужчина говорит сам с собой, произнес детский голос, и мать ответила ему
шш, дорогой, нехорошо издеваться над юродивыми. Добро пожаловать в Лондон. Джибрил Фаришта помчался к лестнице, ведущей вниз к Трубе.
Рекха, летящая на ковре, позволила ему оторваться.
Но когда в большой спешке он достиг северной платформы Линии Виктории,
он увидел ее снова. На сей раз она была цветной фотографией на рекламном сорокавосьмистраничном постере на стене у дороги, рекламирующем достоинства международной системы автоматической телефонной связи.
Отправьте свой голос в Индию на ковре-самолете, советовала она.
Не нужно ни джиннов, ни ламп. Он испустил громкий крик, еще раз заставив своих попутчиков усомниться в его здравом рассудке, и сбежал на южную платформу, к только что тронувшемуся поезду. Он вскочил на борт и обнаружил там Рекху Меркантиль, держащую на коленях скатанный в трубочку ковер. Двери со стуком захлопнулись за ним.
В тот день Джибрил Фаришта носился по всем веткам лондонской подземки, и Рекха Меркантиль находила его повсюду, куда бы он ни пошел; она была рядом с ним на бесконечных эскалаторах Оксфордского Цирка
и в плотно набитых лифтах Тафнелл-парка,
притираясь к нему в манере, которую при жизни считала весьма возмутительной. Снаружи от линий метрополитена она швыряла фантомы своих детей с верхушек разлапистых деревьев, а когда он вышел на воздух возле Банка Англии,
театрально сбросилась с апекса
его неоклассического
фронтона.
И даже несмотря на то, что у него не было никакого представления об истинном обличии этого самого изменчивого и хамелеонистого из городов, он креп в убеждении, что Лондон продолжает менять свой облик даже сейчас, когда Джибрил наматывает круги под ним, в результате чего станции подземки переползали с линии на линию и следовали друг за другом в очевидно случайной последовательности. Неоднократно он выскакивал, задыхаясь, из этого подземного мира, в котором перестали действовать законы пространства и времени, и пытался поймать такси; однако никто не хотел останавливаться, и ему приходилось погружаться обратно в эти адские дебри, в этот лабиринт без разгадки, и продолжать свои эпические странствия. Наконец, истощенный и потерявший надежду, он сдался фатальной логике безумия и сошел на произвольно выбранной и, по его расчетам, последней бессмысленной станции своего долгого и бесполезного путешествия в поисках химеры исцеления. Он выбрался в душераздирающее безразличие занесенной мусором улицы, наводненной транзитными грузовиками. Уже опустилась тьма, когда он, пошатываясь и истратив последние резервы оптимизма, добрел до незнакомого парка, освещенного полным спектром эктоплазматического
блеска вольфрамовых ламп. Когда он опустился на колени в уединенности зимней ночи, он увидел женскую фигуру, медленно приближающуюся к нему через заснеженный газон, и решил, что это, должно быть, его немезида, Рекха Меркантиль, явилась, чтобы подарить ему смертельный поцелуй, чтобы утащить его в преисподнюю более глубокую, чем та, на которую обрекла она свою израненную душу. Он уже не таился и, когда женщина подошла к нему, упал вперед на свои ладони; его пальто свободно разметалось вокруг него и придавало ему вид гигантского умирающего жука, напялившего, по неясной причине, грязную серую фетровую шляпу.
Будто издалека услышал он, как с губ женщины сорвался потрясенный сдавленный крик, в котором перемешались недоверие, радость и странное негодование, и прямо перед тем, как чувства оставили его, он понял, что Рекха позволила ему — до поры, до времени — достичь иллюзии безопасной гавани: так, чтобы триумф над ним мог стать еще приятнее, чем прежде.
— Ты жив, — произнесла женщина, повторяя первые слова, когда-либо сказанные ему. — Ты вернулся к жизни. Вот в чем суть.
Улыбнувшись, он заснул в плоскостопных ногах Алли под падающим на город снегом.
IV. Аиша
Государыня, ведь если ты хотела врагов,
Кто же тебе смел отказать?
БГ, «Государыня»
Даже многосерийные видения мигрировали вместе с ним; они знают город лучше него. И после Розы и Рекхи сказочные миры его архангелического второго Я начинают казаться такими же осязаемыми, как изменчивая действительность, в которой он пребывает в часы своего бодрствования. Сейчас, например, происходит вот что: миновав ограду голландского особняка,
возведенного в той части Лондона, в которой он позднее опознал Кенсингтон,
грезы стремительно несут его мимо универмага Беркеров
и серого домика с двойными оконными панелями, где Теккерей
написал
Ярмарку тщеславия;
и через площадь с женским монастырем, куда маленькие девочки в униформе постоянно входят, но откуда никогда не выходят;
и дом, где провел свои преклонные годы Талейран,
когда после тысячи и одной хамелеоновской смены подданства и принципов он принял наружность французского посла в Лондоне; и, достигнув угла строения о семи этажах, с зелеными стальными прутьями на балконе четвертого, грезы спешат теперь к фасаду дома и на четвертом этаже отодвигают тяжелые шторы в окне гостиной, где сидит, наконец — как всегда бессонный, глядящий в будущее широко распахнутыми в тусклом желтом свете глазами — бородатый Имам
в тюрбане.
Кто он? Изгнанник. Коего не стоит путать, позвольте заметить, со всеми иными понятиями, которыми люди бросаются в него: йmigrй,
экспатриант,
беженец, иммигрант, молчание, хитроумие. Изгнание
— мечта о блистательном возвращении. Изгнание — видение революции: Эльбы, не Святой Елены.
Оно — бесконечный парадокс: взгляд в будущее глазами, устремленными в прошлое. Изгнание — шар, подброшенный высоко в воздух. Он висит там, замороженный во времени, обратившийся в фотографию; отвергнувший движение, замерший невозможно выше родной земли, он ждет неизбежного момента, когда фотография начнет двигаться и земля призовет его к себе. Об этом думает сейчас Имам. Его жилище — арендованная квартира. Это — зал ожидания, фотография, воздух.
Плотные обои, оливковые полосы на кремовой поверхности, немного выцвели, — достаточно, чтобы подчеркнуть более яркие прямоугольники и овалы, обозначающие места, где прежде висели картины. Имам — противник изображений.
Перенося картины, он бесшумно снимал их со стен и ускользал из комнаты, удаляя себя от гнева собственного невысказанного неодобрения. Некоторым образцам, однако, позволено было остаться. На каминной полке он держит небольшую подборку открыток, изображающих простые картины его родины, которую он называет просто Деш:
гора, возвышающаяся над городом; живописный пейзаж деревни под ветвями могучего древа;
мечеть. Но в его спальне, на стене, примыкающей к твердой лежанке, висит более могущественная икона — портрет женщины исключительной силы, примечательной своим греческим профилем и россыпью черных волос, столь же длинных, сколь высока она сама.
Властная женщина, враждебная ему, чуждая ему: он хранит ее в заточении. Точно так же, как, далеко во дворцах своего всемогущества, она прижимает его портрет под своей королевской мантией или скрывает его в медальоне на шее. Она — Императрица, и имя ее — каково же? — Аиша. На этом острове — изгнанник-Имам, а дома, в Деше — Она. Они готовят друг другу смерть.
Занавеси
— плотный золотистый бархат — весь день задернуты, чтобы ничто злое не вползло в квартиру: иная страна, Зарубежье, нация чужаков.
Суровый факт, что он здесь, а не Там, на котором зациклились все его мысли. В тех редких случаях, когда Имам выходит глотнуть кенсингтонского воздуха, в центре квадрата, образованного восемью молодыми мужчинами в солнцезащитных очках и костюмах с выпирающими углами, он складывает ладони перед собой и направляет на них пристальный взгляд, чтобы ни единый элемент, никакая частица этого ненавистного города — этого отстойника гнусностей, оскорбляющего Имама тем, что дарит убежище, дабы тот был обязан ему несмотря на похоть, жадность и тщеславие его путей — не поселилась на нем, подобно соринке в глазу.
Когда он покинет это постылое место ссылки, чтобы вернуться с триумфом в свой город под горой с открытки, это станет предметом гордости для него, ибо он сможет сказать, что остался в полном неведении относительно Содома, в котором был обязан ждать; неосведомленный, а потому незапятнанный, неизменный, чистый.
И еще одна причина для задвинутых штор — в том, разумеется, что вокруг есть глаза и уши, не все из которых дружелюбны. Оранжевые строения не нейтральны. Где-то через улицу отсюда находятся линзы телескопических объективов, видеооборудование, чувствительные микрофоны; и вечная угроза снайперов. Выше, ниже и около Имама — безопасные квартиры, занятые его охранниками, что прогуливаются по кенсингтонским улицам, замаскированные под женщин в длинных одеждах и серебряных украшениях; но все равно нужно быть крайне осторожным. В условиях изгнания паранойя — обязательное условие выживания.
Байка, которую он услышал от одного из своих фаворитов, обращенного американца, прежде успешного певца, ныне известного как Билаль Икс.
В некоем ночном клубе, куда Имам имел обыкновение отправлять своих помощников, чтобы послушали неких персон, принадлежащих к неким оппозиционным фракциям, Билаль встретил молодого человека из Деша, певца того же сорта, и они погрузились в беседу. Этот Махмуд оказался ужасно напуганным индивидом. Недавно он сожительствовал с гори,
высокой рыжей женщиной с крупной фигурой, а потом выяснилось, что прежним любовником его возлюбленной Ренаты был ссыльный босс
САВАК,
карательной организации Иранского шаха. Великий Панджандрам номер один собственной персоной, не какой-нибудь там мелкий садист с талантом по выдергиванию ногтей или прижиганию глаз, но лично великий харамзада. День спустя после того, как Махмуд и Рената переселились в новую квартиру, Махмуд получил письмо.
Окей, дерьмоед, ты ебешь мою женщину, я всего лишь хочу сказать тебе привет.На следующий день пришло второе письмо.
Кстати, ушлепок, забыл сказать, здесь твой новый телефон.Незадолго до этого Махмуд и Рената попросили своего внесения в список эксдиректории,
но телефонная компания еще не выдала им новый номер. Когда же двумя днями позже номер был назван и оказался тем же, что в письме, Махмуд облысел от ужаса. Теперь, увидев свои волосы, лежащие на подушке, он собрал их вместе на ладони, протянул Ренате и попросил: «Крошка, я люблю тебя, но ты слишком горяча для меня. Пожалуйста, иди-ка ты куда подальше». Когда Имам пересказывал эту историю, он качал головой и говорил: эта шлюха, кто теперь коснется ее, каким бы обольстительным ни было ее тело? Она запятнала себя хуже, чем проказой; так люди и калечат себя. Но истинной моралью притчи была потребность в вечной бдительности. Лондон был городом, в котором у экс-босса
САВАКбыли большие связи в телефонной компании, а экс-повар шаха управлял процветающим рестораном в Хаунслоу.
Такой приветливый город, такое пристанище, всегда выбирают эти типы. Держите шторы опущенными.
Этажи с третьего по пятый в этом блоке квартир на данный момент были всей родиной, которая осталась у Имама. Здесь есть винтовки и коротковолновое радио, и комнаты, в которых сидят угловатые молодые люди в костюмах и ведут срочные переговоры по нескольким телефонам. Здесь нет алкоголя,
нигде не видно игральных карт и костей, и единственная женщина — та, что висит на стене в спальне старика. На этой суррогатной родине, которую страдающий бессонницей святой воспринимает как вестибюль или зал ожидания, центральное отопление — день и ночь на полную мощность, и окна плотно закупорены. В изгнании нельзя забыть — и потому следует моделировать — сухой жар Деша, земли былой и грядущей,
где даже луна горяча и сочится подобно свежему, маслянистому чапати.
О, как жаждет он той части мира, где солнце и луна — мужчины, но их горячий сладкий свет зовется женскими именами! Вечером изгнанник слегка приподымает шторы, и чуждый лунный свет украдкой вползает в комнату; его холодность вонзается в очи, словно гвозди. Он вздрагивает, жмурится. Хмурый, зловещий, бодрствующий, в свободном халате: таков Имам.
Изгнание — бездушная страна. В изгнании мебель уродлива, дорога, вся куплена в одно и то же время, в одном и том же магазине и в большой спешке: лоснящиеся серебром горбатые диваны подобны допотопным Бьюикам
ДеСото
Олдсмобилям,
книжные шкафы со стеклянными дверцами наполнены не книгами, а муляжными корешками. В изгнании душ ошпаривает кипятком всякий раз, когда кто-нибудь включает кран на кухне, поэтому, если Имам отправляется мыться, всей его свите строго-настрого запрещено наполнять чайник или мыть тарелки, а когда Имам идет в туалет, кто-нибудь из его блюстителей выскакивает ошпаренным из душа. В изгнании никогда не готовится пища; телохранители в черных очках выходят за ней в забегаловку. В изгнании все попытки пустить корни подобны измене: они — признание поражения.
Имам — центр колеса.
Движение исходит от него ежечасно. Его сын, Халид,
входит в святая святых, неся в правой руке стакан воды, придерживаемый снизу левой ладонью. Имам часто пьет воду, по стакану каждые пять минут, содержа себя в чистоте; прежде, чем подавать ему, воду очищают от примесей американским фильтровальным аппаратом. Все молодые люди, окружающие его, прекрасно изучили его знаменитую Монографию о Воде, чья чистота, верит Имам, передается пьющему: о ее тонкости и простоте, об аскетических удовольствиях ее вкуса. «Императрица, — отмечает он, — пьет вино». Бордо и бургундское смешиваются, даря пьянящую продажность ее телу, и блистательному, и порочному. Грех достаточен, чтобы осудить ее на веки вечные без надежды на искупление. Картина на стене спальни изображает Императрицу Аишу, держащую обеими руками человеческий череп, наполненный темно-красной жидкостью.
Императрица пьет кровь, но Имам — человек воды. «Не случайно народы наших жарких стран дарят ей почтение, — сообщает Монография. — Вода, хранитель жизни. Ни одна цивилизованная личность не способна отречься от нее в пользу чего-то иного. Бабушка с вечно негнущимися артритными суставами встанет, откликнувшись на зов, если дитя подойдет к ней и попросит: баба, пить. Остерегайтесь всех тех, кто кощунствует против нее. Тот, кто загрязняет воду, растворяет свою душу».
Вспоминая покойного Ага-хана, Имам часто дает волю гневу из-за того интервью, во время которого глава исмаилитов
пил старинное шампанское.
О, сэр, это шампанское — только для видимости. Когда оно касается моих губ, оно обращается в воду. Злодей, привычно гремит Имам. Отступник, богохульник, мошенник. Наступят времена, когда такие индивиды будут оценены, поведал он своим людям. Придет день воды, и кровь потечет подобно вину. Такова чудесная природа будущего изгнанников: то, что сначала произнесено в бессилии перегретой квартиры, становится судьбой наций.
Кому незнакома эта мечта — стать королем на день? — Но Имам мечтает более чем об одном дне; эманации, исходящие с кончиков его пальцев, натягиваются паутинкой, с помощью которой он будет управлять ходом истории.
Нет: не истории.
Мечты его куда более странные.
* * *
Его сын, водонос Халид, склонившись пред отцом, словно паломник пред святыней, докладывает, что службу по охране за пределами убежища несет Салман Фарси.
Билаль находится в радиотрансляторной, передавая сегодняшние сообщения на согласованной частоте в Деш.
Имам — массивная неподвижность, иммобильность. Он живет камнем. Его большие сучковатые руки серым гранитом тяжело покоятся на подлокотниках высокого кресла. Его голова, выглядящая слишком большой в сравнении с телом под нею, тяжеловесно громоздится на поразительно тонкой шее, с трудом различимой под черно-седыми пучками бороды. Глаза Имама омрачены; губы его неподвижны. Он — чистая сила, сущий элементаль;
он движется в неподвижности, действует в недеянии, говорит, не произнося ни звука.
Он — фокусник, а история — его трюк.
Нет, не история: нечто куда более странное.
Разгадку этого ребуса можно услышать сейчас на некоторых тайных радиоволнах, по которым голос обращенного американца Билаля поет священную песнь Имама. Билаль — муэдзин:
его голос ныряет в свински короткие радиоволны
Кенсингтона и появляется в спящем Деше, превратившись в грозовую речь самого Имама. Начиная с ритуального поношения Императрицы, со списков ее преступлений, убийств, взяток, сексуальных сношений с ящерицами и так далее, он приступает, в конечном итоге, к перезвону на все голоса всенощного воззвания Имама к людям восстать против зла ее Государства.
— Мы свершим революцию, — вещает через него Имам, — это — восстание не только против тирана, но и против истории.
У него есть противник помимо Аиши, и это — сама История. История — кровавое вино, которое более не должно пьянить. История — интоксикант, творение и обитель Дьявола, великого Шайтана, величайшая из лжей — прогресс, наука, право,
— с которыми лицом к лицу сошелся Имам. История есть отклонение от Пути, знание есть заблуждение, ибо итог знанию был подведен в тот день, когда Ал-Лах
завершил свое откровение Махаунду.
— Мы разрушим завесу истории, — декларирует Билаль сквозь обратившуюся в слух ночь, — и когда она сгинет, мы увидим вместо нее Рай, возвышающийся во всем своем сиянии и славе.
Имам выбрал Билаля для этой задачи за красоту его голоса, возносившего своего обладателя в его прошлой, преуспевающей инкарнации на Эверест хит-парада, не однажды, но дюжины раз, к самой вершине. Голос был богат и авторитетен: голос, привыкший быть услышанным; бережно взлелеянный, прекрасно поставленный, голос американского доверия, оружие Запада, обращенное против своих изготовителей, готовых поддерживать Императрицу и ее тиранию. Сперва Билаль X возражал против такого описания своего голоса. Принадлежа, ко всему прочему, к людям угнетенным, он настаивал, что было несправедливо приравнивать его к империалистам-янки.
Имам ответил, не без мягкости: Билаль, Ваше страдание — также и наше. Но чтобы возвести дом власти, надо учиться их способам, впитывать их той самой шкурой, которая является причиной Вашего притеснения. Привычку к власти, ее тембр, ее положение, ее путь отношений с другими. Это болезнь, Билаль, заражающая всех, кто подходит к ней слишком близко. Если властвующий топчется по Вам, Вы заражаетесь через его подошвы.
Билаль продолжает вещать в темноту.
— Смерть тирании Императрицы Аиши, календарей,
Америки, времени! Мы ищем вечности, безвременья, Бога. Его неподвижные воды, не ее текущие вина.
— Жгите книги и верьте Книге;
рвите газеты и внимайте Слову, как было явлено это Ангелом Джибрилом Посланнику Махаунду и объяснено вашим истолкователем
и Имамом.
— Аминь, — произносит Билаль, закрывая ночные чтения.
Пока, в святая святых, Имам шлет свое собственное сообщение: и зовет, призывает архангела, Джибрила.
* * *
Он видит себя в грезах: никакой не ангел с виду, простой мужчина в обычной уличной одежде, посмертно донашиваемой за Генри Диамантом: габардин и фетровая шляпа над подтяжками, придерживающими брюки не по размеру, шерстяным рыбацким пуловером, мятой белой рубашкой. Этот Джибрил-сновидец, столь подобный себе пробужденному, стоит, дрожа, в убежище Имама, чьи глаза белы как облака.
Джибрил говорит ворчливо, скрывая свой страх.
— Зачем тебе понадобились архангелы? Те времена, тебе следовало бы знать, давно прошли.
Имам закрывает глаза, вздыхая. Из ковра выползают длинные ворсистые усики, быстро обвивающиеся вокруг Джибрила, удерживая его на месте.
— Ты не нуждаешься во мне, — подчеркивает Джибрил. — Откровение завершено. Позволь мне уйти.
Собеседник трясет головой и говорит, разве что губы его не двигаются, и это — голос Билаля, наполняющий уши Джибрила, несмотря на то, что радиоведущего нигде не видно,
ныне же ночью,сообщает голос,
ты должен отнести меня к Иерусалиму.
Затем квартира растворяется, и вот они стоят на крыше возле цистерны с водой, поскольку Имам, когда желает двигаться, может оставаться на месте и перемещать мир вокруг себя. Его борода развевается на ветру. Теперь она стала длиннее; если бы не ветер, ухватившийся за нее, словно за развевающийся шифоновый
шарф, она коснулась бы земли под его ногами; у него красные глаза, и голос его висит в небе вокруг него.
Возьми меня. Джибрил спорит: Кажется, ты и сам с легкостью можешь сделать это; но Имам, одним стремительным движением закинув бороду на плечо, поднимает подолы своих одеяний, чтобы явить архангелу пару тщедушных ножек, почти монструозно поросших волосами, и, высоко подпрыгнув в ночной воздух, кружит в нем, а затем устраивается на плече Джибрила, вцепившись в него ногтями, превратившимися в длинные, изогнутые когти. Джибрил чувствует себя поднимающимся в небо, несущим Старика из Моря, Имама, чьи волосы с каждой минутой становятся все длиннее, струятся во все стороны, а брови подобны вымпелам на ветру.
Иерусалим, удивляется он, как добраться до него? — И потом, это скользкое слово, Иерусалим, оно может выражать идею точно так же, как место:
цель, экзальтация. Где находится Иерусалим Имама?
— Падение блудницы, — отдается в его ушах отдаленный голос. — Ее крах, Вавилонской шлюхи.
Они проносятся сквозь ночь. Луна нагревается, начиная пузыриться, подобно сыру под грилем; он, Джибрил, видит осколки, отрывающиеся время от времени от нее: лунные капли, скворчащие и пузырящиеся на шипящей сковородке неба. Земля появляется под ними. Жар становится сильнее.
Ландшафт, раскинувшийся пред ними — красноватый, с плосковерхими деревьями. Они пролетают над горами, такими же плосковерхими; даже камни выровнены здесь жарой. Затем они возносятся на высокую гору почти идеально конических формы,
— на гору, приютившуюся также в открытке на далекой отсюда каминной полке; и в тени горы — город, распластавшийся в ее ногах подобно просителю, и на нижних горных откосах дворец, замок, где на замок запирается она:
Императрица, истерзанная радиосообщениями. Это — революция коротких радиоволн.
Джибрил с Имамом, летящим на нем, как на ковре-самолете, спускается ниже, и в колыханиях ночи им кажется, что улицы живые, что они извиваются, словно змеи; тогда как перед дворцом поражения Императрицы как будто растет новый холм,
пока мы смотрим, любезный, что здесь происходит?Голос Имама висит в небе:
— Снижайся. Я покажу тебе Любовь.
Они находятся на уровне крыш, когда Джибрил понимает, что на улицах роятся люди. Человечки, так плотно втиснутые в эти змеящиеся дорожки, что смешиваются в большую, сложную сущность, неустанную, змееподобную. Люди движутся медленно, в ровном темпе, из аллей в переулки, из переулков на боковые улочки, с улочек на широкие проезды, которые сходятся на огромном проспекте — двенадцать полос, широких и ровных, с гигантскими эвкалиптами, — ведущем к воротам дворца. Проспект кишит народом; это — центральный орган новой многоголовой твари. Семьдесят в ряд, тяжкой поступью направляются люди к воротам Императрицы. Пред которыми ее семейная гвардия ожидает в трех позициях, лежа, на колене и стоя, с пулеметами наготове. Люди приближаются к оружию по наклонной; семьдесят одновременно, они входят в зону обстрела; стрекот оружия — и они умирают, и затем следующие семьдесят поднимаются по телам погибших, снова смех пулеметов — и гора мертвецов становится выше. Следующие за ними начинают подниматься в свою очередь. В темных дверных проемах города стоят матери с покрытыми головами, посылающие своих возлюбленных сыновей на этот парад:
идите, станьте мучениками, делайте свое дело, умирайте.
— Видишь, как они любят меня, — говорит отдаленный голос. — Никакая тирания на земле не может противостоять мощи этой медленной, текущей любви.
— Это не любовь, — отвечает, рыдая, Джибрил. — Это ненависть. Она отдает их в твои руки.
Звуки ответа тонки, поверхностны.
— Они любят меня, — продолжает голос Имама, — ибо я есть вода. Я — изобилие, а она — распад. Они любят меня за мое стремление разрушить часы. Люди, отвернувшиеся от Бога, теряют любовь, и уверенность, и смысл Его безграничного времени, охватывающего прошлое, настоящее и будущее — тоже; вневременного времени, которому не нужно никуда течь. Мы жаждем вечного, а я есть вечность. Императрица — ничто: тик или так.
Она смотрит в зеркало каждый день, и ее тиранят мысли о возрасте, о ходе времени. Поэтому она — узница своей природы; она тоже скована цепями Времени. После революции не будет никаких часов; мы разобьем их во множестве. Слово
времябудет исключено из наших словарей. После революции не будет никаких дней рождения. Мы все станем рожденными вновь, у всех нас один неизменный возраст пред очами Всесильного Бога.
Затем он умолкает, ибо под ними наступает великий момент: люди добираются до оружия. Которое тут же умолкает, ибо бесконечная змея людей, гигантский питон поднявшихся масс обнимает охрану, душа ее, и заглушает смертельный смех оружия. Имам тяжело вздыхает:
— Свершилось.
Огни во дворце гаснут, когда народ подбирается к нему, в том же размеренном темпе, что и прежде. Затем из погрузившегося во тьму замка вырывается отвратительный звук, начинающийся как высокий, тонкий, пронзительный вопль, потом превращающийся в вой, улюлюканье достаточно громкое, чтобы заполнить своим гневом каждую трещинку в городе. Затем золотой купол дворца лопается, словно яйцо, и из него поднимается, пылающая с чернотой, сказочная тварь с широкими черными крыльями, ее волосы свободно струятся, столь же длинные и черные, как у Имама — длинные и белые: Ал-Лат, понимает Джибрил, вырвавшаяся из скорлупы Аиши.
— Убей ее, — командует Имам.
Джибрил опускается на церемониальный балкон дворца; его руки протянуты, чтобы охватить народную радость — звук, поднимающийся, словно песня, в которой тонут даже завывания богини. А затем он поднимается в воздух: у него нет выбора, он — марионетка, идущая на войну; и она, видя его появление, поворачивается, напружинясь, в воздухе и с ужасным стоном всей силой обрушивается на него. Джибрил понимает, что Имам, ведущий войну чужими руками, пожертвует им с такой же готовностью, с какой возводил горы трупов у дворцовых ворот; что он — солдат-камикадзе,
служащий целям клерикала.
Я слаб, думает он, я никакой соперник для нее, но она тоже ослаблена своим поражением. Силы Имама управляют Джибрилом, вкладывают молнии в его ладони, и сражение сплетает их воедино; он швыряет копья молний ей в ноги, а она вонзает кометы ему в пах,
мы убиваем друг друга,думает он,
мы умрем, и в космосе появятся два новых созвездия: Ал-Лат и Джибрил.Как истощенные воины на заваленном трупами поле, они шатаются и наносят удары. Оба стремительно теряют силы.
Она падает.
Она кувыркается вниз, Ал-Лат, королева ночи; опрокидывается вверх тормашками на землю, разбивая голову вдребезги; и лежит, безголовый черный ангел с ободранными крыльями, бесформенной кучей у маленькой калитки в дворцовые сады. — И Джибрил, в ужасе отвернувшись от нее, видит чудовищно выросшего Имама, лежащего на передней площади дворца с разинутым за распахнутыми воротами ртом; едва марширующие толпы проходят сквозь ворота, он поглощает их целиком.
Тело Ал-Лат сморщивается на траве, вокруг него расползается темное пятно; и теперь все часы в столице Деша начинают бить, и продолжают нескончаемо, больше двенадцати, больше двадцати четырех, больше тысячи и одного, объявляя конец Времени, час, превысивший меру, час возвращения из изгнания, победы воды над вином, начала Невремени Имама.
* * *
Когда ночная история изменяется, когда — неожиданно — череда событий в Джахилии и Иасрибе уступает место борьбе Имама и Императрицы, Джибрил некоторое время надеется, что проклятие закончилось, что его сны вернулись к случайной эксцентричности обычной жизни; но потом, когда новая история опять входит в старое русло, продолжаясь всякий раз, когда он ложится, с того же места, на котором прервалась, и когда его собственный образ, трансформированный в воплощение архангела, возвращается в прежние рамки, его надежда умирает, и он снова сдается неизбежному. События достигли точки, в которой некоторые из его ночных саг кажутся терпимее других, и после апокалипсиса Имама он чувствует себя почти довольным, когда начинается следующее повествование, расширяя его внутренний набор, потому что, по крайней мере, предполагает, что божество, которое он, Джибрил, безуспешно пытался уничтожить, может являться Богом любви, как и таковым мести, власти, обязанности, правил и ненависти; и это, к тому же, своего рода ностальгическая повесть о потерянной родине; она походит на возвращение в прошлое… Что это за история? Все по порядку. Начнем с начала: утром своего сорокового дня рождения, в комнате, полной бабочками, Мирза Саид Ахтар
смотрел на свою спящую жену…
* * *
Роковым утром своего сорокового дня рождения, в комнате, полной бабочками, заминдар
Мирза Саид Ахтар смотрел на свою спящую жену и чувствовал, что сердце его разрывается от любви. В этот раз он проснулся рано, поднятый перед рассветом дурным сном, оставляющим гадкий привкус во рту: своим возвращающимся сном о конце мира, в котором катастрофа неизменно была его ошибкой. Он читал Ницше
накануне ночью — «безжалостен конец этого маленького, чванливого вида по имени Человек»
— и заснул с книгой, склонив голову на грудь. Пробудившись под шелест бабочкиных крылышек в прохладной, темной спальне, он рассердился на себя за такой дурацкий выбор материала для чтения на сон грядущий. Однако теперь он был бодр. Спокойно поднявшись, он скользнул ногами в шлепанцы и принялся праздно прогуливаться по верандам большого особняка, все еще погруженного во тьму из-за опущенных штор, и бабочки свитой кружили за его спиной. Вдали кто-то играл на флейте. Мирза Саид поднял желтые шторы и закрепил их на шнур. Сады утопали в тумане, в котором кружили облака бабочек: один туман, пересекающийся с другим. Эта отдаленная область всегда славилась своими lepidoptera,
чудесные эскадры которых день и ночь наполняли воздух: бабочками с талантом хамелеона, чьи крылья изменяли свой окрас, когда они выбирали красные венчики цветов, охровые шторы, обсидиановые кубки или янтарные перстни. В доме заминдара, как и в близлежащей деревне, чудо бабочек стало столь знакомым, что казалось обыденным, но в действительности они вернулись только девятнадцать лет назад, как вспоминали старые служанки. Они были семейными духами
(или, во всяком случае, так гласила молва) местной святой, благочестивой женщины, известной просто как Бибиджи
и дожившей до двухсот сорока двух лет, чья могила, пока ее местоположение не было забыто, могла исцелять от импотенции и бородавок. Когда сто двадцать лет назад Бибиджи умерла, бабочки ушли в то же легендарное царство, куда и сама святая, так что когда они вернулись ровно сто один год спустя после своего исчезновения, это рассматривали сперва как предзнаменование чего-то неизбежного и замечательного. После смерти Бибиджи — следует вкратце сказать — деревня продолжила процветать, урожай картофеля оставался обильным, но во многих сердцах появилась брешь, даже несмотря на то, что нынешние селяне совершенно не помнили времен старой святой. Поэтому с возвращением бабочек многие воспрянули духом, но когда ожидаемые чудеса так и не случились, местные жители мало-помалу погрузились обратно в незначительность повседневности. Название особняка заминдара,
Перистан, могло появиться благодаря волшебным крыльям магических существ, и имя деревни,
Титлипур,
несомненно, тоже. Но имена, будучи во всеобщем использовании, быстро становятся пустым звуком; их этимология, подобно столь многим чудесам земли, погребается под пылью привычки. Людское население Титлипура и орды его бабочек двигались друг среди друга с некоторым взаимным пренебрежением. Сельские жители и семейство заминдара давно отказались от попытки прогнать бабочек из своих домов, поэтому всякий раз теперь, когда открывались сундуки, сотни крыльев вылетали из них, как несчастья из ящика Пандоры,
меняя цвет по мере того, как взмывали вверх; бабочки находились под закрытыми крышками сливных бачков в туалетах Перистана, и внутри каждого платяного шкафа, и между страницами книг. Когда вы просыпаетесь, вы обнаруживаете бабочек, дремлющих у вас на щеках.
Банальность в конечном счете становится невидимой, и Мирза Саид действительно не замечал бабочек много лет. Утром своего сорокового дня рождения, однако, поскольку первые лучи рассвета коснулись дома и бабочки тут же засверкали в них, красота момента лишила его дыхания. Вскоре он достиг той четверти зенаны,
где располагалась спальня его жены Мишалы,
спавшей под москитной сеткой. Волшебные бабочки отдыхали на выставленных пальчиках ее ножки, и москит, очевидно, пробрался в эту лазейку, потому что на выступающем крае ключицы виднелась линия небольших укусов. Ему захотелось поднять сетку, заползти внутрь и поцеловать укусы, пока они не исчезли. Какими горящими они выглядели! Какой зуд будет испытывать она, когда проснется! Но он сдержал себя, предпочитая наслаждаться невинностью ее спящего тела. У нее были мягкие каштановые волосы, белая-белая кожа, а глаза ее, скрытые веками, были шелковисто-серыми. Ее отец был директором госбанка, так что это было непреодолимое состязание, брак по расчету, восстановивший благосостояние древнего, распадающегося семейства Мирзы и созревший затем, спустя некоторое время и несмотря на бездетность, в союз истинной любви. Исполненный волнения, Мирза Саид наблюдал сон Мишалы и изгонял из своего разума последние клочки кошмара. «Как мир может быть создан для такого, — рассуждал он, довольный собой, — если в нем есть такие примеры совершенства, как этот прекрасный рассвет?»
Следуя за линией этих счастливых мыслей, он сочинил безмолвный спич
для своей отдыхающей жены.
— Мишала, мне сорок лет от роду, а я доволен, как сорокадневный малыш. Теперь я вижу, что за эти годы погружался в нашу любовь все глубже и глубже, и теперь я плаваю, словно какая-то рыба, в этом теплом море.
Как же много она дала ему, подивился он; как же она нужна ему! Их брак превзошел простую чувственность: они сблизились настолько, что разрыв был немыслим.
— Стареть рядом с тобой, — говорил он ей, пока она спала, — привилегия для меня, Мишала.
Он позволил себе сентиментальность воздушного поцелуя в ее сторону и на цыпочках покинул комнату. Проходя снова по главной веранде своей четверти на верхнем ярусе особняка, он бросил взгляд в сторону садов, ставших теперь видимыми, поскольку рассвет разогнал пелену тумана, и увидел то, что навсегда уничтожит его душевный покой, разбив его без надежды на восстановление в тот самый миг, когда он окончательно уверился в своей неуязвимости перед разрушительной силой судьбы.
Молодая женщина сидела на корточках на лужайке, выставив левую ладонь. Бабочки садились на эту поверхность, тогда как правой рукой она собирала их и клала себе в рот. Медленно, методично она завтракала покорными крылышками.
Ее губы, щеки, подбородок были обильно усыпаны разноцветными чешуйками, облетевшими с умирающих бабочек.
Когда Мирза Саид Ахтар увидел девушку, поедающую свой тонколапый завтрак на его лужайке, он испытал волну желания столь сильного, что тут же почувствовал себя виноватым. «Это невозможно, — ругал он себя, — я ведь не животное, в конце концов». Девушка носила желтое шафранное
сари, прикрывающее ее наготу в манере бедных женщин этой местности, и когда она склонилась над бабочками, сари, свободно свисающее спереди, обнажило ее маленькие груди для пристального взгляда пораженного заминдара. Мирза Саид протянул руки, чтобы схватиться за ограду балкона, и, видимо, ее глаз уловил легкое движение его белой курта, ибо она быстро подняла голову и взглянула ему прямо в лицо.
И не опустила взора. Не встала и не убежала, как он был готов ожидать.
Вот что она сделала: подождала несколько секунд, как бы желая увидеть, намерен ли он говорить. Когда он не сделал этого, она просто возобновила свою дивную трапезу, не отводя взгляда от его лица. Самое странное тут было в том, что бабочки, казалось, спускались из проясняющегося воздуха, охотно направляясь к ее протянутым ладоням и своей собственной смерти. Она брала их за краешки крыльев, откидывала голову и, похрустывая, отправляла их в рот кончиком узкого языка. Когда рот ее открылся, темные губы вызывающе раздвинулись, и Мирза Саид задрожал при виде бабочки, трепещущей в темной пещере своей смерти, но все же не пытающейся освободиться. Удостоверившись, что он видит это, она сомкнула губы и принялась жевать. Они оставались так, крестьянка внизу, землевладелец наверху, пока глаза ее внезапно не закатились и она не рухнула тяжело на левый бок, содрогаясь в конвульсиях.
После нескольких секунд панического ступора Мирза закричал:
— Эгей, дома! Эгей, просыпайтесь, тревога!
Одновременно он побежал к величественной лестнице красного дерева, доставленной сюда из Англии, из некоего невообразимого Уорикшира,
некоего фантастического места, где, в монастырской влажности и полумраке, король Карл I
поднимался по тем же самым ступеням перед тем, как лишиться головы, в семнадцатом веке другой системы летоисчисления.
Вниз по этой лестнице помчался Мирза Саид Ахтар, последний из рода, устремившись к лужайке и втаптывая в ступени призрачные отголоски казни.
У девочки были судороги; ее бьющееся, перекатывающееся тело сокрушало оказавшихся под нею бабочек. Мирза Саид оказался возле нее первым, хотя Мишала и слуги, разбуженные его криком, были уже рядом. Он схватил челюсть девушки и заставил ее открыться, вставив подвернувшийся прутик, который она тут же перекусила пополам. Кровь сочилась из ее поврежденного рта, и он испугался за ее язык, но недуг тотчас покинул ее, она успокоилась и уснула. Мишала отнесла ее в собственную спальню, и теперь Мирзе Саиду пришлось созерцать вторую спящую красавицу в этой постели, и он был вторично поражен тем, что казалось слишком богатым и глубоким переживанием, чтобы называться грубым словом
желание. Он обнаружил в себе отвращение, вызванное собственными нечистыми помыслами, но и сочащиеся в нем ликующие чувства, струящиеся внутри него: свежие чувства, чья новизна весьма возбудила его.
Появилась Мишала и встала рядом с мужем.
— Ты знаешь ее? — спросил Саид, и она кивнула:
— Девочка-сирота. Она делает маленьких покрытых глазурью зверушек
и продает их на главной дороге. У нее падучая
с тех пор, когда она была еще совсем маленькой.
Мирза Саид был напуган — не впервые — талантом своей жены быть вовлеченной в жизнь окружающих. Сам он едва смог бы признать более чем горстку селян, но она знала уменьшительные имена каждого, семейные предания и уровень доходов. Они даже рассказывали ей свои мечты, хотя немногие из них мечтали чаще, чем раз в месяц, будучи слишком бедными, чтобы позволять себе такую роскошь. К нему вернулась безграничная нежность, которую он испытал на рассвете, и он обнял Мишалу за плечи. Она склонила к нему голову и сказала мягко:
— Счастливого дня рождения.
Он поцеловал ее в макушку. Они стояли, обнявшись, глядя на спящую девочку. Аиша: такое имя назвала ему жена.
* * *
После того, как сиротка Аиша созрела и стала, благодаря своей неземной красоте и эфирному взгляду, направленному в иной мир, объектом желания множества молодых мужчин, начали поговаривать, что она ждет возлюбленного с небес,
потому что полагает, будто слишком хороша для смертных. Ее отверженные воздыхатели жаловались, что с практической точки зрения у нее не было никаких оснований быть такой привередой, ибо, во-первых, она сирота, а во-вторых, одержима демоном эпилепсии, что, разумеется, отобьет охоту у любых небесных духов, которые иначе могли бы на нее позариться. Некоторые озлобившиеся юнцы приходили с предложениями: мол, раз уж дефекты ни за что не позволят Аише найти себе мужа, ей следовало бы обзавестись любовниками, чтобы не тратить понапрасну ту красоту, которая по всей справедливости должна была бы достаться менее проблемной личности. Несмотря на эти попытки молодых людей Титлипура сделать ее своей шлюхой, Аиша оставалась целомудренной: ее хранил взгляд горячей концентрации на пространстве непосредственно за левым плечом вышеозначенных субъектов,
обычно принимаемый за выражение презрения. Затем люди прослышали о ее новой привычке глотать бабочек и пересмотрели свое мнение о ней, придя к убеждению, что у нее сдвиг по фазе и потому ложиться с нею опасно, ибо демоны могут перебраться на ее любовников. После этого похотливые самцы
из ее деревни оставили девушку одну в лачуге, наедине с игрушечными животными и специфической трепещущей диетой. Один юноша, однако, уселся неподалеку от ее двери, благоразумно расположившись лицом в противоположную сторону, будто бы он был ее стражем — несмотря даже на то, что она более не нуждалась ни в чьей защите. Это был бывший неприкасаемый
из селения Чатнапатна, обращенный в ислам и принявший имя Осман. Аиша не обращала внимания на присутствие Османа, да он и не искал этого внимания. Покрытые листьями стволы деревни покачивали головами на ветру.
Деревня Титлипур выросла в тени огромного баньяна, единоличного монарха, господствующего — со своими множественными корнями — над поверхностью более полумили в диаметре. Ныне врастание дерева в деревню и деревни в дерево
стало столь запутанным, что стало невозможно отличить одно от другого. Отдельные участки дерева заслужили славу укромных уголков для влюбленных; под другими резвились цыплята. Некоторые беднейшие чернорабочие строили грубые укрытия между крепкими отростками и, таким образом, жили под плотным пологом листвы. Были ветви, использующиеся как тропы через деревню, и детские качели из бород старого дерева, а там, где оно склонялось близко к земле, листья сплетались в крыши для множества хижин, которые, казалось, свисали с кроны, словно гнезда ткачиков.
Когда собирался деревенский панчаят,
старейшины усаживались возле самого могучего из стволов. Селяне выросли в привычке называть древо именем деревни, а деревню — просто «древом». Негуманоидные обитатели баньяна — медовые муравьи, белки, совы — пользовались уважением со стороны своих сограждан. И лишь бабочки игнорировались, словно надежды, давно доказавшие свою несостоятельность.
Это была мусульманская деревня, почему обращенный Осман и прибыл сюда со своим клоунским снаряжением и «бу-бу»-быком
после того, как принял веру в порыве отчаяния, надеясь, что смена имени на мусульманское принесет ему больше пользы, чем прежние переименования (например, когда неприкасаемые были переименованы в «детей Бога»
). Как ребенку Бога в Чатнапатне ему не позволяли доставать воду из городского колодца, потому что прикосновение бескастового загрязняет питьевую воду… Безземельный и, подобно Аише, сирота, Осман зарабатывал на жизнь как клоун. Его бык, а, точнее, вол носил ярко-красные бумажные конусы на рогах и пышную мишурную драпировку на носу и спине. Они ходили от деревни к деревне, устраивая на свадьбах и прочих празднованиях представления, в которых вол был непременной изюминкой и партнером, кивающим в ответ на вопросы своего хозяина: одиночный кивок — нет, двойной — да.
— Правда ведь, мы пришли в хорошую деревню? — спрашивает Осман.
Бу, вол не согласен.
— Как так — нет? Конечно же, да! Глянь-ка: разве эти люди не милы?
Бу.
— Как?! Ты хочешь сказать, что деревня полна грешниками?
Бу, бу.
— Вот так так! Выходит, все они попадут в ад?
Бу, бу.
— Но, бхаиджан.
Есть ли для них какая-нибудь надежда?
Бу, бу, предлагает спасение вол. Осман взволнованно склоняется к губам вола.
— Говори же, скорей. Что они должны сделать, чтобы спастись?
В этот момент вол стягивает колпак с головы Османа и обносит ею толпу, требуя денег, и Осман кивает, довольный: Бу, бу.
Османа Обращенного и его бу-бу-быка нежно любили в Титлипуре, но молодой человек жаждал одобрения лишь от одной персоны, и она не давала его. Он признался ей, что его обращение в ислам было в значительной степени тактическим: «Ради того, чтобы получить возможность пить, биби, на что только не пойдет человек?» Оскорбленная его признанием, она сообщила ему, что он вовсе не мусульманин, что его душа в опасности и он может возвращаться в Чатнапатну и умирать там от жажды вместе со всеми заботами о ней. Он покраснел, когда она говорила, необъяснимо сильно разочарованная в нем, и страстность этого разочарования давала ему повод для оптимизма, позволившего ему сидеть в дюжине шагов от ее дома, день за днем; но она продолжала проходить мимо, уставившись в пространство, ни тебе доброго утра, ни как-дела.
Раз в неделю груженые картофелем телеги из Титлипура катятся вниз по узким колеям четырехчасового пути к Чатнапатне, расположенной там, где грунтовка выходит на великую магистральную дорогу. В Чатнапатне стоят высокие, сверкающие алюминиевые башни оптовых торговцев картошкой, но это не имеет ничего общего с регулярными посещениями города Аишей. Она забирается на картофельную телегу, сжимая в руках небольшой холщовый сверток, в котором везет свои поделки на рынок. Чатнапатна широко известна по всей округе своими детскими безделушками, резными деревянными игрушками и фарфоровыми статуэтками. Осман и его вол стоят на краю баньяна, глядя на то, как она подпрыгивает на груде картофельных мешков, постепенно уменьшаясь в точку.
В Чатнапатне она совершает свой путь к дому Шри Шриниваса, владельца самой большой игрушечной фабрики в городке. На его стенах красуются злободневные политические граффити:
Голос за Руку.
Или, вежливее:
Пожалуйста, голосуйте за КП(М).
Над этими увещеваниями возвышается гордое объявление:
Игрушечный Мир Шриниваса. Наш девиз: Искренность & Креатив. Шринивас находится внутри: большой желеобразный мужчина, голова — лысое солнце, пятидесятилетний джентльмен, изрядно состарившийся из-за неудач в торговле игрушками. Аиша была обязана ему своим заработком. Он так восторгался ее мастерски выполненными миниатюрками, что согласился покупать их столько, сколько она была в состоянии изготовить. Однако, несмотря на свое обычное дружелюбие, взгляд его мрачнеет, когда Аиша раскрывает свой сверток, чтобы показать пару дюжин фигурок юноши в клоунском колпаке, сопровождаемого нарядным волом, склонившим свою обмишуренную голову. Сообразив, что Аиша простила Осману его обращение, Шри Шринивас начинает сердиться:
— Этот мужчина — предатель своего рождения, ты это прекрасно знаешь. Разве может человек менять богов так же легко, как дхоти? Бог знает, что на тебя нашло, дочурка, но мне не нужны эти куклы.
В рамке на стене позади стола висит сертификат, на котором можно прочесть намеренно вычурную надпись:
Сим удостоверяем, что Г-Н ШРИ Ш. ШРИНИВАС является Экспертом по Геологической Истории Планеты Земля, коий летал над Большим Каньоном со СЦЕНИЧЕСКИМИ АВИАЛИНИЯМИ. Шринивас закрывает глаза и складывает руки: несмеющийся Будда с несомненным авторитетом того, кто летал.
— Этот мальчишка — дьявол, — говорит он непреклонно, и Аиша заворачивает кукол в холстину и поворачивается, чтобы беспрекословно уйти.
Глаза Шриниваса распахиваются.
— Проклятье, — восклицает он, — ты уйдешь, а ко мне придут тяжелые времена? Ты думаешь, я не знаю, что тебе нужны деньги? Зачем ты сделала эту чертовски глупую вещь? Что ты собираешься теперь делать? Ступай и сделай еще немного ПС-кукол, вдвое быстрее, и я накину тебе, ибо я великодушен к ошибкам.
Личным изобретением мистера Шриниваса были куклы Планирования семьи,
социально ответственный вариант старинной русской матрешки. Внутри Абба-куклы в костюме и туфлях находилась скромная, одетая в сари Амма,
а внутри нее дочь, содержащая сына. Два дитяти есть изобилие: таково было послание этих кукол.
— Работай быстро-быстро, — бросает Шринивас вослед уходящей Аише. — На ПС-куклы хороший спрос.
Аиша оборачивается и улыбается.
— Не волнуйтесь обо мне, Шринивасджи, — отвечает она и выходит.
Сироте Аише было девятнадцать, когда она возвращалась в Титлипур вдоль изъезженного картофельного пути; но когда она поднялась в деревню около сорока восьми часов спустя, она достигла своего рода бессмертия, ибо волосы ее стали белыми, как снег, а к коже вернулось сияющее совершенство новорожденного младенца; и хотя она была совершенно обнаженной, бабочки обосновались на ее теле столь густыми роями, что она, казалось, носила платье из тончайшей во вселенной ткани.
Клоун Осман занимался у дороги своей обычной практикой с бу-бу-быком — ибо, несмотря даже на то, что он был взволнован поразительно долгим ее отсутствием и провел всю прошедшую ночь в поисках ее, ему все еще было необходимо зарабатывать себе на жизнь. Когда он увидел ее — этот юноша, совершенно не почитавший Бога по той причине, что родился неприкасаемым, — его обуял священный ужас, и он не осмелился приблизиться к девушке со своей безнадежной влюбленностью.
Она вошла в свою хижину и беспробудно проспала день и ночь. Затем она навестила деревенского главу, сарпанча
Мухаммед-Дина,
и прозаично поведала ему, что Архангел Джибрил пришел к ней в видении и возлег отдохнуть рядом с нею.
— Величие явилось среди нас, — сообщила она встревоженному сарпанчу, прежде более обеспокоенному картофельными квотами, нежели трансценденцией. — Все востребуется с нас, и все воздастся нам тоже.
В другой части древа Хадиджа,
жена сарпанча, утешала плачущего клоуна, которому было трудно смириться с мыслью, что он потерял свою возлюбленную Аишу, скрывшуюся отныне в горних; ибо если ангел ложится с женщиной, она потеряна для мужчин навеки. Хадиджа была стара, забывчива и обычно неуклюжа в своих попытках любить, и она холодно утешала Османа:
— Солнце всегда укажет, когда стоит бояться тигров, — сослалась она на старую поговорку: дурные новости всегда приходят внезапно.
Вскоре после того, как случилась эта чудесная история, девочка Аиша была вызвана в большой дом, и в последующие дни она провела много времени в закрытых беседах с женой заминдара, Бегум Мишалой Ахтар, чья мать тоже была здесь и пала пред беловолосой архангельской женой.
* * *
Сновидец, грезящий, желает (но неспособен) возразить: я бы и пальцем не коснулся ее, вы что, полагаете, что это какой-то сальный сон, или что? Да будь я проклят, если знаю, откуда взяла эта девчонка свою информацию/инспирацию.
Не из нашего квартала, это несомненно.
Случилось так: она возвращалась в деревню, но внезапно на нее накатила усталость, и она сошла с маршрута, чтобы лечь в тени тамариндового дерева
и отдохнуть. Едва она сомкнула глаза, он появился рядом с нею, грезящий Джибрил в пальто и шляпе, изнемогающий от жары. Она взглянула на него, но он не мог сказать, что она увидела: может быть, крылья, ореолы, деяния. Затем он лег рядом и обнаружил, что не в силах встать, его члены стали тяжелее железных гирь; казалось, его тело могло быть вдавлено в землю собственной тяжестью. Отведя от него взор, она кивнула, серьезно, словно он говорил с нею, а затем сбросила свое пестрое сари и вытянулась рядом с ним, нагая. Потом он заснул во сне, застывший, будто кто-то выдернул штепсель, а когда сновидец пробудился вновь, она стояла пред ним с распущенными белыми волосами и бабочками, ставшими ее одеянием: преображенная. Она по-прежнему увлеченно кивала, получая сообщение от кого-то, кого называла Джибрилом. Затем она покинула его, лежащего, и вернулась в деревню, чтобы свершить свой выход.
Так, теперь у меня есть жена-сновидение, становится сновидец достаточно сознательным для того, чтобы обдумать свое положение. Что, черт возьми, с нею делать?
Но пока это не имеет к нему отношения. Аиша и Мишала Ахтар — вместе в большом доме.
* * *
С этого дня рождения Мирза Саид был полон страстными желаниями, «как будто жизнь действительно начинается в сорок», дивилась его жена. Их супружеские отношения стали столь интенсивными, что прислуга была вынуждена менять простыни три раза в день. Мишала втайне надеялась, что усиление либидо
ее мужа приведет их к задуманному, ибо была уверена, что энтузиазм имеет значение (сколько бы доктора ни твердили обратное) и что годы измерения температуры каждое утро перед тем, как покинуть постель, и последующих отметок результатов на миллиметровке для выявления ритмов ее овуляции,
в действительности, отваживали от нее дитя: отчасти потому, что трудно сохранять должную пылкость, когда наука лезет в постель вместе с тобой, а отчасти потому, что, на ее взгляд, ни один уважающий себя плод не пожелает войти в матку такой механически запрограммированной матери; Мишала по-прежнему молилась о ребенке, хотя и более не сообщала об этом Саиду, дабы уберечь его чувства от неудачи в этом отношении. Она смыкала очи, симулируя сон, и обращалась к Богу, чтобы получить знак, и когда Саид стал таким любящим, таким настойчивым, она решила: если только это возможно, это случится. В результате его странная просьба, что теперь каждый раз, оставаясь в Перистане, она должна возвращаться к «старым путям»
и удаляться за полог,
не вызвала в ней заслуженного презрения. В городе, где они содержали большой и гостеприимный дом, заминдар с женой слыли одной из самых «современных-и-энергичных» пар на местном парнасе;
они коллекционировали современное искусство, устраивали дикие вечеринки, приглашали друзей, рассаживали их на диванчики, гасили свет и смотрели легкую порнушку на видео. Поэтому, когда Мирза Саид сказал: «Было бы восхитительно, Мишу, если бы мы приспособили наше поведение к этому старому дому», — она должна была рассмеяться ему в лицо. Вместо этого она ответила: «Как тебе нравится, Саид», — ибо он дал ей понять, что это своего рода эротическая игра. Он даже намекнул, что его страсть к ней так захватила его, что ему может приспичить выразить ее в любой момент, и если бы она была в это время у всех на виду, это смутило бы прислугу; разумеется, ее присутствие лишало его возможности сконцентрироваться на какой бы то ни было задаче, и, кроме того, в городе «мы по-прежнему будем полностью современны». Из этого она уяснила, что город был полон помех для Мирзы, поэтому самый большой шанс осуществить задуманное был здесь, в Титлипуре. Она решила оставаться сокрытой. Именно тогда она пригласила свою мать придти и остаться, потому что, если уж пришлось ограничить свое пребывание зенаной, ей требовалась компания.
Госпожа Курейши
явилась, дрожа от переполнявшей ее ярости и решив бранить зятя, пока он не откажется от этой глупости с пологом, но Мишала изумила мать, умоляя:
— Пожалуйста, нет.
Госпожа Курейши, жена директора госбанка, совсем растерялась.
— На самом деле, когда ты была подростком, Мишу, ты была серым гусем, а я — беркутом. Я думала, ты тянешь себя из этой канавы, но теперь вижу, что он столкнул тебя обратно.
Жена финансиста всегда придерживалась мнения, что ее зять был тайным скопидомом: мнения, оставшегося неповрежденным несмотря на отсутствие малейшей крупицы подтверждающих его свидетельств. Игнорируя запрет своей дочери, она разыскала Мирзу Саида в саду и накинулась на него, по привычке дрожа для должного эффекта.
— Что за жизнь Вы ведете? — потребовала она ответа. — Моя дочь не для того, чтобы прятаться, но для того, чтобы украшать! Чего стоит все Ваше состояние, если Вы тоже держите его под замком? Сын мой, отоприте, и бумажник, и жену! Восстановите Вашу любовь, отпустите ее в какое-нибудь приятное
путешествие!
Мирза Саид открыл было рот, но, не найдя, что ответить, закрыл его. Ослепленная собственным красноречием, что создавало — совершенным стимулом момента — идею празднования, госпожа Курейши подогревала тему.
— Просто соберитесь и уходите! — вещала она. — Уходите, мужчина, уходите! Уходите с нею, или Вы запрете ее, пока она не уйдет, — тут она зловеще ткнула пальцем в небо, —
навсегда?
Виновато понурясь, Мирза Саид пообещал рассмотреть это предложение.
— Чего Вы ждете? — кричала она в триумфе. — Вы большой слизняк?
Вы… Вы
Гамлет?
Нападение тещи принесло Мирзе Саиду очередной из периодических приступов самоосуждения, беспокоивших его с тех пор, как он убедил Мишалу скрыться за вуалью. Чтобы утешить себя, он принялся читать тагоровскую
историю Гаре-Байре,
в которой заминдар убеждает свою жену выйти из-за полога, после чего та завязывает дружбу с подрывным политиканом, вовлеченным в движение «свадеши»,
и заминдар погибает. Роман на мгновение ободрил его, зато вернулись прежние подозрения. Был ли он искренен в причинах, которые сообщил жене, или же просто искал путь покинуть берег, чтобы расчистить себе дорогу к мадонне бабочек, эпилептичной Аише? «Какой там берег, — думал он, вспоминая госпожу Курейши с ее обвиняющими ястребиными очами, — какое там — расчистить». Присутствие тещи, убеждал он себя, только доказывало его благие намерения. Не он ли поощрял Мишалу в идее послать за нею, хоть и прекрасно знал, что жирная старуха не выносит его и будет подозревать в каждой проклятой хитрости под солнцем? «Разве желал бы я так сильно ее прибытия, решись я крутить тут шашни? — спросил он себя. Но ноющий внутренний голос продолжал: — Вся эта недавняя сексология, этот вернувшийся интерес к твоей леди женушке, все это — простой перенос.
На самом деле ты стремишься сбежать к своей крестьяночке и просто оправдываешься перед собой».
Вина заставила заминдара почувствовать себя никчемным человеком. Оскорбление, брошенные его тещей, показалось ему похожим, к его пущему неудовольству, на буквальную истину. «Слизняк», — назвала она его, и, сидя в своем кабинете, окруженный книжными шкафами, в которых черви довольно чавкали над бесценными санскритскими
текстами, подобных которым было не найти даже в национальном архиве, а также над не столь величественными полными собраниями сочинений Перси Вестермана,
Дж. А. Хенти
и Дорнфорда Йейтса,
Мирза Саид признал: да, это так, я мягкотел. Дом был построен семь поколений назад, и за семь поколений произошло смягчение. Он спустился по коридору, вдоль которого были развешаны портреты его предков в мрачных позолоченных рамках, и оглядел зеркало, продолжавшее висеть на своем прежнем месте как напоминание, что однажды он тоже должен занять свое место на этой стене. Он был человеком без острых углов и грубых краев; даже локти его были покрыты небольшими выступами плоти. В зеркале он видел тонкие усы, слабый подбородок, запятнанные пааном
губы. Щеки, нос, лоб: все мягкое, мягкое, мягкое. «Что можно найти в парне вроде меня?» — заплакал он, и когда сообразил, что взволнован настолько, что говорит вслух, то понял, что наверняка влюблен, что болен любовью, как пес, и что объектом привязанности более не была его любимая жена.
— Тогда я проклятый, поверхностный, легкомысленный и самообманывающий парень, — вздыхал он, — коль изменился так сильно, так быстро. Я заслуживаю смерти, без всяких церемоний.
Но он был не таков, чтобы падать на меч. Вместо этого он побрел пока по коридорам Перистана, и довольно скоро магия дома сработала и к нему снова вернулось некое подобие хорошего настроения.
Дом: несмотря на свое дивное имя, это было солидное, довольно прозаичное строение, отдающее экзотикой только в этой неправильной стране. Оно было построено семь поколений назад неким Пероуном, английским архитектором, горячо любимым колониальными властями, и стиль его был всего лишь стилем английского неоклассического загородного дома. Тогдашний великий заминдар был помешан на европейской архитектуре. Прапрапрапрадедушка Саида нанял этого парня через пять минут после встречи с ним на приеме вице-короля,
дабы публично заявить, что не все индийские мусульмане поддерживали действие солдат Мирута
или симпатизировали последующим восстаниям: нет, не любыми средствами; — и затем дал ему карт-бланш;
— и теперь здесь располагался Перистан, в центре субтропических картофельных полей и возле огромного баньяна: сплетения древесно-деревенских побегов со змеями в кухнях и высохшими скелетиками бабочек в шкафу.
Кое-кто говорил, что своим названием дом обязан скорее англичанину, нежели чему-то более фантастическому: оно было всего лишь сокращением от
Пероунистана.
Спустя семь поколений он, наконец, стал выглядеть так, словно принадлежал этому пейзажу воловьих телег, пальмовых деревьев и высоких, ясных, тяжелозвездных небес. Даже витраж, глядящий свысока на лестницу короля Карла Безголового, был — неким неуловимым образом — натурализован. Лишь немногие из этих старинных заминдарских домов пережили нынешние уравнительные экспроприации, и потому над Перистаном витал некий затхлый музейный дух, несмотря даже на то — а может, именно благодаря тому, — что Мирза Саид гордился этим старым обиталищем и щедро тратился, дабы держать его в образцовом порядке. Он спал под высоким балдахином,
где трудились и умирали правители: на кораблеподобной кровати, которую прежде занимали три вице-короля. В большом салоне он любил сидеть с Мишалой и госпожой Курейши на диковинном тройном диванчике. В одном конце этой комнаты колоссальный ковер Шираза
стоял свернутым на деревянных подставках в ожидании пышного приема, достойного того, чтобы на нем развернули это диво, и так никогда и не случившегося. В гостиной находились крепкие классические колонны с декоративными коринфскими капителями,
и были павлины, каменный и настоящий, прогуливающиеся у главного входа в дом, и венецианские люстры, позвякивающие в холле. Оригинальные пункас
все еще были в отличном рабочем состоянии, действовали все их шнуры, приводимые в движение посредством шкивов
и отверстий в стенах и перекрытиях маленькой, душной комнаты для багажа, где сидел пункавалла
и тащил весь этот пучок, ловя иронию зачатия воздуха в крохотной комнатушке без окон и посылая прохладные бризы всем прочим уголкам дома. Слуги тоже прожили здесь семь поколений и потому утратили искусство жаловаться. Здесь властвовали старые пути: даже титлипурский продавец сладостей нуждался в одобрении заминдара прежде, чем пустить в продажу любую новую конфету, которую мог бы придумать. Жизнь в Перистане была столь же мягкой, сколь трудной была она под деревом; но даже на такие уютные местечки могут пасть тяжелые удары.
* * *
Открытие, что жена тратит большую часть времени, закрывшись с Аишей, наполнило Мирзу невыносимым раздражением, экземой
духа, взбесившей его тем, что царапала ни за что ни про что. Мишала надеялась, что архангел, муж Аиши, подарит ей ребенка, но, поскольку не могла сообщить об этом своему мужу, она стала угрюмой и раздраженно пожала плечами, когда он спросил ее, зачем она тратит впустую столько времени с этой сумасшедшей девчонкой из деревни. Очередное умалчивание Мишалы усилило зуд на сердце Мирзы Саида и сделало его, ко всему прочему, ревнивым, хотя он и не был уверен, ревновал он Аишу или Мишалу. Он впервые обратил внимание, что глаза у хозяйки бабочек были того же блестяще-серого оттенка, что и у жены, и этот факт тоже почему-то заставил его отстраниться, будто бы он доказывал, что женщины ополчились против него, шепча бог знает какие тайны; быть может, они были сплетницами и болтали
о нем! Эти дела в зенане могли иметь неприятные последствия; даже это старое желе госпожа Курейши была принята Аишей. Странная троица, думал Мирза Саид; когда мумбо-юмбо
входит в вашу дверь, здравый смысл вылетает в окно.
Теперь об Аише: когда она сталкивалась с Мирзой на балконе, или в саду, где он блуждал, читая любовную поэзию урду,
она была неизменно почтительна и застенчива; но ее прекрасные манеры, вместе с полным отсутствием какой-либо искры эротического интереса, погружали Саида во все большие глубины беспомощного отчаяния. Поэтому случилось так, что, когда однажды он шпионил за девушкой у входа на четверть жены и услышал, несколькими минутами позже, как голос тещи поднимается до мелодраматического вопля, он был охвачен настроением упрямой мстительности и намеренно ждал целых три минуты прежде, чем проверить, в чем же дело. Он обнаружил госпожу Курейши рвущей на себе волосы и рыдающей, словно киношная королева, тогда как Мишала и Аиша сидели, скрестив ноги, на кровати, лицом к лицу — серые глаза, глядящие в серые, — и лицо Мишалы покоилось между вытянутыми ладонями Аиши.
Как оказалось, архангел сообщил Аише, что жена заминдара умирает от рака, что ее груди полны пагубными узелками смерти и что жить ей осталось не более нескольких месяцев. Положение опухоли доказывало Мишале жестокость Бога, ибо только порочное божество может поместить смерть в грудь женщины, которая только и мечтает о том, чтобы вскормить этой грудью новую жизнь. Когда вошел Саид, Аиша торопливо шептала Мишале:
— Вы не должны думать таким образом. Бог спасет Вас. Это — испытание веры.
Госпожа Курейши сообщила Мирзе Саиду дурные вести с бурными воплями и завываниями, и для вконец запутавшегося заминдара это оказалось последней каплей. Он вспылил, задрожал от ярости и принялся громко кричать, словно готовый в любой момент начать крушить мебель и людей, находящихся в комнате.
— К черту тебя с твоим призрачным раком! — в гневе орал он на Аишу. — Ты вошла в мой дом со своим безумием и ангелами и капаешь ядом в уши моего семейства. Убирайся отсюда со своими видениями и со своим невидимым супругом. Это современный мир, и здесь настоящие доктора, а не призраки на картофельных полях, сообщают нам, когда мы больны. Ты создаешь свою чертову шумиху из ничего. Убирайся и никогда больше не ходи по моей земле.
Аиша выслушала его, не убирая глаз и рук от Мишалы. Когда Саид остановился перевести дыхание, сжимая и разжимая кулаки, она мягко обратилась к его жене:
— Все востребуется с нас, и все воздастся.
Когда он услышал эту формулу, которую люди по всей деревне твердили как попугаи, будто бы знали, что она означает, разум на некоторое время покинул Мирзу Саида Ахтара; он поднял руку и нелепо ударил Аишу. Она упала — кровь потекла у нее изо рта, из расшатанного кулаком Мирзы зуба — и замерла на полу, а госпожа Курейши швырнула своему зятю горсть проклятий:
— О боже, я отдала свою дочь на попечении убийцы! О боже, напасть на женщину! Продолжай, ударь меня тоже, тренируйся. Чертов святоша, богохульник, дьявол, мразь.
Саид молча покинул комнату.
На следующий день Мишала Ахтар настояла на возвращении в город для подробного медицинского осмотра. Саид ответил:
— Если ты хочешь развлекаться суевериями, иди, но не жди, что я пойду тоже. Это же восемь часов пути; нет уж, к черту.
Мишала уехала в полдень того же дня с матерью и водителем, в результате чего Мирзы Саида не было там, где он должен был быть (то есть — рядом с женой), когда ей сообщили результаты обследования: несомненные, неоперабельные, слишком далеко протянувшиеся когти рака, глубоко проникшие в каждый уголок ее груди. Несколько месяцев — шесть, если повезет, — и перед этим — боль, стремительно усиливающаяся. Мишала вернулась в Перистан и направилась прямо в свою комнату в зенане, где написала мужу сухую записку на лавандовой бумаге, сообщая ему диагноз врача. Когда он прочитал ее смертный приговор, написанный ее собственной рукой, ему страшно захотелось разрыдаться, но глаза его упорно оставались сухими. У него много лет не было времени на Всевышнего, но теперь пара фраз Аиши вонзилась в его разум.
Бог спасет вас. Все воздастся.Жестокая, суеверная мысль закралась в его голову: «Это — проклятие, — думал он. — Когда я возжелал Аишу, она убила мою жену».
Когда он пошел в зенану, Мишала отказалась видеть его, но ее мать, загораживающая дверной проем, вручила Саиду вторую записку на синей ароматной бумаге. «Я хочу видеть Аишу, — значилось в ней. — Любезно позвольте мне это». Кивком Мирза Саид дал согласие и с позором уполз.
* * *
С Махаундом всегда борьба; с Имамом — рабство; но с этой девочкой нет ничего. Джибрил инертен; обычно он спит в своих грезах так же, как и в реальной жизни. Она находит его под деревом, или в канаве, слышит то, чего он не говорит, берет то, что ей нужно, и отпускает. Что он знает о раке, например? Ничегошеньки.
Все люди вокруг, думает он на границе сна и яви, слышат голоса, их искушают речи. Но не его; никогда не его собственные.
Чьи же тогда? Кто шепчет в их уши, позволяя им сворачивать горы, останавливать часы, диагностировать болезнь?
Он не в силах ответить.
* * *
Через день после возвращения Мишалы Ахтар в Титлипур девочка Аиша, которую люди стали называть кахин, пир, совершенно исчезла на целую неделю. Ее несчастный поклонник, клоун Осман, следовавший за нею в отдалении по пыльному картофельному пути в Чатнапатну, сообщил сельским жителям, что поднялся ветер и нагнал пыли ему в глаза; когда же он протер их, она «уже ушла». Обычно, когда Осман и его вол начинали свои возвышенные рассказы о джиннах, чудесных лампах и сезам-откройся, селяне относились к ним довольно терпимо и подтрунивали над ним: да ладно, Осман, спасай этим тех идиотов в Чатнапатне; они могут пасть перед этими материями, но здесь, в Титлипуре, мы знаем, как все происходит: дворцы не появляются, если тысяча и один строитель не воздвигнет их, и не исчезают, пока те же самые рабочие не разрушат их.
На этот раз, однако, никто не смеялся над клоуном, ибо крестьяне беспокоились, куда подевалась Аиша, и желали верить хоть чему-то. Они крепли в убеждении, что снежноволосая девушка была истинной преемницей старой Бибиджи, поскольку бабочки появились снова в год ее рождения, и разве не они следовали за нею повсюду подобно плащу? Аиша была подтверждением давно угасшей надежды, порожденной возвращением бабочек, и свидетельством того, что великое все еще могло случиться в этой жизни, даже для слабейших и беднейших на земле.
— Ангел забрал ее, — дивилась жена сарпанча Хадиджа, и Осман разрыдался. — Но нет, это чудесно, — не понимая причины его слез, объяснила старая Хадиджа.
Селяне принялись отчитывать сарпанча:
— Как ты добился того, чтобы стать деревенской главой, с такой бестактной супругой, поведай нам.
— Вы выбрали меня, — строго ответствовал он.
На седьмой день после своего исчезновения Аиша была замечена идущий к деревне, снова обнаженная и покрытая золотыми бабочками; ее серебристые волосы струились за нею на ветру. Она направилась прямо к дому сарпанча Мухаммед-Дина и потребовала, чтобы титлипурский панчаят был немедленно созван на срочное совещание.
— Величайшее событие за всю историю древа случилось с нами, — поведала она.
Мухаммед-Дин, не в силах отказаться, назначил время для встречи на этот же вечер, после наступления темноты.
Этой ночью члены панчаята заняли места на своих обычных древесных отростках, тогда как Аиша-кахин стояла перед ними на земле.
— Я поднималась с ангелом в самые высокие выси,
— молвила она. — Да, даже к лотосу крайнего предела. Архангел, Джибрил: он принес нам послание, которое также есть веление. Все востребуется с нас, и все воздастся.
Сарпанч Мухаммед-Дин был совершенно не готов к выбору, с которым ему предстояло столкнуться.
— Что просит ангел, Аиша, дочка? — спросил он, борясь с дрожью в голосе.
— Желание ангела таково, чтобы все мы, каждый мужчина, и женщина, и ребенок этой деревни, тотчас начали собираться в паломничество. Нам приказано идти отсюда к Мекке-Шариф, целовать Черный Камень в Каабе,
в центре Харам-Шариф, запретной мечети.
Мы обязаны пойти туда.
Потом квинтет
панчаята принялся горячо дебатировать. Говорили о посевах и невозможности массового оставления домов.
— Так не могло быть задумано, дитя, — покачал головой сарпанч. — Хорошо известно, что Аллах прощает хадж
и эмру
тем, кто искренне неспособен идти из-за бедности или здоровья.
Но Аиша безмолвствовала, и старейшины продолжили спорить. Потом как будто ее молчание заразило всех остальных, и долгие мгновения, за которые вопрос был улажен — хотя никто так и не смог постичь, каким образом, — никто не произнес ни единого слова.
Первым, наконец, нарушил молчание клоун Осман, Осман Обращенного, для которого его новая вера была не более чем средством получить воду для питья.
— Это же почти двести миль отсюда до моря, — вскричал он. — Среди нас есть старухи и дети. Разве мы можем идти?
— Бог даст нам силу, — явственно ответила Аиша.
— Вам не приходило в голову, — упорствовал Осман, — что между нами и Меккой-Шариф лежит огромный океан? Как мы пересечем его? У нас нет денег на лодки для паломников. Может быть, ангел даст нам крылья, чтобы мы смогли летать?
Многие крестьяне сердито обступили богохульника Османа.
— Помолчи, — упрекнул его сарпанч Мухаммед-Дин. — Ты не так давно в нашей вере и в нашей деревне. Держи свои хитрости при себе и изучи наши пути.
Осман, однако, ответил, насупившись:
— Так-то вы приветствуете новых поселенцев. Не как ровню, но как людей, которые должны делать все, что им скажут.
Кольцо красных от гнева людей начало смыкаться вокруг Османа, но прежде, чем что-либо успело произойти, кахин Аиша совершенно изменила общее настроение, ответив на вопросы клоуна.
— Ангел объяснил и это, — спокойно произнесла она. — Мы пройдем двести миль, а когда достигнем берега моря, мы ступим в пену, и воды расступятся пред нами.
Волны будут разделены, и мы пройдем к Мекке по океанскому дну.
* * *
На следующее утро Мирза Саид Ахтар проснулся в доме, погруженном в необыкновенную тишину, и, когда он позвал прислугу, ответом ему было молчание. Бездвижность распространилась и на картофельные поля; но под широкой, раскидистой крышей титлипурского древа царили толкотня и суматоха. Панчаят единодушно согласился подчиниться велению Архангела Джибрила, и крестьяне начали готовиться к отъезду. Сперва сарпанч хотел попросить плотника Ису
сколотить повозку, которую могли бы тянуть волы и на которой могли бы разместиться старые и слабые, но эту идею заживо похоронила его собственная жена, сказавшая ему:
— Ты не слышал, сарпанч-сахибджи! Разве ангел не сказал, что мы должны идти? Что ж, прекрасно, именно это мы и должны делать.
Только грудные младенцы освобождались от пешего паломничества: их должны были нести на спинах (так было решено) все взрослые, попеременно. Жители деревни собрали все свои запасы, и горы картофеля, чечевицы, риса, горькой тыквы, чили, баклажанов и других овощей скапливались у ветвей панчаята. Вес было условлено равномерно поделить между ходоками. Кухонная утварь также складывалась вместе, как и все обнаруженные постельные принадлежности. Потребовались вьючные животные и пара телег, везущих живых цыплят и прочее, но в целом пилигримы, следуя инструкциям сарпанча, старались свести личное имущество к минимуму. Приготовления начались на заре, поэтому, когда рассерженный Мирза Саид добрался до деревни, многие вещи были уже упакованы. Сорок пять минут заминдар раскидывал пожитки, бросая сердитые речи и расталкивая плечами своих крестьян, но затем, к счастью, уступил и ушел, поэтому работа могла быть продолжена в прежнем быстром темпе. Уходя, Мирза несколько раз хлопнул себя по голове и обозвал жителей деревни разными словами, такими как
психи, простаки, — очень нехорошими словами; но он всегда был безбожником, слабым завершением сильной линии, и он должен был остаться, чтобы найти свою собственную судьбу; людей вроде него ни в чем не убедить.
К закату селяне были готовы уходить, и сарпанч велел всем через пару часов подняться на молитву, чтобы можно было отправиться сразу после нее и таким образом избежать наихудшего дневного жара. Той ночью, лежа на циновке возле старой Хадиджи, он бормотал:
— Наконец-то. Я всегда мечтал взглянуть на Каабу, обойти ее прежде, чем умру.
Она протянула к нему ладонь и взяла за руку.
— Я тоже надеялась на это, несмотря ни на что, — ответила она. — Мы пройдем через воды вместе.
Мирза Саид, приведенный в бессильное исступление зрелищем собирающейся деревни, бесцеремонно ворвался к жене.
— Ты должна увидеть, что происходит, Мишу, — воскликнул он, нелепо жестикулируя. — Весь Титлипур распрощался со своими мозгами и уходит на побережье. Что станется с их домами, с их полями? Запасы уничтожены. Это наверняка спровоцировано политическими агитаторами. Кто-то кого-то подкупил.
— Вы полагаете, если я предложу им наличность, они останутся здесь как нормальные люди?
Его голос угас. Аиша была в комнате.
— Сучка, — процедил он.
Она восседала на кровати со скрещенными ногами, тогда как Мишала и ее мать сидели на корточках на полу, сортируя имущество и выбирая то немногое, что могло пригодиться в паломничестве.
— Ты не пойдешь, — неистовствовал Мирза Саид. — Я запрещаю это, один дьявол знает, каким микробом эта шлюха заразила крестьян, но ты — моя жена, и я отказываюсь позволять тебе участвовать в этой самоубийственной затеи.
— Прекрасные слова, — горько рассмеялась Мишала. — Саид, отличный выбор слов. Ты знаешь, жизнь моя закончена, но ты говоришь о самоубийстве. Саид, здесь случилось нечто, и ты со своим заимствованным европейским атеизмом не знаешь, что это такое. Или, быть может, ты сможешь заглянуть под свой английский костюм и постараешься открыть свое сердце?
— Это невозможно! — крикнул Саид. — Мишала, Мишала, ты ли это? Ты вдруг превратилась в это одержимое Богом существо из древней истории?
Ему ответила госпожа Курейши:
— Уходите, сын. Здесь нет места неверным. Ангел сказал Аише, что, когда Мишала завершит паломничество в Мекку, ее опухоль исчезнет. Все востребуется, и все воздастся.
Мирза Саид Ахтар положил ладони на стену Мишалиной спальни и вдавил лоб в штукатурку. После долгой паузы он произнес:
— Если это — вопрос совершения умры, тогда ради Бога, пошли в город ловить самолет. Мы сможем быть в Мекке через пару дней.
— Нам велено, чтобы мы шли, — отвечала Мишала.
Саид потерял контроль над собой.
— Мишала! Мишала! — вопил он. — Велено? Архангелы, Мишу?
Джибрил? Длиннобородый Бог и ангелы с крыльями? Небеса и ад, Мишала? Дьявол с острым хвостом и раздвоенными копытами? Как далеко ты зайдешь с этим? Есть ли у женщин душа, скажешь ты?
Или иначе: какого пола душа? Бог черен или бел? Когда воды океанские расступятся, куда денется освободившаяся вода? Поднимется по обе стороны, подобно стенам? Мишала! Ответь мне. Есть ли чудеса? Веришь ли ты в Рай? Простят ли мне мои грехи? — Он заплакал и пал на колени, его лоб был все еще прижат к стене. Его умирающая жена подошла и обняла его сзади. — В таком случае, иди в паломничество, — продолжил он вяло. — Но хотя бы возьми наш мерседес-фургончик. Там есть кондиционер, и можешь поставить туда холодильник с кока-колой.
— Нет, — мягко возразила она. — Мы пойдем так же, как и все. Мы паломники, Саид. Это не пикник на пляже.
— Я не знаю, что делать, — рыдал Мирза Саид Ахтар. — Мишу, я не могу оставаться здесь один.
Аиша подала голос с кровати.
— Мирза-сахиб, идите с нами, — молвила она. — Ваши идеи изжили себя. Идите и спасите свою душу.
Саид поднялся с воспаленными от слез глазами.
— Вы хотели чертова путешествия, — злобно обратился он к госпоже Курейши. — Этот цыпленок, конечно, явился домой к насесту. Ваше путешествие завершит наш род, семь поколений, и все одним выстрелом.
Мишала приткнулась щекой к его спине.
— Пойдем с нами, Саид. Просто пойдем.
Он обернулся, чтобы столкнуться с Аишей.
— Нет Бога, — заявил он твердо.
— Нет Бога кроме Бога, и Мухаммед — Пророк Его, — кивнула она.
— Мистический опыт субъективен, это не объективная истина, — продолжил он. — Воды не расступятся.
— Море разойдется по велению ангела, — ответила Аиша.
— Ты ведешь этих людей к неизбежной беде.
— Я беру их на грудь Божью.
— Я не верю тебе, — настаивал Мирза Саид. — Но я собираюсь идти и попытаюсь прекратить это безумие всеми способами, которые будут в моих силах.
— Бог избирает множество средств, — радостно заметила Аиша, — множество путей, которыми сомневающийся может быть приведен к уверенности.
— Пошла к черту, — рявкнул Мирза Саид Ахтар и выбежал, разгоняя бабочек, из комнаты.
* * *
— Кто более безумен, — шептал клоун на ухо волу, заботливо расчесывая его в своем крохотном хлеву, — сумасшедшая или дурак, любящий сумасшедшую? — Вол не отвечал. — Наверное, нам стоило оставаться неприкасаемыми, — продолжил Осман. — Обязательный океан звучит хуже, чем запретный колодец.
И вол кивнул, дважды, что значит — да: бу, бу.
V. Город Видимый, но Незаметный
Хованец живет в доме на чердаке, питается несоленой пищей, прежде всего пшеничным хлебом, молоком и сахаром… Если хованец обидится на что-то, напр., ему дадут соленую пищу, то он перебьет всю посуду, может выбить хозяину глаза и вообще уйти из дома, унося с собой и счастье, или замучает хозяина так, что тот повесится.
Из «Словаря языческой мифологии славян»
1
— Если я — сова, какое заклинание надо произнести или какое противоядие сделать, чтобы, сбросив это оперение, я снова мог сделаться самим собою?
Господин Мухаммед Суфьян, хозяин Шаандаар-кафе и владелец меблированных комнат над ним, наставник всевозможных пестрых и преходящих постояльцев самого различного облика, самый бездоктринный хаджи
и самый бессовестный видеоголик,
бывший школьный учитель, самоучка по части классических текстов множества культур, освобожденный от должности в Дакке
из-за культурных разногласий с некими генералами в те времена, когда Бангладеш
был всего лишь Восточным Крылом,
и поэтому, по его собственным словам, «не столько имми-гранд, сколько эми-крошка»
(последний добродушный намек на недостаток в нем дюймов; ибо, хотя был он мужчиной широким, толстым в руках и талии, он возвышался над землей не более чем на шестьдесят один дюйм), рассеянно моргнул в дверном проеме своей спальни, разбуженный неожиданным полуночным визитом Нервина Джоши, протер краем бенгальской курта пенсне (изысканно свисающее на тонком шнуре с его шеи), плотно прижал его к своим закрывшимся открывшимся закрывшимся близоруким глазам, поменял линзы, снова открыл глаза, погладил безусую, выкрашенную хной бороду, цыкнул сквозь зубы и отреагировал таки на несомненные рожки над бровями дрожащего парня, которого, словно кот, притащил с собою Нервин, вышеуказанным язвительным экспромтом, украденным — с умственной живостью, достойной одобрения при такой побудке — у Люция Апулея
из Мадавры:
марокканского
жреца (прибл. 120–180 гг.), жителя колонии древней Империи, человека, отвергшего обвинение в том, что околдовал богатую вдову, и все же довольно грубо признавшегося, что на ранней стадии своей карьеры сам он был превращен при помощи колдовства (нет, не в сову, но) в осла.
— Так, так, — продолжил Суфьян, проходя в коридор и принося белый туман зимнего дыхания в своих чашевидных ладонях. — Бедный неудачник, нет никакого смысла валяться больше. Нужно принять конструктивное решение. Пойду разбужу жену.
Чамча был покрыт грязью и бородой пуха. Он, словно в тогу, кутался в одеяло, из-под которого выглядывали комически уродливые козьи копытца; поверх же одеяла можно было наблюдать печальную комедию
позаимствованного у Нервина овечьего тулупа, воротник которого был приподнят так, что робкие завитки ютились всего лишь в дюйме от острых козлиных рожек. Он казался неспособным к речи, вялым в теле, унылым в глазах; несмотря даже на то, что Нервин пытался расшевелить его («Здесь — погляди — с нами моментально разберутся»), он, Саладин, оставался самым безвольным и пассивным из — кого? — позвольте нам сказать: из сатиров.
Суфьян тем временем продолжал рассыпаться в симпатиях к Апулею.
— В случае с ослом обратная метаморфоза потребовала личного вмешательства богини Исиды,
— просиял он. — Но прежние времена — для прежних туманов. В вашем случае, молодой господин, первым шагом должна стать тарелочка доброго горячего супа.
На этом месте его любезный тон был полностью заглушен вмешательством второго голоса, высоко вознесшегося в опереточном ужасе; секунду спустя его невысокое тело принялась пихать и тормошить женщина с гороподобной мясистой фигурой, казавшаяся неспособной решить, столкнуть его со своего пути или держать перед собою заместо щита. Присев позади Суфьяна, этот новый персонаж протянул вперед дрожащую руку с трясущимся пухлым указательным пальцем, покрытым алым лаком.
— Что это?! — выла женщина. — Что это сюда приперлось?
— Это друг Нервина, — мягко произнес Суфьян и продолжил, повернувшись к Чамче: — Пожалуйста, простите: неожиданность etcetera, неправда ли? Во всяком случае, позвольте представить мою Госпожу: мою Бегум Сахибу
— Хинд.
— Кто друг? Как друг? — кричала она, не подымаясь. — Йа-Аллах, разве нет глаз рядом с твоим носом?
Коридор — чистый дощатый пол, полоски цветастой бумаги на стенах — начал заполняться сонными постояльцами. Самыми замечательными среди них были две девочки-подростка, одна с ирокезом, другая с челочкой, как у пони, и обе — смакующие возможность продемонстрировать свои (изученные на Нервине) навыки в боевых искусствах каратэ и Вин-Чун:
дочери Суфьяна, Мишала
(семнадцати лет) и пятнадцатилетняя Анахита, вылетели из своих спален в драчливом настроении, пижамы с Брюсом Ли
свободно развевались поверх футболок, на которых красовался образ новой Мадонны;
— заметили несчастного Саладина; — и, широко распахнув глаза от восхищения, покачали головами.
— Радикально, — одобрительно заметила Мишала.
А ее сестра согласно кивнула:
— Экстремально.
Гребаный
A.
Ее мать, однако, даже не упрекнула свою дочь за такие слова; разум Хинд был где-то далеко отсюда, и она продолжала вопить пуще прежнего:
— Взгляните-ка на моего мужа. Разве таким должен быть хаджи? Вот — Шайтан собственной персоной, прошедший сквозь нашу дверь, а я должна ему теперь предложить горячего йахни
с курицей, который готовила своею собственной правой рукой!
Напрасно теперь Нервин Джоши умолял Хинд быть терпимой, предпринимал попытки все объяснить и требовал солидарности.
— Если он не дьявол во плоти, — пышногрудая леди указала на подответного, — откуда исходит тот чумной дух, который он извергает? Может быть, из Сада Ароматов?
— Не из Гюлистана, но из Бостана, — внезапно промолвил Чамча. — Я с рейса 420.
При звуках его голоса, однако, Хинд взвизгнула в ужасе и, развернувшись, отправилась на кухню.
— Мистер, — обратилась Мишала к Саладину, когда ее мать сбежала вниз, — каждый, кто пугает ее вот так, должен быть очень
плохим.
— Злым, — согласилась Анахита. — Добро пожаловать на борт.
* * *
Эта самая Хинд, ныне столь прочно укрепившаяся в своей крикливости, некогда была — подумать только! — скромнейшей из невест, душой мягкости, самим воплощением терпимости и доброго настроения. Будучи женой школьного учителя-эрудита из Дакки, она выполняла свои обязанности с искренним желанием: превосходная помощница, приносящая мужу ароматный кардамоновый чай, когда он допоздна засиживался за изучением бумаг; ищущая расположения школьного руководства на бесконечном Пикнике Семейств Штата; сражающаяся с романами Бибхутибушана Банерджи
и метафизикой Тагора в попытке быть достойной своего супруга, цитирующего Ригведу
с такой же легкостью, как и Коран-Шариф, и военные записки Юлия Цезаря
наравне с Откровением Святого Иоанна Богослова.
В те дни она восхищалась плюралистичной открытостью его разума и стремилась к параллельному эклектизму на собственной кухне, учась готовить как южно-индийские досас
и уттапамас,
так и мягкие фрикадельки Кашмира. Постепенно сподвижнические причины ее гастрономического плюрализма переросли в великую страсть, и, пока секулярист
Суфьян поглощал многочисленные культуры субконтинента («и давайте не будем притворяться, что Западной культуры не существует; после всех этих столетий как могла она тоже не стать частью нашего наследия?»), его жена готовила — и ела во все возрастающих количествах — свои блюда. По мере того, как она пожирала обильно приправленные блюда Хайдарабада
и высококалорийные йогуртовые соусы Лакхнау,
ее тело потихоньку менялось (ибо любая пища должна найти где-нибудь свой приют), и она стала походить на полный земной шарик, субконтинент без границ, поскольку пища, да будет вам известно, просачивается сквозь любые границы.
Господин Мухаммед Суфьян, однако, совершенно не набрал веса: ни
толы,
ни
унции.
Его нежелание полнеть стало началом неприятностей. Когда она упрекала его: «Ты не любишь мою кухню? Ради кого я тогда готовлю все это и раздуваюсь, как воздушный шар?» — он мягко отвечал, разглядывая ее (она была более рослой из них двоих) с высоты своей полуобрамленной специализации: «Воздержание — тоже часть наших традиций, Бегум. Сытость двух ртов меньше, чем голод единственного: самоотречение, тропа аскетизма». Каков человек: ответит на все, но ты не заставишь его дать тебе настоящий бой!
Воздержание было не для Хинд. Быть может, если бы Суфьян хоть раз пожаловался; если бы он только сказал:
Я думал, что женился на одной женщине, но сейчас ты стала слишком большой даже для двух; если бы он дал ей хоть какой-то стимул! — тогда, может быть, она бы и прекратила, почему бы и нет, конечно, она так бы и сделала. Итак, это была его ошибка, что он был начисто лишен всякой агрессии: что это за мужик, если он даже не знает, как поставить на место свою жирную леди Жену?
По правде говоря, было вполне вероятно, что Хинд не смогла бы контролировать свой пищевой разгул, даже придумай Суфьян все должные проклятия и просьбы; но, поскольку он не сделал этого, она продолжала жевать, перекладывая всю вину за свою фигуру на него.
Фактически, едва начав обвинять его в этом, она обнаружила и множество других вопросов, которые могла ему предъявить; и, помимо всего прочего, она обнаружила силу своего языка, из-за чего скромная квартира школьного учителя стала регулярно резонировать от всевозможных замечаний, превращающих Суфьяна в подопытного кролика для его собственных учеников. Прежде всего, она ругала его за чрезмерно высокие принципы, благодаря которым было ясно, сообщила ему Хинд, что он никогда не позволит ей стать женой богатого мужчины; — что еще можно сказать о человеке, который, обнаружив, что банк ошибочно кредитовал его жалованье за свой счет два раза в течение одного месяца, немедленно
написал институционное уведомлениеоб ошибке и вернул деньги? — какая надежда на преподавателя, который, встретившись с богатейшим из родителей своих учеников, наотрез отказался принять скромное вознаграждение за услугу маркировки своих маленьких товарищей — экзаменационных билетов? «Но все это я могу простить…» — будет мрачно твердить ему она, оставляя невысказанной вторую часть фразы:
если бы не парочка более серьезных нарушений: твои сексуальные и политические преступления.
Находясь в браке, эти двое вступали в сексуальные отношения нечасто, в кромешной темноте, звенящей тишине и почти полной неподвижности. Это началось с нежелания Хинд раскачиваться и шевелиться, и, поскольку Суфьян, казалось, проходил через все это с абсолютным минимумом движения, она считала — всегда полагала именно так, — что у них обоих одно и то же мнение на этот счет; а именно: что это — дело грязное, которое не стоит обсуждать ни прежде, ни после, и даже в процессе которому не следует уделять слишком много внимания. То, что дети не спешили появляться, она рассматривала как Божью кару, ибо только Он знал грехи ее прежней жизни; то же, что оба ребенка оказались девочками, она отказалась вменять в вину Аллаху, предпочитая вместо этого обвинять слабое семя, введенное ее немужественным супругом; в этой связи она не стеснялась в выражениях и интонациях: даже, к ужасу акушерки, в самый момент рождения маленькой Анахиты. «Снова девчонка! — задыхалась она от отвращения. — Так, если учесть, кто сделал мне этого ребенка, мне еще повезло, что это не мышонок, не лягушка и не какая еще неведома зверушка
».
После этой второй дочери она сказала Суфьяну, что с нее хватит, и велела ему перенести свою постель в зал. Он беспрекословно принял ее отказ заводить еще детей; но потом она обнаружила, что развратник все еще собирался время от времени входить в ее затемненную комнату и предписывать ей этот странный обряд тишины и полунеподвижности, которому она подчинялась только во имя воспроизводства. «Ты думаешь, — кричала она на него в первый раз, когда он осмелился на подобное, — я занимаюсь этим ради
забавы?»
Как только сквозь его толстый череп дошло, что для нее это бизнес, а не страсть или игра — нет, сэр, она ведь приличная женщина, не распутница с бешенством матки, — он начал задерживаться по вечерам. Именно в этот период (она ошибочно полагала, что он посещал проституток) он оказался вовлечен в политику; и нет бы просто в политику — о нет, наш Мистер Мозг
не нашел ничего лучшего, кроме как взять да и присоединиться к самим дьяволам, к Коммунистической партии, никак не меньше, только этого достаточно для его принципов; демоны, они были куда хуже шлюх. Именно из-за этого баловства с оккультным ей пришлось в спешном порядке паковать чемоданы и уезжать в Англию с двумя малютками на буксире; из-за этого идеологического колдовства ей пришлось терпеть все тяготы и унижения иммиграционного процесса; и из-за этого его дьяволизма она была теперь навеки связана с Англией и никогда больше не увидит свою деревню. «Англия, — сказала она ему когда-то, — это твоя месть мне за отказ потакать твоим непристойным поползновениям на мое тело». Он не ответил; молчание — знак согласия.
И что же позволило им выжить в этом Вилайете изгнания, в этой Великобредании
ее сексуально озабоченного, мстительного супруга? Что? Его начитанность? Его
Гитанджали,
Эклоги,
или эта пьеса
Отелло
(что, объяснил он, в действительности было Атталлах, или Аттеллах, и являлось своеобразным заклинанием автора), или хоть кто-нибудь из этих его писателей?
Вот что: ее кухня.
«Шаандаар! — хвалили ее. — Невероятно, блестяще, восхитительно!» Люди сходились со всего Лондона, чтобы отведать ее самосас, ее бомбейский чаат,
ее гулаб-джаманс
из самого Рая. Какая работа оставалась там Суфьяну? Возьми деньги, налей чаю, сбегай отсюда туда, веди себя как слуга, несмотря на все свое образование. О да, конечно, клиенты любили его индивидуальность, у него всегда был привлекательный характер; но если ты владеешь столовой, счета оплачивают не за разговоры.
Джалебис, барфи, изюминка этого дня. Как переменчива жизнь! Теперь она стала хозяйкой. Победа!
И все же — фактом было и то, что вокруг нее, повара и кормилицы, главного зодчего успеха Шаандаар-кафе, которое позволило им, наконец, купить целое четырехэтажное здание и начать сдавать комнаты внаем, — вокруг
неевисели, подобно смрадному дыханию, миазмы поражения. Когда блистал Суфьян, она выглядела тусклой, словно лампочка с перегоревшей нитью, словно угасшая звезда, словно потухший костер. — Почему? — Почему, когда Суфьян, лишенный призвания, учеников и отношений, связанный, как молодой ягненок, и даже начавший набирать вес, полнея в Благословенном Лондоне, чего ему так и не удалось дома; почему, когда власть была вырвана из его рук и передана в ее, она стала вести себя — по словам мужа — как «грачный мрач», «рева-корова» и «мешок — не пророни смешок»?
Все просто: не несмотря на, а благодаря. Все, что она ценила, было опрокинуто переменами; все это было утеряно в процессе перевода.
Ее язык: принужденная ныне испускать эти чуждые звуки, утомляющие гортань, имела ли она право роптать? Ее родные места: какими вопросами жили они в Дакке — в скромной учительской квартирке — и теперь, занимая, благодаря предпринимательскому здравомыслию, бережливости и навыку обращаться со специями, этот четырехэтажный террасный дом? Где теперь город, который она знала? Где деревня ее юности и зеленые речушки родного края? Обычаи, вокруг которых строилась ее жизнь, были тоже утеряны или, по крайней мере, стали едва заметны. Ни у кого в этом Вилайете не было времени на неторопливые домашние знаки внимания или на усердное выражение веры. Кроме того: не приходилось ли ей теперь оставлять мужа без внимания, — учитывая, что прежде она могла нежиться в его достойном положении? Где гордость за содеянное, за работу ради своего проживания, ради его проживания, — учитывая, что прежде она могла сидеть дома во всем приличествующем великолепии?
И она замечала — как могла она не заметить! — печаль за его дружелюбием, и это тоже было поражением; никогда прежде она не чувствовала себя столь неадекватной как жена: может ли она называться Госпожой, если не способна даже ободрить своего мужчину, но вынуждена наблюдать подделку счастья и вести себя так, будто это и есть настоящий Маккой?
Плюс вот что: они вошли в город демонов, где в любой момент могло что-нибудь случиться; ваши окна могли разбить среди ночи без какой-либо причины; вас могли ударить на улице невидимые руки; в магазинах вы слышали такое сквернословие, от которого уши сворачивались в трубочку, но, стоило вам обернуться в направлении звука, вы видели только пустой воздух и улыбающиеся лица; и каждый день вы слышали об этом мальчике, о той девочке, побитых привиденяими.
Да, земля призрачных демонов; этим все объясняется; лучше всего останьтесь дома, не выходите чаще, чем для отправки письма на почту, останьтесь, заприте дверь, прочитайте свои молитвы, и гоблины (возможно) оставят вас в покое.
Причины поражения? Любезный, да кто ж их сосчитает? Мало того, что она была женой лавочника и рабом кухни, но даже на самых близких людей нельзя было положиться; — были мужчины (о которых она думала как о приличных людях, шарифах), дающие телефонные разводы своим домашним женам и сбегающие с какой-нибудь женщиной-харамзади,
и девушки, убитые за приданое
(кое-какие вещи можно было перевозить через иностранную таможню без налога); — и хуже всего, яд этого дьявольского острова заразил ее маленьких дочек, которые, повзрослев, отказались говорить на родном языке: несмотря даже на то, что они прекрасно понимали каждое слово, они сделали это только для того, чтобы ранить; и еще Мишала зачем-то остригла свои волосы и раскрасилась всеми цветами радуги; и каждый день — борьба, ссора, неповиновение, — и хуже всего, ничего нового не было в ее жалобах, только то, что и у прочих женщин вроде нее, ибо теперь она перестала быть только единственной, только самой собой, только Хинд — женой учителя Суфьяна; она погрузилась в анонимность, бесхарактерное множество, став просто одной-из-прочих-женщин-вроде-нее. Таков урок истории: ничто не остается женщинам-вроде-нее, кроме страданий, памяти и смерти.
Вот что она делала: дабы забыть о слабости своего мужа, она обращалась с ним обычно подобно царице, подобно владычице морской,
ибо в потерянном мире Хинд ее слава покоилась в его; дабы забыть о существовании призраков за пределами кафе, она оставалась в закрытом помещении, отсылая других за кухонной провизией и домашними надобностями, а также на бесконечную охоту за бенгальским и индийским кино на видео, посредством чего (наряду с постоянно увеличивающимся запасом индийских киножурналов) она могла оставаться в контакте с событиями «реального мира», вроде загадочного исчезновения несравненного Джибрила Фаришты и последующего трагического известия о его смерти в авиакатастрофе; и давала некоторый выход своему чувству поражения и истощающего отчаяния, крича на своих дочерей. Старшая из них, дабы наверстать свое, срезала себе волосы и позволяла своим соблазнительно напряженным соскам выпирать сквозь поношенные рубашки.
Появление дьявола во всей красе — рогатого козлочеловека — оказалось, в свете вышеозначенного, последней или, во всяком случае, предпоследний каплей.
* * *
Обитатели Шаандаара собрались в вечерней кухонке на импровизированную кризисную конференцию. Пока Хинд метала проклятия в куриный суп, Суфьян усадил Чамчу за столиком, снабженным, бедняге на потребу, алюминиевым стулом с синим пластмассовым сиденьем, и начал ночное слушание. Теории Ламарка, рад я сообщить, цитировались ссыльным школьным учителем, вещающим своим лучшим дидактическим тоном. Когда Нервин повторил сомнительную историю падения Чамчи с неба (сам главный герой был слишком погружен в куриный суп и страдания, чтобы говорить за себя), Суфьян, посасывая зуб, сослался на последнее издание
Происхождения видов.
— В котором даже великий Чарльз принимал понятие мутации в чрезвычайных обстоятельствах, гарантирующее выживание вида;
что с того, что его последователи — всегда более дарвинисты, чем собственно люди! — посмертно аннулировали эту ламаркистскую ересь, настаивая на естественном отборе и только; — однако, вынужден признать, эта теория не распространяется на выживание отдельного экземпляра, но только на вид в целом; — кроме того, относительно характера мутации, проблема заключается в том, чтобы понять фактическую полезность изменения.
— Па-апа! — Анахита Суфьян, воздевши очи к небесам и обхватив щеки ладонями, прервала его рассуждения. — Хватит. Короче, как он превратился в такого… в такого, — восхищенно, — урода?
На что сам дьявол, оторвавшись от супа, вскричал:
— Нет, я — нет. Я не урод, о нет, конечно, я не такой!
Его голос, казалось, поднимавшийся из непостижимой пучины горя, затронул и встревожил младшую девушку, тут же подскочившую к сидящему и, опрометчиво погладив плечо несчастной бестии, попытавшуюся смягчить реплику своей сестры:
— Конечно же, Вы не такой! Простите, конечно же, я не думаю, что Вы — урод; просто вы очень похожи на него.
Саладин Чамча разрыдался.
Госпожа Суфьян тем временем устрашилась вида младшей дочери, коснувшейся твари рукой, и, обратясь к своим домашним, облаченным в ночные сорочки, принялась размахивать черпаком и умолять о поддержке:
— Да как же так можно?
— Побойтесь за честь, за безопасность наших крошек!
— Чтобы в моем собственном доме, да такое!..
Мишала Суфьян потеряла терпение:
— Господи Иисусе, мама!
—
Иисусе?!
— Думаете, это временное? — обратилась Мишала к Суфьяну и Нервину, вновь повернувшись спиной к шокированной Хинд. — Какая-то разновидность одержимости; может быть, вы сможете устроить
экзорцизм?
Омены, сияния, вурдалаки, кошмары на Улице Вязов
постоянно волновали ее взор, и ее отец, столь же страстный любитель видео, как и какой-нибудь тинэйджер, казалось, принял такую возможность всерьез.
— В романе
Der Steppenwolf
… — начал он, но Нервин не мог больше терпеть.
— Основным требованием, — объявил он, — нужно принять идеологическое рассмотрение ситуации.
Это заставило всех замолчать.
— Если объективно, — сказал Джоши с легкой виноватой улыбкой, — что здесь произошло? А: Неправомерный арест, запугивание, насилие. Два: Нелегальное задержание, неизвестные медицинские эксперименты в больнице, — здесь раздался ропот согласия: воспоминания об интравагинальных осмотрах,
скандалах с Depo-Provera,
неправомочных послеродовых стерилизациях
и, далее в прошлое, нашумевшем наркодемпинге Третьего мира
всплыли в памяти всех присутствующих, имеющих представление о сущности инсинуаций докладчика (ибо то, чему ты веришь, зависит от того, что ты видел: не только зримого, но хотя бы того, к рассмотрению чего ты готов; и, в конце концов, надо ж как-нибудь объяснить рога и копыта!); что-то могло случиться в этом охраняемом медицинском приюте. — И, в-третьих, — продолжал Нервин, — психологическая травма, потеря самоосознания, недееспособность. Мы видели все это прежде.
Никто не спорил, даже Хинд; были некоторые истины, против которых нельзя было возразить.
— Идеологически, — произнес Нервин, — я отказываюсь принимать позицию потерпевшего. Несомненно, он
потерпел, но мы знаем, что за любое преследование властями частично ответственен и преследуемый; наше пассивное содействие делает возможными такие преступления.
После чего, отчитав собрание за постыдную покорность, он попросил Суфьяна предоставить небольшую, свободную сейчас чердачную комнатку, и Суфьян, в свою очередь, сраженный чувством солидарности и вины, потребовал единственный пенни за аренду. Хинд, правда, твердила: «Теперь я знаю, что мир безумен, раз дьявол становится гостем в моем доме», — но она делала это сквозь зубы, и никто, кроме Мишалы, ее старшей дочери, не слышал ее бормотаний.
Суфьян, следуя пожеланиям своей младшей дочери, поднялся туда, где Чамча, укутавшись в его одеяло, хлебал огромные количества непревзойденного хиндиного йахни с курицей, присел на корточки и обнял несчастного, не перестающего мелко дрожать.
— Здесь для тебя самое лучшее место, — обратился он к Саладину таким тоном, словно разговаривал с дурачком или маленьким ребенком. — Где еще ты сможешь исцелить свои раны и восстановить здоровье? Где, как не здесь, с нами, среди своего народа, среди существ своей породы?
Только оставшись в одиночестве своей чердачной комнатушки, из последних сил ответил Саладин Чамча на риторический вопрос Суфьяна.
— Я — не ваш вид, — отчетливо бросил он в ночь. — Вы — не мой народ. Я полжизни потратил на то, чтобы уйти от вас.
* * *
Сердце у него начало пошаливать, колотиться и останавливаться, будто бы тоже требовало преображения в некую новую, дьявольскую форму, сменив на сложную непредсказуемость барабанных импровизаций
свои прежние метрономичные биения. Лежа без сна в узкой постели, непрестанно дергаясь, ворочаясь и путаясь оттого рожками в простынях и наволочках, он перенес возобновление коронарной эксцентричности со своего рода фаталистическим принятием: если все остальное, то почему бы не это тоже? Бадумбум, — шагало сердце, и тело его сотрясалось.
Думбумбадумай о смерти. Смотри, а то ведь я действительно устрою ее тебе.
Да: это был Ад, именно так. Лондон-Сити, превратившийся в Джаханнум, Геенну, Муспельхейм.
Страдают ли дьяволы в Аду? Разве не сами они там с вилами?
Сквозь слуховое окошко настойчиво капает вода. Снаружи, в предательском городе, наступает оттепель, придавая улицам ненадежную консистенцию влажного картона. Неторопливые массы белизны соскальзывают по наклонному шиферу крыш. Шины груженых фургонов морщинят слякоть. Первый свет; и начинается шествие рассвета: рокот отбойных молотков; щебетание сигнализаций; гудение колесных тварей, сталкивающихся на углах; глубокий треск огромного оливково-зеленого мусоровоза; крик радиоголосов из деревянной колыбели художника, цепляющейся за верхний ярус Свободного дома,
рев пробудившегося великого джаггернаута, мчащегося с головокружительной скоростью вниз по этой длинной, но узкой дорожке. Из-под земли доносятся толчки, обозначающие прохождение гигантских подземных червей,
пожирающих и изрыгающих людей, а с небес — стрекотание вертолетов и визг проносящихся в вышине сверкающих птиц.
Солнце поднимается, разворачивая туманный город подобно подарку. Саладин Чамча спит.
Что не дает ему никакой отсрочки: но возвращает его, по всей видимости, на ту, другую — вечернюю — улицу, вниз по которой, в компании физиотерапевта Гиацинты Филлипс, бежал он навстречу своей судьбе, прицокивая шаткими копытцами; и напоминает ему, что, пока удалялась неволя и приближался город, лицо и тело Гиацинты, казалось, претерпевали изменения. Он видел образовавшийся и все расширяющийся промежуток между ее верхними резцами, и ее волосы, тяжелеющие и заплетающиеся, подобно Медузиным, и странный треугольник ее профиля, который тянулся от линии волос до кончика носа, слегка изгибался и, не прерываясь, переходил далее в шею. Он видел в желтом свете, как ее кожа становится с каждой минутой все более темной, а зубы все более заметными, а тело — длинным, как детская счетная палочка. В тот же миг она бросила на него взгляд, полный откровенного вожделения, и вцепилась ему в руку пальцами столь костлявыми и неумолимыми, словно скелет схватил его
и попытался утащить с собой в могилу; до него донесся запах свежевырытой земли: этот приторный аромат, сквозящий в ее дыхании, застывший на ее губах… Отвращение нахлынуло на него. Как мог он раньше считать ее привлекательный, даже желать ее, даже так далеко погрузиться в фантазии, что грезил, пока она скакала над ним и выколачивала жидкость из его легких, будто они — любовники, бьющиеся в сильнейших муках сексуального экстаза?..
Город сгустился вокруг них подобно лесной чаще; здания сплелись вместе и стали такими же спутанными, как ее волосы.
— Никакой свет не проникнет сюда, — шептала она ему. — Черно; все черно.
Она попыталась улечься и притянуть его с собой, к земле, но он вскричал:
— Живо, церковь! — и окунулся в неприметное здание, напоминающее коробку, ища чего-то большего, чем только облика святости.
Внутри, однако, скамейки было полны Гиацинтами, молодыми и старыми, Гиацинтами, носящими бесформенные синие костюмы-двойки, фальшивый жемчуг и маленькие шляпки-таблетки с марлевыми вуалями, Гиацинтами в длинных, девственно-белых ночнушках, Гиацинтами всевозможных мастей, и все они громко пели:
Спаси меня, Иисус; затем они заметили Чамчу, оставили свою духовность и принялись орать в самой бездуховной манере:
Сатана, Козел, Козел! — и прочее в том же духе. Теперь стало ясно, что Гиацинта, с которой он вошел сюда, смотрела на него новыми глазами, точно так же, как он смотрел на нее на улице; что она тоже стала видеть нечто, причиняющее ей боль; и, видя отвращение на этом ужасно заостренном и темном лицо, он позволил себе взорваться.
—
Хубшис,
— проклял он их — почему-то на давно отвергнутом родном языке. Хулиганье и дикари, назвал он их. — Мне жаль вас, — произнес он. — Каждое утро вам приходится смотреть на себя в зеркало и видеть, озираясь, тьму: пятно, доказательство того, что вы — нижайшие из низких.
Затем они окружили его, эта гиацинтовая конгрегация; его собственная Гиацинта теперь затерялась среди них, неразличимая — скорее не личность, но женщина-вроде-них, — и он забился в ужасе, жалобно блея, бегая по кругу, ища дорогу наружу; пока не понял, что страх его противников сильнее их гнева, и тогда он поднялся в полный рост, распростер руки и заорал дьявольским голосом, отправив их носиться по полу и прятаться за скамейками, пока сам он, весь в крови, но не согбен,
покидал поле битвы.
Сновидения располагают вещи своим собственным образом; но Чамча, ненадолго пробужденный биением своего сердца, сменившимся очередным взрывом синкопы,
с горечью осознавал, что кошмар был не так уж далек от истины; дух, во всяком случае, был прав. «Какая Гиацинта была последней?» — подумал он и растворился снова. — Чтобы дрожать в холле собственного дома, пока, уровнем выше, Нервин Джоши отчаянно спорил с Памелой.
С моей женой.
И когда Памела из сновидения, вторя реальной слово в слово, отвергла своего мужа сто и один раз,
его не существует, этого не может быть, Мервин оказался столь добродетелен, что помог, отбросив в сторону любовь и желание. Оставив за спиной плачущую Памелу
(Ты посмел притащить это обратно сюда! — кричала она с верхнего этажа — из логова Саладина), Нервин, укутав Чамчу в овчину и одеяло, вел его, ослабевшего, сквозь полумрак, к Шаандаар-кафе, обещая с наивной добротой: «Все будет хорошо. Вот увидишь. Все будет просто прекрасно».
Когда Саладин Чамча пробудился, память об этих словах наполнила его горьким гневом. Где Фаришта, думал он. Этот ублюдок: держу пари, с ним сейчас все в порядке.
Это была мысль, которая вернула его к реальности, с экстраординарным результатом; через мгновение, однако, он принялся поджаривать другие идеи.
Я зло во плоти, подумал он. Он должен был столкнуться с этим. Так или иначе, это произошло, и это нельзя было отрицать. Я больше
не я, или — не только я. Я — воплощение несправедливости, ненависти, греха.
Почему? Почему я?
Какое зло он совершил — какую мерзость он может совершить?
За что он — он не смог избегнуть этого понятия — наказан? И, продолжив мысль,
кем? (Я придержу язык.)
Разве не следовал он собственным идеям относительно
добра, разве не стремился заслуживать восхищения, посвятив всю свою волю, граничащую с одержимостью, завоеванию Англии? Разве не упорно он трудился, разве не избегал проблем, разве не стремился стать новым? Усердие, чистоплотность, умеренность, самодостаточность, доверие к себе, честность, семейная жизнь: чем было все это, если не моральным кодексом? Его ли виной было то, что они с Памелой были бездетны? В ответе ли он за генетику? Не могло ли быть, в эти перевернутые годы, что он преследовался — судьбой, так он согласился называть агента преследования — именно за его стремление к «добру»? Что теперь такое стремление считается заблуждением, даже злом? Тогда как же жестока эта судьба, чтобы добиваться его отвержения самым миром, о котором он так решительно заботился! Как безжалостна, чтобы вышвырнуть его за ворота города, давно, как он полагал, принявшего его! Какая скупая в этом недальновидность — швырнуть его обратно на грудь
его народа, от которого он столь долго чувствовал свою оторванность!
Тут нахлынули мысли о Зини Вакиль, и он — виновато, невротично — смахнул их обратно.
Сердце колотило его все яростнее, и он сел, задыхаясь, ловя воздух ртом.
Успокойся, или — занавес. Не место для таких напряженных размышлений: уже нет.Он перевел дух; лег обратно; освободил свой разум.
Предатель в груди возобновил нормальное обслуживание.
Больше нет, твердо сказал себе Саладин Чамча. Больше не мыслить себя злом. Внешность обманчива; обложка — не лучший показатель для книги. Дьявол, Козел, Шайтан? Не я.
Не я: другой.
Кто?
* * *
Мишала и Анахита явились с завтраком на подносе и волнением на лицах. Чамча поглощал кукурузные хлопья и Nescafe, пока девчонки, преодолев минутную застенчивость, не принялись тараторить, одновременно, без остановок.
— Да-а, ну и разворошил ты этот улей, я фигею!
— А по ночам ты бегаешь превращаться обратно, так ведь?
— Слышь, это ведь не фокус, да? Ну, в смысле, разве это не косметика или там театральный грим?
— В смысле, Нервин говорил, что ты — актер, и я так подумала.
— В смысле… — и тут юная Анахита увяла, ибо Чамча, изрыгая попкорн, сердито взвыл:
— Косметика? Грим?
Фокус?
— Не обижайтесь, — робко встала на защиту сестры Мишала. — Это мы только так думали, знаете, ну, в смысле, это даже хорошо, было бы просто ужасно, если бы это были не Вы, но Вы — это Вы, так что все окей, — торопливо закончила она, ибо Чамча снова впился в нее взглядом.
— Дело вот в чем, — продолжила Анахита, и затем, смутившись: — В смысле, ну, в общем, мы думаем, что это что-то великое.
— Вы, она имеет в виду, — поправила Мишала. — Мы думаем, что Вы знаете, что Вы такое.
— Блеск, — сказала Анахита Чамче с ослепительной улыбкой. — Волшебство. Вы знаете.
Предел.
— Мы не спали всю ночь, — поведала Мишала. — У нас были кое-какие идеи.
— Вот что мы решили, — с трепетом в голосе рассказала Анахита. — Раз Вы превратились — в то, во что Вы превратились, — тогда, может статься, в общем, вероятно, фактически, даже если Вы еще не проверили, может быть, Вы могли бы…
И старшая девушка закончила мысль:
— Вы можете обладать — знаете —
могуществом.
— Во всяком случае, мы так думали, — осторожно добавила Анахита, видя тучами сгущающиеся брови Чамчи. И, подходя к двери, продолжила: — Но, наверное, мы неправы.
— Ага. Мы неправы, верно. Приятного аппетита.
Прежде, чем убежать, Мишала достала из кармана своей красно-черно-клетчатой куртки с осликом бутылочку, полную зеленой жидкости, поставила на порожек и взорвала мосты:
— О, простите меня, но мама говорит, что Вам следует использовать это, эту жидкость для полоскания рта, для Вашего дыхания.
* * *
Эти Мишала и Анахита, восхищающиеся обезображенностью, которую он ненавидел всем своим сердцем, окончательно убедили Саладина, что «его народ» столь безумно заблуждается, как он и давно подозревал раньше. Так что две представительницы этого народа должны были ответить за его горечь — когда, на второе его чердачное утро, они принесли ему масала-доса
вместо пачки печенья с игрушечными серебряными космонавтиками и он воскликнул неблагодарно:
— Теперь, думаете, я захочу есть эту грязную иностранную жратву? — с выражением сочувствия, делающим вопрос еще более злым.
— И правда говно, — согласилась Мишала. — Никаких сосисок тут, одна херня.
Чувствуя, что оскорбил их гостеприимство, он попытался объяснить, что думал о себе сейчас, как, ну, в общем, как о британце…
— А как насчет нас? — поинтересовалась Анахита. — Кто мы, по-твоему?
И Мишала доверилась ему:
— Во мне нет ничего от Бангладеш. Только некое место, о котором продолжают скучать папа и мама.
И, наконец, Анахита:
— Бандоглушь.
— С удовлетворенным поклоном. — Вот как, во всяком случае, называю это я.
Но они не были британцами, хотел он сообщить им: не
взаправду, ни в коем случае не мог он признать этого. И все же прежняя уверенность на мгновение покинула его вместе с прежней жизнью…
— Где телефон? — потребовал он ответа. — Мне нужно кое-куда позвонить.
Телефон был в холле; Анахита, проверив свои сбережения, выделила ему монеты. Обернув голову чужим тюрбаном, скрыв свое тело чужими (Нервиновскими) брюками и ботинками Мишалы, Чамча набрал номер из своего прошлого.
— Чамча, — ответил ему голос Мими Мамульян. — Ты же мертв.
Это случилось за время его отсутствия: Мими сгноила и потеряла зубы.
— Они были такими белыми, — сокрушалась она, говоря несколько резче обычного из-за проблем с челюстью. — В чем причина? Не спрашивай. Кто спрашивает о причинах в наше время? Какой у тебя номер? — поспешила добавить она, поскольку начались гудки.
— Я перезвоню тебе.
Но прошло ровно пять минут прежде, чем она сделала это.
— Я соображала. Какая причина в том, что ты жив? Почему воды расступились для тебя и второго парня, но закрылись перед остальными?
Не говори мне, что вы были достойнее. Сейчас никто не покупается на это, даже ты, Чамча. Я спускалась по Оксфорд-стрит в поисках ботинок из крокодиловой кожи, когда это случилось: я застыла на полном шагу и упала вперед, словно дерево, прямо на подбородок, и все зубы высыпались на тротуар перед мужчиной-ищущим-леди. Людям следует быть внимательнее, Чамча. Когда я пришла в себя, мои зубы валялись небольшой кучкой у моего носа. Я открыла глаза и увидела маленьких ублюдков, уставившихся на меня, разве не мило? Первое, о чем я подумала — слава Богу, у меня есть деньги. Я могу вставить их обратно, конфиденциально, разумеется; большая работа, лучше прежнего. Так что я взяла на некоторое время перерыв. Дела закадровых голосов сейчас плохи, позволь доложить, так что нам — тебе за свою смерть и мне за свои зубы — нет смысла нести за это ответственность. Стандарты понижены, Чамча. Включи ТВ, послушай радио, ты услышишь только банальные коммерческие трансляции о пицце, рекламу пива с германским акцентом на Центральном Кастинге,
марсиан, жрущих картофельный порошок и выглядящих так, словно с луны свалились.
Они уволили нас из
Шоу Чужаков. Побыстрее выздоравливай. Кстати, можешь пожелать мне того же.
Так что он потерял работу точно так же, как жену, дом, контроль над жизнью.
— Да и не только с зубами все не так, как надо, — снова заговорила Мими. — Гребаные петарды пугают меня как дуру. Я продолжаю думать, что снова распылю старые кости по улице. Возраст, Чамча: от него все унижения. Ты рождаешься, ты бьешься и расшибаешься всю свою жизнь, а потом ты ломаешься, и они сгребают тебя в урну. Все равно, как бы усердно я ни трудилась, я всего лишь комфортабельно помру. Ты знаешь, что я теперь с Билли Баттутой? Верно, откуда бы, ты же путешествовал. Да, я перестала ждать тебя, но я решила похитить сердце одного из твоих соотечественников. Можешь воспринимать это как комплимент. А сейчас мне пора бежать. Приятно было поговорить с мертвецом, Чамча. В следующий раз ныряй с борта пониже. Бай-бай!
Я от природы думающий человек, сказал он тихо в умолкнувшую трубку. Я стремился — на свой манер — найти свой путь к восприятию высоких материй, к маленькой крупице утонченности. В лучшие дни я чувствовал, что это в пределах моих возможностей, где-нибудь в пределах меня, где-нибудь в пределах. Но оно ускользало от меня. Я запутался: в вещах, в мире и его беспорядках, — и я не могу сопротивляться. Я стал гротеском, поскольку ежедневно погружался в него, в его рабство. Море выбросило меня; земля тянет меня вниз.
Он скатывался по серому склону, по черному водостоку своего сердца. Почему случившееся возрождение — второй шанс, предоставленный Джибрилу Фариште и ему самому, — так остро ощущается в его случае подобием бессрочной кончины?
Он был возрожден в познание смерти; и неизбежность изменения, очевидное-невероятное без-права-вернуться, вселила в него страх. Когда ты теряешь прошлое, ты гол пред высокомерным Азраилом,
ангелом смерти. Не теряй связей, пока можешь, сказал он себе. Цепляйся за вчера. Оставляй следы своих ногтей на сером склоне, по которому скользишь.
Билли Баттута: этот никчемный кусок говна. Пакистанский Плейбой, превративший незаметный отпускной бизнес —
Путешествия Баттуты
— во флот супертанкеров. Мошенник, известный, в основном, своими романами с ведущими леди индийского телеэкрана и, по сплетням, склонностью к белым женщинам с огромными грудями и большими попками, с которыми он «плохо себя вел», выражаясь эвфемистично,
и от которых «получал все самое прекрасное». Что нашла Мими в плохом Билли, его сексуальных игрушках и его Мазератти Битурбо? Для парней вроде Баттуты белые женщины (неважно: еврейки, презренный белые женщины) нужны только выебать и выбросить.
Для полной ненависти к белому — любви к «коричневому сахару»
— нужно ненавидеть и то, когда оно усиливается, инвертируясь в черное. Фанатизм — не только функция власти.
Мими позвонила на следующий вечер из Нью-Йорка. Анахита подозвала его к телефону своим лучшим тоном проклятых янки, и он принялся сражаться со своей маскировкой. Когда он добрался до трубки, там уже были короткие гудки, но она перезвонила.
— Никто не платит трансатлантические цены за висение на проводе.
— Мими, — ответил он с патентованным отчаянием в голосе, — ты не говорила, что уезжаешь.
— А ты даже не сообщил мне свой проклятый адрес, — парировала она. — Так что у нас обоих есть свои секреты.
Ему захотелось сказать: Мими, возвращайся домой, ты собираешься пинаться.
— Я представила его своей семье, — поведала она так же игриво. — Можешь себе представить. Ясир Арафат
встретился с Бегином.
Не бери в голову. Мы все будем живы.
Ему захотелось сказать: Мими, ты — это все, что у меня есть. Он обладает тобою только для того, чтобы поссать на тебя.
— Я хочу предупредить тебя насчет Билли, — вот что он сказал.
В ее голосе появился лед.
— Чамча, послушай. Я пока что обсуждаю с тобой все это, потому что за всем этим твоим бычьим говном ты, возможно, немножко беспокоишься обо мне. Так имей в виду, пожалуйста, что я — интеллектуальная самка. Я читала
Поминки по Финнегану
и разбираюсь в постмодернистской критике Запада, например, что наше общество здесь способно только на пародии: «сглаженный» мир. Когда я становлюсь голосом бутылочки с пеной для ванн, я вхожу во Флатландию
сознательно, понимая, что я делаю и зачем. Смотри, я сама зарабатываю себе на жизнь. И, как интеллигентная женщина, способная пятнадцать минут трепаться о стоицизме и гораздо больше — о японском кино, я заявляю тебе, Чамча, что я полностью в курсе обо всех этих привычках мальчика Билли. Не читай мне лекций об использовании. Нас использовали, когда вы еще толпами бегали в шкурах вокруг костров. Попробуй как-нибудь стать женщиной, еврейкой, уродиной. Ты будешь умолять снова стать черным. Прошу прощения за мой французский:
коричневым.
— Значит, ты допускаешь, что он использует тебя, — вставил было Чамча, но поток отбросил его.
— Какая тебе, на хуй, разница? — пропела она голосом Щебечущего Пирога. — Билли забавный парень, настоящий художник мошенничества, великий человек. Знаешь, почему так? Я скажу тебе несколько вещей, которые мне не нужны: патриотизм, Бог и любовь. Совершенно не требуются в пути. Мне нравится Билли, потому что он знает счет.
— Мими, — сказал Саладин, — что-то случилось со мной, — но она была все еще слишком щедра на уверения
и пропустила это мимо ушей. Он сбросил звонок, так и не дав ей свой адрес.
Она звонила ему еще раз, несколько недель спустя, и к тому времени прецеденты неприкосновенности были установлены; она не спрашивала, а он не рассказывал о своем местонахождении, и это было просто им обоим, чье время закончилось: они разошлись, пришло время отбросить прощания. Еще это были отношения Билли с Мими: его планы делать индийское кино в Англии и Америке, приглашая топ-звезд — Винода Кханну,
Шридеви,
— чтобы те скакали перед Брэдфордской
ратушей и мостом Золотые Ворота:
«это, конечно же, своего рода налоговая уловка», — весело поведала Мими. На самом деле Билли просто хотел нагреть на этом руки; Чамча видел его имя в газетах, в связи с делами о мошенничестве и уклонении от налогов, но он всего лишь жулик, только это, сказала Мими.
— И вот он спрашивает меня: ты хочешь норку? Я говорю: Билли, не покупай меня шмотками; но он отвечает: а кто сказал о покупке? Получай норку. Это бизнес.
Они снова были в Нью-Йорке, и Билли нанял долговязый лимузин-мерседес «и долговязого шофера в придачу». Направляясь к кожевнику, они были похожи на нефтяного шейха и его моллу. Мими примерила пять шубок, ожидая вердикта Билли. Потом он сказал: Тебе нравится эта? Очень мило. Билли, шепнула она,
это же сорок тысяч, но он уже толковал с ассистентом: это было в пятницу, во второй половине дня, банки были закрыты, не примет ли магазин чек.
— Итак, теперь они
знают, что он — нефтяной шейх, поэтому говорят да, мы уезжаем с шубой, и он ведет меня в другой магазин прямо по соседству, указывает на шубу и говорит: я только что купил ее за сорок тысяч долларов, вот квитанция, не дадите ли вы мне за него тридцать, мне нужна наличность, впереди большой уик-энд.
Мими и Билли задержали, пока из второго магазина звонили в первый, где тревожные сигналы вовсю звенели в мозгу менеджера, и через пять минут прибыла полиция, арестовала Билли за использование поддельного чека, так что он и Мими провели свой уик-энд в тюрьме. В понедельник утром банки открылись, и оказалось, что на счету Билли был кредит в сорок две тысячи сто семнадцать долларов, так что все это время чек был платежеспособен. Он сообщил кожевникам о своем намерении предъявить им иск на возмещение ущерба в два миллиона долларов, за клевету, кейс открывался и закрывался, и за сорок восемь часов они уладили судебное дело за 250 000 баксов как с куста.
— Как такого не полюбить? — спросила Чамчу Мими. — Парень — гений. Я имею в виду, это было классно.
Я — человек, не знающий счета, живущий в аморальном, шкурном, навеки-погибшем-мире, решил Чамча. Мишала и Анахита Суфьян, все еще почему-то продолжающие с ним общаться как своего рода душеспасители, несмотря на все его попытки отговорить их от этой затеи, были существами, которые явно восхищаются такими тварями, как ночные хулиганы, магазинные воры, карманники: в общем, художники афер. Он поправил себя: не восхищаются, тут другое. Ни одна из девочек не украла бы даже булавку. Но они рассматривают таких людей как представителей гештальта как он есть. Эксперимента ради он поведал им историю Билли Баттуты и норковой шубы. Их глаза сияли, и под конец они уже аплодировали и восхищенно хихикали: безнаказанное зло вызывало у них смех. Точно так же, понял Чамча, люди когда-то аплодировали и хихикали делам прежних преступников, Дика Терпина,
Неда Келли,
Фуланы Деви и, конечно же, другого Билли: Уильяма Бонни,
он же Кид.
— Свалка Юности — Преступные Идолы, — читает Мишала его мысли и затем, смеясь над его неодобрением, превращает их в заголовки для желтой прессы, вытягиваясь в полный рост, и, замечает Чамча, ее дивное тело принимает подчеркнуто сладострастную позу. Возмущенно дуясь, полностью осознавая, что он растоптан, она прелестно добавляет: — Кисси-кисси?
Ее младшая сестренка, дабы не отстать, пытается скопировать позу Мишалы, с менее эффектным результатом. С некоторым раздражением отказавшись от этой попытки, она говорит, насупившись:
— Фишка в том, что у нас хорошие перспективы, все за нас. Семейный бизнес, братьев нет, все дела.
Это местечко рулит, правда? Вот и чудненько.
Меблированные комнаты Шаандаара были категоризированы как Учреждение для ночлега и завтрака, но из-за жилищного кризиса городской совет все больше использовал их для постоянного расселения, семьями по пять человек в одноместных номерах, закрывая глаза на здоровье и нормы техники безопасности и требуя льготы за «временное размещение» от центрального правительства.
— Десять золотых
за ночь на человека, — проинформировала Чамчу Анахита, заглянув к нему на чердак. — Триста пятьдесят веселеньких
с комнаты в неделю, прибавляй еще время от времени это. Шесть занятых комнат: посчитай. Но пока мы теряем на этом чердаке триста фунтов в месяц, так что, надеюсь, тебе действительно хреново.
За такие деньги, дошло до Чамчи, можно снимать вполне приличную квартиру для всей семьи в частном секторе. Но это не классифицировалось бы как временное размещение; никакого центрального финансирования на такие нужды. Что тоже было противостоянием местным политическим деятелям, занятым борьбой за «снижение».
La lutte continue;
покуда Хинд и ее дочери лопатами гребли наличность, чуждый мирскому Суфьян ходил в Мекку и, возвращаясь домой, приносил с собой невзрачную домашнюю мудрость, доброту и улыбки. А за шестью дверями, приоткрывавшимся всякий раз, когда Чамча выходил поговорить по телефону или воспользоваться туалетом, — быть может, три десятка временных жильцов, тешащих себя надеждой стать постоянными.
Добро пожаловать в реальный мир.
— В конце концов, не делай такое рыбье лицо и не строй из себя святошу, — заметила Мишала Суфьян. — Смотри, до чего тебя довела твоя законопослушность.
* * *
— Твоя вселенная сжимается.
Бизнесмену Хэлу Паулину,
создателю
Шоу Чужакови единственному правообладателю, потребовалось ровно семнадцать секунд, чтобы поздравить Чамчу с возвращением к жизни и объяснить, почему этот факт не влияет на решение шоу обойтись без его услуг. Паулин начинал в рекламе, и его лексикон так и не оправился от этого удара. Тем не менее, Чамча был с ним в высшей степени согласен. Все эти годы в бизнесе закадровых голосов испортят твою речь до безобразия. На языке маркетинга
вселеннойбыл весь потенциальный рынок сбыта данного изделия или услуги: вселенная шоколада, вселенная похудения. Зубная вселенная была населена зубами; все остальное было для нее межзвездным пространством.
— Я говорю, — Паулин дышал в телефонную трубку своим лучшим голосом Глубокой Глотки,
— об этнической вселенной.
И снова мой народ: Чамча, маскирующийся под тюрбаном и прочими неуютными деталями своего обмундирования, висел на телефоне в коридоре, пока глаза временных женщин и детей блестели сквозь едва приоткрытые двери; и задавался вопросом, что его народ сотворит с ним теперь.
— Нон понимаре,
— ответил он, памятуя о нежной любви Паулина к итальяно-американскому жаргону: это ли, в конце концов, был не автор фастфудовского слогана
Getta pizza da акции.
Впрочем, на сей раз Паулин не играл.
— Аудитория хочет настоящего шоу, — пыхтел он. — народ не смотрит народные, этнические шоу.
Они ему не нужны, Чамча. Им подавай ебаную
Династию
или еще что-нибудь в этом духе. Твой неправильный профиль, если ты не заметил: с тобою в шоу оно было до чертиков расовым.
Шоу Чужаков— слишком великая идея, которую скрывает расовая составляющая. Одна лишь возможность продажи, но я не должен говорить тебе об этом.
Чамча мог разглядеть свое отражение в крохотном надтреснутом зеркальце над телефонной будкой. Он был похож на джинна, запертого в вожделенной волшебной лампе.
— Это — всего лишь точка зрения, — ответил он Паулину, зная всю бесполезность своих аргументов.
Когда имеешь дело с Хэлом, все объяснения суть рационализации постфактум. Он был строгим просиживателем брюк, избравшим в качестве девиза совет, данный Глубокой Глоткой Бобу Вудворду:
Следуй за деньгами. Он сделал эту надпись крупным кеглем
Sans-serif
и прикрепил ее в своем офисе над плакатом с одним из
Всей Президенской Рати:
Хэлом Холбруком
(еще одним Хэлом!), стоящим в тени на автостоянке. Следуй за деньгами: этому его научили, как он любил говорить, пять его жен — равно богатых и независимых, — от каждой из которых он получил красивое урегулирование развода. Его нынешняя супруга была худосочным ребенком раза в три младше него, с каштановыми волосами до пояса и загадочным взглядом, что считалось эталоном красоты четверть века назад. «У нее нет бабла; она выбрала меня за то, чем я владею, и когда получит от меня все, этому наступит конец, — поведал Чамче Паулин в былые, более счастливые дни. — Ну и черта ль с того. Я тоже человек, в конце концов. На сей раз это любовь».
Хапуги множатся. Никакого спасения от них нынче. Разговаривая по телефону, Чамча обнаружил, что не может вспомнить имени девочки.
— Ты знаешь мой девиз, — сказал Паулин.
— Да, — нейтрально ответил Чамча. — Это верная линия для продукта.
Сам ты продукт, ты, ублюдок.
Когда он встретил Хэла Паулина на ленче в Белой Башне
(сколько лет назад? Пять, может, шесть), тот уже был чудовищем: чистым, самосотворенным образом, набором признаков, густо размазанных по телу, которое, по словам самого Хэла, «собиралось стать Орсоном Уэллсом
». Он курил абсурдные, карикатурные сигары, отказываясь, тем не менее, от любых кубинских марок из-за своей бескомпромиссно капиталистической позиции. Он носил жилет с Юнион-Джеком
и настоял на установке флага над своим агентством и над воротами своего дома; имел привычку наряжаться как Морис Шевалье
и петь на главных представлениях своим пораженным клиентам, украшая свое выступление соломенной шляпой и тростью с серебряным навершием; требовал оснастить первый замок Луары
телексами и факсами; и вызывал множество «интимных» ассоциаций, нежно называя Премьер-министра «Маргаритой с Лысой Горы».
Олицетворение филистимлянского триумфализма, говорящий со среднеатлантическим акцентом
Хэл заслужил славу творческой половины самого горячего агентства города, Партнеры Паулин и Лэнг. Подобно Билли Баттуте, он любил большие автомобили, которыми управляли большие шоферы. Поговаривали, что однажды, когда он гонял по высокоскоростной магистрали Корниш-лейн, дабы «разогреть» особо холодную семифутовую финскую модель, случилось небольшое дорожное происшествие: со стороны Паулина обошлось без повреждений, но, когда другой водитель в ярости выскочил из своей разбитой машины, он оказался даже выше, чем Хэл мог себе вообразить. Когда этот колосс навис над ним, Хэл опустил стекло и выдохнул со сладкой улыбкой: «Я настоятельно рекомендую Вам развернуться и проваливать подальше; потому что, сэр, если Вы не сделаете этого в течение ближайших пятнадцати секунд, я собираюсь убить Вас».
Другие рекламные гении были известны своими работами: Мэри Уэллс
— своими розовыми самолетами Braniff,
Дэвид Огилви — своими глазными повязками,
Джерри делла Фемина
своим «От тех замечательных ребят, что устроили вам Перл-Харбор
». Паулин, чье агентство занималось дешевой и бодрой вульгарщиной, всяческими задницами и танцами-шманцами,
был известен в мире бизнеса этим (вероятно, недостоверным) «я собираюсь убить Вас»: оборотом речи, доказавшим, таким образом, что парень действительно был гением. Чамча давно подозревал, что Хэл сам сочинил о себе эту историю, с ее безупречными для всего мира компонентами — скандинавской снежной королевой, двумя головорезами, дорогими автомобилями, Паулин в роли Блофельда,
и ни одного 007
на сцене, — и распространил ее, сознавая, что это полезно для бизнеса.
Ленч был способом отблагодарить Чамчу за участие в недавней шумно-хитовой кампании за диетическое питание Slimbix.
Саладин был голосом бойкой мультяшной капельки:
Привет! Я — Глория, печальная калория.
Четыре курса и множество шампанского в качестве презента, чтобы убедить народ в необходимости голодания.
Как бедной калории заработать себе на жизнь? Благодаря Slimbix’у я осталась без работы.Чамча не знал, чего ожидать от Паулина. Его успех, во всяком случае, был неприукрашенным.
— Ты преуспел, — поздравил его Хэл, — для персоны с подкрашенными убеждениями. — И продолжил, не сводя глаз с лица Чамчи: — Позволь сообщить тебе некоторые факты. За последние три месяца мы убрали постер арахисового масла, поскольку он смотрелся бы лучше без черного ребенка на заднем плане. Мы перезаписали джингл строительного общества, потому что Главный
решил, что голос у певца был как у черного, несмотря даже на то, что тот был бел, как свежая простынь, и даже несмотря на то, что годом раньше мы использовали таки черного парня, не пострадавшего, к счастью для него, от душевных эксцессов. Нам сообщили из главной авиалинии, что нам нельзя использовать для их рекламы никаких черномазых, даже тех, которые на самом деле являются служащими авиалинии. Черный актер пришел ко мне на прослушивание, и у него на груди был значок Расового равенства,
черная рука, пожимающая белую. Я сказал ему: не думай, что ты получишь особую поддержку от меня, приятель. Врубаешься? Врубаешься, о чем я тут с тобой толкую?
Это чертово прослушивание, подумал Саладин.
— Я никогда не ощущал своей расовой принадлежности, — ответил он.
Именно благодаря этому, когда Хэл Паулин основал свою продюсерскую компанию, Чамча попал в его «Список»; и именно поэтому, в конце концов, Максимильян Чужак смог пройти свой путь.
Когда
Шоу Чужаковстало камнем преткновения для черных радикалов, они дали Чамче прозвище. Из-за того, что он учился в частной школе и находился в дружеских отношениях с ненавистным Паулином, он стал известен как «Коричневый Дядя Том Браун».
Очевидно, политическое давление на шоу усилилось в отсутствие Чамчи, руховодимое неким доктором Ухуру Симбой.
— Доктор чего, не смешите мои тапочки, — глубокоглотствовал Паулин в телефонную трубку. Наши ах-исследователи не придумали пока ничего.
Массовые пикеты смущающе просачивались в
Право Ответа.
— Парень похож на гребаный танк.
Чамча рассматривал эту пару, Паулина и Симбу, в качестве антитез друг для друга. Судя по всему, протесты возымели действие: Паулин «деполитизировал» шоу, уволив Чамчу и поставив огромного белокурого Тевтона
с рельефной мускулатурой и коротким ежиком, созданными с помощью косметического протезирования и компьютерной графики. Оцифрованный латексно-силиконовый Шварценеггер,
синтетическая, гротескная версия Рутгера Хауэра
из
Бегущего по лезвию бритвы.
Евреев убрали тоже: вместо Мими обновленное шоу обзавелось какой-то смазливой куколкой.
— Я направил послание доктору Симбе: прикопай свое гребаное дэ эф.
Ответа я так и не получил. Ему придется работать еще упорнее, чем сейчас, если он собирается занять эту маленькую страну. Я люблю эту гребаную страну, — объявил Хэл Паулин. — Именно поэтому я собираюсь продавать ее всему чертову миру, Японии, Америке, гребаной Аргентине. Я собираюсь продавать все это говно. Это — то, ради чего я продал всю свою гребаную жизнь: гребаная нация.
Флаг.
Чамча не слышал сказанного. Когда последовало продолжение, он, плача, уже погружался в прошлое. Он оказался в Белой Башне, где некогда набивал живот греческой кухней. Дата эта вернулась к Чамче: сразу после Фолклендской войны. У людей появилась тенденция присягать клятвами лояльности к тем дням, напевая в автобусах «Pomp and Circumstance».
Так что, когда Паулин, на своем огромном воздушном шаре Арманьяка, добрался до «Я скажу Вам, за что я люблю эту страну», Чамча, сам профолклендски настроенный, решил, что знает то, что последует затем. Но Паулин начал описывать исследовательскую программу Британской космической компании, своего клиента, только что революционизировавшего конструкцию систем управления ракетами, изучая способ полета обыкновенной домашней мухи.
— Коррекция курса в полете, — театрально шепнул он. — Традиционно маршрут полета определяется так: немного отрегулируйте угол, опустите контакт левее или правее надира. Ученые, изучив высокоскоростную запись полета скромной мухи, однако, обнаружили, что небольшие нарушения происходят всегда, но всегда производятся поправки
на верный угол. — Он продемонстрировал это протянутой рукой, ладонь изогнута, пальцы вместе. — Бзз! Бзз! Ублюдки взлетают практически вертикально вверх, вниз или вбок. Гораздо точнее. Гораздо более эффективное топливо. Попытайся сделать это с двигателем, зависящим от хвостоносового воздушного потока, и что произойдет? Эта штуковина не сможет дышать, остановится, упадет с неба, прямо на землю твоих гребаных союзников. Дурная карма.
Врубайся. Врубайся, о чем я тут толкую. Так вот, эти парни, они изобретают двигатель с тройным воздушным потоком: от носа к хвосту, плюс от вершины к основанию, плюс из стороны в сторону. И — бинго: ракета, которая летит, подобно чертовой мухе, и может поразить с трех миль пятидесятипенсовую монету, движущуюся со скоростью сто миль в час. Вот что я люблю в этой стране: ее гений. Самые великие изобретатели в мире. Это красиво: прав я — или я прав?
Он был смертельно серьезен.
Чамча ответил:
— Ты прав.
«Ты проклятый прав-я-прав», — подтвердил он.
Последний раз они встречались прямо перед тем, как Чамча отбыл в Бомбей: воскресный ленч под развевающимся на крыше особняка флагом. Палисандровая панель, терраса с каменными урнами, вид на лесистые холмы внизу. Паулин, жалующийся на новый проект, который стал бы соринкой в глазу. Завтрак был звеняще предсказуем:
rosbif, boudin Yorkshire, choux de bruxelles.
Бэби, жена-нимфетка,
не присоединилась к ним, но ела горячий ржаной пастрами, играя в пул в соседней комнате. Слуги, грозовая Бургундия,
море арманьяка,
сигары. Рай самосотворенного человека, подумал Чамча, сознавая просочившуюся в мысли зависть.
После завтрака — сюрприз. Паулин привел его в комнату, где стояли два весьма легких и изысканных клавикорда.
«Я делаю их, — признался хозяин. — Чтобы расслабиться. Бэби хочет, чтобы я сделал ей гребаную гитару». Талант Хэла Паулина как краснодеревщика был бесспорен и как-то конфликтовал с остальными его человеческими свойствами. «Мой отец был торговцем», — объяснил он Чамче, и Саладин понял, что ему предоставили привилегию взглянуть на ту единственную часть, которая осталась от оригинальной самости Паулина — от Гарольда,
возникшего из истории и крови, а не из своего собственного лихорадочного ума.
Когда они покинули тайную клавикордовую палату, привычный Хэл Паулин тут же появился снова. Наклонясь к балюстраде своей террасы, он поведал:
— Что самое удивительное в ней — так это масштабы, которыми она пытается заниматься.
— В ней? В Бэби? — сконфузился Чамча.
— Я говорю о сам-знаешь-ком, — услужливо объяснил Паулин. — Маргарита с Лысой Горы. Сучка Мэгги.
— О!
— Она — радикал что надо. Вот что она хочет — и она, еб твою мать, правда думает, что может этого
достичь: ей нужно в буквальном смысле сотворить заново весь проклятый новый средний класс для этой страны. Избавьтесь от старых неясных некомпетентных мошенников из гребаного Суррея
и Хэмпшира
и введите новых. Людей без поддержки, без истории. Голодных людей. Люди, которые действительно
хотят —и которые знают, что с нею, — они могут чертовски хорошо
достигать. Никто никогда не пробовал заменить целый гребаный
класспрежде, и вот ведь что удивительно — она сможет сделать это, если только прежде они не достигнут сами. Старый класс. Мертвые люди. Врубайся, о чем я толкую.
— Я тоже так думаю, — солгал Чамча.
— И это не только бизнесмены, — влажно промолвил Паулин. — Интеллектуалы тоже. Со всей своей пидорской компашкой. Вместе с голодными парнями и их неправильным образованием. Новые профессора, новые живописцы, жребий. Это — проклятая революция. Новизна, входящая в эту страну, доверху набитую гребаными старыми
трупами. Это уже становится заметно. Уже становится.
Бэби вышла им навстречу, буравя их взглядом.
— Время вышло, Чамча, — скомандовал ее муж. — В воскресенье в полдень мы ложимся в постельку и смотрим порнушку на видео. Это — целый новый мир, Саладин. Все присоединятся к нему когда-нибудь.
Без компромиссов. Ты там или ты мертв. Это не был путь Чамчи; ни его, ни той самой Англии, которую он боготворил и стремился покорить. Он должен был понять прямо здесь: его предупредили, он был честно предупрежден.
И теперь — изящный поворот.
— Не грузись, — бормотал Паулин ему на ухо. — Оглянись вокруг, а? Право, замечательно.
— Хэл, — заставил себя возразить Чамча, — у меня есть контракт.
Как козел на заклание.
Голос в телефонной трубке стал откровенно удивленным.
— Не глупи, — произнес он. — Конечно, он у тебя есть. Прочти эту маленькую распечатку. Заставь
адвокатапрочесть эту маленькую распечатку. Призови меня к суду. Делай то, что собираешься делать. Это ничто для меня. Разве ты не понял? Ты — история.
Короткие гудки.
* * *
Покинутый одной чуждой Англией, разочаровавшийся в другой, господин Саладин Чамча в большом унынии получил известия о своем прежнем компаньоне, наслаждавшемся, суда по всему, гораздо более удачливой судьбой. Вопль домовладелицы — «
Tini bйnchй achйn!
» — предупредил его, что что-то случилось. Хинд проплывала по коридорам УНЗ Шаандаар,
раскачиваясь, оборачиваясь, потрясая экземпляром импортного индийского фэнзина
Cinй-Blitz. Распахнулись двери; временные жители высовывались из номеров, выглядя озадаченными и встревоженными. Мишала Суфьян выскочила из своей комнаты, демонстрируя обитальцам соблазнительную площадочку живота между шортиками и лифчиком. Из офиса, расположенного возле холла, появился Ханиф Джонсон в несоразмерно топорщащимся костюме-тройке, был сражен наповал обнаженным животом и закрыл лицо ладонями.
— Боже милостивый, — взмолился он.
Мишала проигнорировала его и завопила вслед за матерью:
— Что случилось? Кто жив?
— Какое бесстыдство, — вскричала Хинд на весь проход, — скрой свою наготу.
— Отъебись, — чуть слышно буркнула Мишала, обратив свой мятежный взор к Ханифу Джонсону. — Как там насчет мишленовских складочек,
выглядывающего у нее самой между сари и чоли,
хотела бы я знать?
В полутьме дальнего конца коридора можно было заметить Хинд, которая размахивала
Cinй-Blitzпред очами своих арендаторов, твердя «он жив». Со всем усердием тех греков, что после исчезновения политика Ламбракиса расписали всю страну белыми буквами
Z. Zi: он жив.
— Кто? — снова потребовала ответа Мишала.
—
Джибрил, — донесся крик временно проживающих детей. —
Фаришта bйnchй achйn.
Хинд, исчезая внизу, не видела, как ее старшая дочь вернулась в комнату, — оставив дверь приоткрытый; — и как за ней последовал (лишь только убедился, что горизонт чист) знаменитый адвокат Ханиф Джонсон, в костюме и ботинках, — тот, что обслуживал этот офис, чтобы держаться ближе к корням; тот, что преуспевал также в разумной квартирной политике; тот, что был тесно связан с местной Партией Труда
и обвинялся на партийном заседании в коварном захвате места при перевыборах.
Когда же случился восемнадцатый день рождения Мишалы Суфьян? — До него, однако, еще несколько недель. И где ее сестра, ее соседка по комнате, ее подружка, тень, эхо и отражение? Где была будущая дуэнья?
Она была: вне.
Но продолжим:
Новости от
Cinй-Blitzзаключались в том, что новая, расположенная в Лондоне кинокомпания, возглавляемая феноменально-лайковым магнатом Билли Баттутой, чей интерес к киноискусству был хорошо известен, вступила в ассоциацию с почтенным независимым индийским продюсером господином С. С. Сисодией
с целью возвращения на сцену легендарного Джибрила, ныне обнаружившего свою исключительность, вторично избегнув челюстей смерти. «Я действительно взял билет на самолет под именем Наджмуддин, — отмечает в своем интервью звезда. — Я знаю, что, когда сыщики установили мое инкогнито — по правде говоря, это мое настоящее имя, — это причинило большую печаль у меня на родине, и за это я прошу прощения у своих фэнов. Вы видите эту — не побоюсь этого слова — любезность Божью, благодаря которой я умудрился пропустить свой рейс, и поскольку я все равно собирался немного заземлиться (простите, пожалуйста, этот невольный каламбур), я позволил байке о моей кончине продержаться немного подольше и взял более поздний рейс. Какая удача: верно, ангел следил за мной. — Немного подумав, он, однако, решил, что было бы несправедливо лишать свою публику достоверной информации и своего присутствия на экране таким неспортивным и жестоким образом. — Поэтому я поддержал этот проект со всей ответственностью и глубокой радостью». — Этот фильм предполагается сделать — как же еще — теологическим, но совершенно нового типа. Он будет рассказывать о вымышленном и невероятном городе, сделанном из песка, и поведает историю столкновения между пророком и архангелом; кроме того — историю искушения пророка и выбора им пути чистоты и бескомпромиссности. «Этот фильм, — информирует
Cinй-Blitzпродюсер Сисодия, — о том, как входит в мир новизна». Но не будет ли он воспринят как богохульство, как преступление против… «Ни в коем случае, — настаивает Билли Баттута. — Сказка — это сказка; факты — это факты. Наша цель не в том, чтобы сделать какое-нибудь издевательство вроде того фильма
Мухаммед: Посланник Бога,
где всякий раз, когда Пророк Мухаммед (мир его имени!)
слышал голоса, вам показывали всего лишь голову его верблюда, открывающего рот.
Это— простите мне мое замечание — не тот класс. Мы делаем изысканную, качественную картину. Нравственное повествование: подобно — как вы там их называете? — подобно басне». — «Подобно сновидению», — добавляет господин Сисодия.
Когда несколько позже новости были доставлены Анахитой и Мишалой Суфьян на чердак Чамчи, тот впал в самый жестокий гнев, на который был способен; в самую настоящую ярость, чье ужасающее влияние заставляло его голос подниматься на столь невообразимые высоты, что, казалось, рвало его в клочья, будто бы из горла Саладина выросли ножи, разрезающие его крики на части; его тлетворное дыхание чуть не вынесло девушек из комнаты, и с высоко воздетыми руками, с ногами танцующего козла он стал смотреться, наконец, подобием самого дьявола, чьим образом ему довелось стать.
— Лжец! — вопил он в адрес отсутствующего Джибрила. — Предатель, дезертир, подонок! Пропущенный самолет, говоришь? — Тогда чья голова, на моих собственных коленях, с моими собственными руками?.. — кто получал утешение, рассказывал о кошмарах и, наконец, с песней падал с небес?
— Стойте, стойте, — умоляла испуганная Мишала. — Успокойтесь. Мама будет здесь с минуты на минуту.
Саладин затих, жалкая козья кучка появилась снова, угрозы кончились.
— Это неправда, — причитал он. — Это случилось, случилось с нами обоими.
— Вот именно, — согласилась Анахита. — Все равно никто не верит этим киношным журналам. Враки все.
Сестры покидали комнату, задержав дыхание, оставляя Чамчу наедине со своими страданиями, так и не обратив внимания на кое-что весьма примечательное. В чем их не стоит винить; ибо проделок Чамчи хватило бы, чтобы отвлечь и самые острые глаза. Тем более, по всей справедливости, даже сам Саладин не сумел разглядеть произошедших с ним изменений.
Что же случилось? Вот что: во время краткой, но сильной вспышки гнева Чамчи против Джибрила рожки на его голове (которые, следует также заметить, выросли на несколько дюймов за время его томлений на чердаке Шаандаара) несомненно, явственно — примерно на три четверти дюйма —
уменьшились.
В интересах строжайшей точности нужно еще добавить, что в нижней части его изменившегося туловища — внутри позаимствованных панталонов (деликатность не позволяет предавать огласке более конкретные детали) — кое-что еще, не скажу что, тоже немного уменьшилось.
Далее же случилось следующее: как оказалось, оптимизм статьи из импортного киножурнала дал пищу для злопыхателей, ибо в день его публикации местные газеты раструбили об аресте Билли Баттуты в одном из суши-баров нью-йоркского городского центра вместе с женщиной-компаньоном Милдред Мамульян, упомянутой как актриса сорока лет от роду. История гласила, что он явился к неким сестрам милосердия, «ведущим и убеждающим», требуя «весьма солидной» суммы денег, которые, как он уверял, нужны ему, чтобы купить свою свободу от секты дьяволопоклонников. Мошенник всегда мошенник: так, без сомнения, опишет это красивый и острый язычок Мими Мамульян. Проникнув в сердце американской религиозности с мольбой о спасении — «если ты продал свою душу, не жди, что дешево выкупишь ее», — Билли банковал, утверждало следствие, «шестизначной суммой». Мировое сообщество верующих в конце восьмидесятых весьма жаждало
прямого контакта с божественным, и Билли, желающий вырваться из сетей адских извергов (и потому нуждающийся в спасении от них), пришелся весьма кстати, тем более что преподнесенный им Дьявол оказался столь демократически отзывчивым к диктату Всесильного Доллара. Все, что Билли предложил сестрам милосердия Вестсайда
взамен их жирных чеков — это подтверждение: да, Дьявол есть; я видел его своими собственными глазами — Боже, это было ужасно! — и если Люцифер существует, то должен быть и Гавриил;
если Адский огонь жжет нещадно, значит, где-нибудь выше радуги должно быть, конечно же, и райское сияние. Мими Мамульян, как предполагалось, играла не последнюю роль в этой лжи, заливая слезами и мольбами всех, кого требовалось. Они были погублены собственной самонадеянностью, опознанные в суши-баре (где веселились и обмениваясь шуточками с шеф-поваром) Мадам Ульяной
Струвелпетер,
которая всего лишь днем раньше вручила полуобезумевшей и перепуганной паре чек на пять тысяч долларов. У госпожи Струвелпетер были хорошие связи в Полицейском департаменте Нью-Йорка, и парни в синем прибыли прежде, чем Мими прикончила свою темпуру. Оба сохраняли спокойствие. На фото в газетах Мими была одета, как предположил Чамча, в ту самую норковую шубку за сорок тысяч долларов, и выражение ее лица можно было прочитать единственным верным образом.
К чертям вас всех.
Более о фильме Фаришты — до поры до времени — ничего не было слышно.
* * *
Было ли, не было, что Саладин Чамча прожил запертым в теле дьявола и на чердаке УНЗ Шаандаар долгие недели и месяцы, но спустя некоторые время стало невозможно не замечать, что его состояние устойчиво ухудшалось. Его рожки (несмотря на их единственное — мимолетное и незамеченное — уменьшение) становились все толще и все длиннее, завиваясь в причудливые арабески, выглядывая сквозь тюрбан из головы темнеющей костью. Он отрастил густую длинную бороду, дезориентирующе развитую для того, чье округлое, луноподобное лицо никогда прежде не могло похвастаться обилием волос; по правде говоря, все его тело покрылось непостижимо густой шерстью, и от основания его позвоночника даже вырос прекрасный хвост, увеличивающийся день ото дня и уже вынудивший Саладина отказаться от ношения брюк; вместо этого он подворачивал новую часть тела внутрь мешковатых сальваровых
панталон, похищенных Анахитой Суфьян из богатого гардероба матери, шитого на заказ. Стресс, порожденный в нем продолжающимися метаморфозами в некое подобие бутылочного джинна,
легко себе представить. Даже аппетит его претерпел изменения. Всегда озабоченный своим питанием, он был потрясен, обнаружив свое нёбо столь огрубевшим, что все продукты казались ему практически одинаковыми на вкус, и иногда рассеянно грыз свои простыни или старые газеты, и собственные чувства обличали и стыдили Чамчу этим очередным свидетельством его продвижения прочь от человекоподобия, прямо — да — к козлиности. Требовалось непрестанное увеличение количества зеленой жидкости для полоскания рта, чтобы придерживать запах его дыхания в допустимых пределах. Оно действительно было столь мучительным, что его с трудом можно было терпеть.
Его пребывание в доме было неизменным бельмом на глазу Хинд, в которой сожаление о потерянной прибыли смешивалось с остатками ее первоначального ужаса, хотя, говоря по правде, успокоительная сила привычки оказала чудодейственное влияние на нее, помогая ей рассматривать состояние Саладина как некую разновидность слоновьей болезни
— явление, вызывающее отвращение, но не обязательно устрашающее.
— Пусть он не попадается мне под ноги, и я буду содержать его, — сообщила она своим дочерям. — А вы, дети моего отчаяния, зачем вы тратите свое время, сидя с этим больным человеком, пока ваша молодость, можно сказать, пролетает мимо? Но в этом Вилайете считают ложью все мои прошлые убеждения, вроде идей, что молодые девушки должны помогать своим матерям, думать о замужестве, проявлять внимание к учебе, а не сидеть с козлами, чье горло, по нашей старой традиции, режут на Великий Ид
…
Ее муж, однако, остался радушным даже после странного инцидента, случившегося, когда он поднялся на чердак и напомнил Саладину: возможно, девочки не так уж и неправы, полагая, что одержимость его тела может быть прекращена заступничеством муллы?
При упоминании о священнике Чамча вскочил на ноги, воздев руки над головой, и комната тут же наполнилась густым сернистым дымом, тогда как высокое вибрато душераздирающего визга пронзило слух Суфьяна подобно игле. Дым достаточно быстро выветрился, ибо Чамча тут же бросился открывать окно и принялся лихорадочно разгонять испарения, с острым смущением извиняясь перед Суфьяном:
— Я правда не могу сказать, что на меня нашло, но иногда я боюсь, что превращаюсь во что-то: что-то очень и очень
плохое.
Суфьян, сама любезность, подошел к сидящему Чамче, схватившему себя за рога, погладил по плечу и попробовал в меру сил ободрить его.
— Вопрос об изменчивости собственной сущности, — начал он неловко, — долго был причиной глубоких дебатов. Например, великий Лукреций сообщает нам в своей
De Rerum Natura
вот о чем:
quodcumque suis mutatum finibus exit, continuo hoc mors est illius quod fuit ante. Что переводится, простите мою неуклюжесть, так: «Ведь если что-нибудь, изменяясь, выходит из граней своих»» (то есть — разрывает свои оболочки; или, быть может, покидают свои границы; или, если можно так выразиться, игнорируют собственные правила, — но это, мне кажется, слишком вольное толкование)… «Оно тем самым», считает, во всяком случае, Лукреций, «становится смертью для того, чем оно было раньше».
Однако, — поднял палец экс-учитель, — поэт Овидий
в
Метаморфозах
придерживается диаметрально противоположных представлений. Он утверждает: «Словно податливый воск» (нагретый, заметьте, скорее всего, для запечатывания документов или чего-то в этом роде), «что в новые лепится формы, Не пребывает одним, не имеет единого вида, Но остается собой, — так точно душа» (Вы слышите, любезный сэр? Наша душа! Наши бессмертная сущность!) «оставаясь Тою же, — так я учу, — переходит в различные плоти».
Теперь уже он прыгал с ноги на ногу, исполненный трепета перед этим древними изречениями.
— Я всегда предпочитал Овидия Лукрецию, — заявил он. — Ваша душа, мой добрый бедный уважаемый сэр, остается прежней. Только перешла в другую плоть.
— Это прекрасное, но слабое утешение, — вытер слезы Чамча. — Или я верю Лукрецию и решаю, что какая-то демоническая и необратимая мутация произошла в моих сокровенных глубинах, или я следую за Овидием и соглашаюсь, что все со мной происходящее — не более чем проявление того, чем я всегда являлся.
— Я привел не лучшие аргументы, — сокрушенно принес извинения Суфьян. — Я всего лишь хотел Вас подбодрить.
— Какое может быть утешение, — горькой риторикой ответил Чамча; его ирония рассыпалась под тяжестью обрушившихся на него несчастий, — для человека, чей старый друг и спаситель — еще и еженощный любовник его жены, превративший его — что, несомненно, могли бы подтвердить и Ваши старинные книги — в самого настоящего рогоносца?
* * *
Старый друг, Нервин Джоши, был неспособен ни на единственный миг часов своего бодрствования избавиться от мысли, что он, впервые на своей памяти, утратил всякое желание продолжать жить согласно собственным моральным стандартам. В спорткомплексе, где он обучал методике боевых искусств множество студентов, подчеркивая духовные аспекты дисциплины и тем самым изрядно забавляя своих учеников («Ах так, Кузнечик,
— дразнила его Мишала Суфьян — его звездная ученица, — когда гадская фашистская свинья набросится на Вас в темной подворотне, ты предложишь ему учение Будды прежде, чем врежешь ему по его гадским яйцам!»), — он стал демонстрировать такую
неистовую страсть,
что его ученики, видящие в этом проявление каких-то внутренних мучений, начали тревожиться. Когда Мишала спросила его об этом после спарринга (оставившего их обоих побитыми и задыхающимися), в котором эти двое, учитель и звезда, бросались друг на друга, подобно изголодавшимся любовникам, он отшвырнул ее вопрос обратно с несвойственной для него нехваткой открытости.
— Разговор о горшке и чайнике, — сказал он. — Вопрос о соринке и бревне.
Они отошли к автомату.
— Ладно, — пожала плечами она. — У меня есть секреты, но я умею и хранить их.
Он налил себе колы:
— Какие секреты?
Невинный Нервин. Мишала шепнула ему на ухо:
— Я поражена. Вашим другом: господином Ханифом Джонсоном, Блюстителем Закона. — Он был потрясен, и это ее раздражало. — О,
брось. Разве я похожа на
пятнадцатилетнюю?
Он слабо попытался возразить:
— Если твоя мать когда-нибудь… — но она снова перебила его.
— Если хочешь знать, — раздраженно, — я беспокоюсь об Анахите. Она хочет то, что есть у меня. И ей, между прочим, действительно пятнадцать. — Нервин заметил, что задел свой бумажный стаканчик и пролил кока-колу на ботинки. — Из-за него, — подтвердила Мишала. — Я рассказала. Твоя очередь.
Но Нервин не мог вымолвить ни слова; все сокрушался по поводу Ханифа.
— Ему конец, — произнес он.
Свершилось. Мишала держала нос по ветру.
— О, я уговорю его, — ответила она. — Не слишком приятно для него, имейте в виду. — И над его удаляющимся плечом: — Что ж, Кузнечик. Разве святые никогда не трахаются?
Не такой уж и святой. Он подходил для причисления к лику святых не более, чем персонаж Дэвида Кэррадайна
в старых программах
Кунг-фу:
как Кузнечик, как Нервин. Каждый день он выдавливал из себя попытки остаться вдали от большого дома в Ноттинг-Хилле, и каждый вечер он заканчивал у дверей Памелы, с большим пальцем в рту, покусывая кожицу у края ногтя, созерцая собаку и собственную вину в ее глазах и при этом не тратя впустую времени, проводимого в спальне. Где они падали друг на друга, их губы отыскивали избранные уголочки или узнавали новые: сначала его уста, обвившиеся вокруг ее сосков, потом ее, спускающиеся к его двадцать первому пальцу чуть пониже пояса.
Она полюбила его за эту нетерпеливость, ибо та следовала за терпением того типа, которого она никогда не испытывала: терпением человека, никогда не считавшегося «привлекательным» и потому готового как следует оценить предложенное (или, во всяком случае, так она думала поначалу); но потом она научилась ценить его ум и озабоченность ее собственной внутренней напряженностью, его знание времени, его понимание, позволявшее ему обнаружить, изучить и, наконец, свести на нет те трудности, с которыми приходилось сталкиваться ее стройному телу с выпирающими костями и маленькими грудями. Она любила в нем и его самопреодоление; любила (зная, что это — дурная причина) его готовность преодолеть свои угрызения совести так, чтобы они смогли быть вместе: любила его желание проехаться по всему, что было ему дорого. Любила это, не желая видеть в этой любви начало конца.
Когда их любовные ласки близились к завершению, она становилась шумной. «Да! — кричала она, всю аристократичность голоса вкладывая в бессмысленные слоги своей отрешенности. — А-а! Ооо!
Ахх».
Она продолжала тяжко пить — скотч, бурбон, ржаную водку; полоса нездорового румянца расползалась по ее лицу. Под влиянием алкоголя ее правый глаз сузился до размера вдвое меньше левого, и она начала, к своему ужасу, внушать ему отвращение. Никакое обсуждение ее пьянства, однако, не допускалось: однажды, когда он попытался это сделать, он оказался на улице, сжимая ботинки в правой руке, а пальто — в левой. Несмотря на это, он вернулся: она открыла дверь и, как ни в чем не бывало, поднялась наверх. Табу Памелы: шутки о ее внешнем виде, упоминания о бутылочном виски «мертвые солдаты» и всякие слова о том, что ее последний муж, актер Саладин Чамча, все еще жив, проживает в городе, в учреждении для ночлега и завтрака, в облике сверхъестественной твари.
Теперь Нервин (имевший сперва неосторожность регулярно говорить ей о Саладине, напоминая, что ей следует пойти и развестись с ним, но все эти отговорки по причине вдовства недопустимы: как там насчет активов человека, его права на долю собственности и так далее? конечно же, она не оставит его в нищете?) больше не возражал на ее безрассудство.
— У меня есть свидетельство о его смерти, — сказала она ему в тот единственный раз, когда вообще снизошла до каких-либо слов. — И чего ты добиваешься? Козел, цирковой уродец; мне такого не надо.
И это тоже, как и ее пьянство, повисло между ними. Занятия Мервина по боевым искусствам наполнились страстностью, поскольку эти проблемы заняли весь его разум.
Как ни странно, пока Памела отказывалась лицом к лицу встречаться с фактами о своем ушедшем супруге, она оказалась впутанной, благодаря работе в комитете общественных отношений, в расследование заявления о распространении колдовства среди офицеров местного отделения полиции. Различные станции время от времени приобретали репутацию «неуправляемых» — Ноттинг-Хилл, Кентиштаун, Айслингтон, — но колдовство? Нервин был настроен скептически.
— Беда с тобой в том, — поведала ему Памела, стреляя самым высоким своим голосом, — что ты все еще думаешь о нормальности как о нормальном явлении. Боже мой: взгляни, что случается в этой стране. Гнуть медь, раздеваться и пить мочу из шлемов — это еще не так странно. Называй это франкмасонством
рабочего класса, если хочешь. Ко мне каждый день приходят чернокожие, перепуганные до чертиков, говорящие про обеа
и цыплячьи потроха,
целыми толпами. Проклятые ублюдки
наслаждаютсяэтим: напугай этих лис их собственными уга-буга — и превратишь несколько никчемных ночей в сделку. Не веришь? Проклятое
пробуждение.
Охота на ведьм, казалось, была семейной: от Мэтью Хопкинса до Памелы Ловелас. В голосе Памелы, вещающей на общественных встречах, по местному радио, даже по региональным программам теленовостей, можно было услышать весь пыл и авторитет старого следователя по делам ведьм, и только из-за этого голоса Глорианы
двадцатого века ее кампании не тонули в немедленном смехе.
Новая Метла Должна Вымести Ведьм. Так говорилось в официальном обращении. Что, тем не менее, казалось Нервину диким, так это отказ Памелы соединить свои аргументы в деле о таинственных полицейских с вопросом о собственного муже: потому что, в конце концов, преображение Саладина Чамчи наверняка должно было породить идею, что нормальность более не состоит (если это и было когда-то) из банальных — «нормальных» — элементов. «Мне такого не надо», — категорически поставила она точку в ответ на его попытки: властная, думал он, как заправский судья-вешатель.
* * *
Когда Мишала Суфьян поведала о своих незаконных сексуальных отношениях с Ханифом Джонсоном, Нервина всю дорогу к Памеле Чамче душило множество фанатичных мыслей, вроде того, что,
не будь его отец белым, он никогда не сотворил бы этого; Ханиф, бушевал он, этот недоносок, наверное, ставит зарубки у себя на члене, чтобы вести счет своим завоеваниям, этот Джонсон со своим стремлением полагать, что девушки не могут дождаться подходящего возраста прежде, чем он им впердолит!.. разве он не видит, что Мишала с ее всезнающим телом — это всего лишь, всего лишь ребенок? —
Она — нет. — Тогда будь он проклят, будь он проклят (и здесь Нервин сам испугался своей горячности) на веки вечные.
По пути к даме своего сердца Нервин попытался убедить себя, что его негодование по отношению к Ханифу,
его другу Ханифу, было прежде всего — как бы это сказать? — лингвистическим. Ханиф в совершенстве владел важными языками: социологическим, социалистическим, черно-радикальным, анти-анти-анти-расистским, демагогическим, ораторским, проповедническим: словарем власти.
Но ты ублюдок ты роешься в моих ящиках и смеешься над моими глупыми стихами. Настоящая языковая проблема: как формировать, сгибая, как добиться нашей свободы, как вернуться к отравленному колодцу, как справиться с рекой слов времени крови: ко всему этому у тебя нет ключа.Как трудна борьба, как неизбежно поражение.
Никто не придет, чтобы избрать меня куда-нибудь. Никакой силой не завоюешь избирателей: но только словесными баталиями.Но он, Нервин, вынужден был признать и то, что его зависть к Ханифу была вызвана также лучшими способностями последнего по части языков желания. Мишала Суфьян обладала особой, удлиненной, трубчатой красотой, но он не мог постичь ее, даже если бы захотел, он никогда не осмелился бы. Язык — это смелость: способность породить мысль, чтобы оформить ее в слова и заставить стать истиной.
Когда Памела Чамча открыла дверь, он обнаружил, что ее волосы за прошедшие сутки стали белоснежными,
и что в ответ на это необъяснимое бедствие она была вынуждена выбрить себе голову прямо до скальпа, а потом скрыть ее под нелепым бургундским тюрбаном, который она отказалась снимать.
— Это случилось только что, — объяснила она. — Нельзя исключать возможности, что я была околдована.
Он не поверил.
— Или это естественная, хотя и запоздалая, реакция на вести о твоем муже, изменившем состояние, но все еще существующем.
Она развернулась к нему на середине лестницы, ведущей в спальню, и драматично зашагала к открытой двери гостиной.
— В том случае, — торжествовала она, — почему то же самое случилось с собакой?
* * *
Он мог бы рассказать ей той ночью, что хочет покончить с этим, что его совесть больше не позволяет, — он мог бы пожелать столкнуться с ее гневом и жить с парадоксом, что решение это являлось одновременно добросовестным и безнравственным (поскольку было жестоким, односторонним, эгоистичным); но едва он переступил порог спальни, она обхватила его лицо ладонями и, глядя ему прямо в глаза, смотрела, как он воспримет известие о том, что она солгала ему о принятых противозачаточных мерах. Она была беременна. Она оказалась лучше него подготовленной к принятию односторонних решений и просто заполучила от него ребенка, которого ей не смог подарить Саладин Чамча. «Я хотела этого, — вызывающе кричала она ему в лицо. — И теперь я собираюсь получить это».
Ее эгоистичность была подкупающей. Он обнаружил, что чувствует облегчение; освобождение от ответственности за содеянное и от воздействия нравственных терзаний, — ибо как он может оставить ее теперь? — он выкинул эти мысли из головы и позволил ей — мягко, но с безошибочным намерением — подтолкнуть себя обратно к постели.
* * *
Превращался ли постепенно трансмигрирующий Саладин Чамча в какой-нибудь научно-фантастический вид или
мута
из видеоужастика, некую случайную мутацию, введенную в существование естественным отбором, — эволюционировал ли он в аватару Владыки Ада, — или же вся причина была в том (и к этому взгляду на вещи мы сейчас тоже осторожно перейдем, ступая от установленного факта до установленного факта и не приходя ни к какому заключению, пока наша ливерпульская подземная лодка, следующая по пути самых-неоспоримых-истин, не достигнет станции возле места нашего назначения
), что две дочери Хаджи Суфьяна приняли его под свое крыло, заботясь о Чудовище так, как способны только Красавицы;
но время шло, и он все больше влюблялся в них обеих. Долгое время Мишала и Анахита поражали его неотделимо — кулак и тень, выстрел и эхо, младшая из девушек, вечно стремящаяся подражать своей высокой, злющей родной сестрице, практикуя каратистские удары ногами и винчунские разбивания предплечьем в манере лестной имитации бескомпромиссных путей Мишалы. Позднее, однако, он стал отмечать опечаливающий рост враждебности между сестрами. Однажды вечером из окна чердака Мишала показывала ему некоторых персонажей Улицы: вот Сикх, давным-давно потрясенный до полной немоты нападением расистов; он безмолвствует, сказала она, почти семь лет, до которых он был одним из немногих в городе «черных» мировых судей… Теперь, однако, он перестал и говорить, и приговаривать,
и повсюду сопровождался своей неуравновешенной женой, отзывающейся о нем в неподобающе раздражительных тонах:
О, не обращайте на него внимания, он нем как рыба; — а вот вполне ординарный «бухгалтерский типчик» (термин Мишалы) на пути домой с портфелем и коробкой конфет; этот, как известно всей Улице, развил в себе странную потребность каждый вечер на тридцать минут переставлять мебель в гостиной, располагая стулья прерванными проходом рядами и притворяясь кондуктором одноэтажного автобуса до Бангладеш, одержимый фантазией, в которой было обязано участвовать все его семейство, и ровно через тридцать минут он избавляется от этого,
и все остальное время он — самый скучный парень, которого вы могли бы встретить; — и после нескольких таких моментов ворвалась разгневанная пятнадцатилетняя Анахита: «Она хочет этим сказать, что ты — не единственный несчастный случай, тут вокруг сплошные уроды по два пенни за штуку, успевай глазеть».
Мишала привыкла говорить об Улице, словно это было мифическое поле битвы, а она, взирающая с высоты чердачного саладиновского окна — ангел-регистратор, да и истребитель тоже.
От нее Чамча узнавал истории новых Кауравов и Пандавов,
белых расистов и черных «самоспасителей», или отрядов линчевателей, в главных ролях этой современной Махабхараты
или, точнее, этого
Махавилайета.
Там, под железнодорожным мостом, Национальный Фронт
имел обыкновение сражаться с бесстрашными радикалами Социалистической рабочей партии,
«каждое воскресенье со времени закрытия до времени открытия, — посмеивалась она, — партия покидает нас, чтобы обсуждать свои провалы весь свой поганый остаток недели». Вниз по переулку некогда располагался публичный дом Спитлбрикская Троица, ныне переделанный полицией, а затем благоустроенный, вербализованный, огороженный; на этой боковой улочке можно было найти место убийства ямайца, Улисса Э. Ли, а в этом борделе — пятно на ковровой дорожке, где испустил свой последний вздох Джетиндер Сингх Мехта.
— Тэтчеризм по-своему эффективен, — заявила она, когда Чамча не находил уже ни слов, ни желания спорить с нею, говорить о правосудии и власти закона, глядя на растущий гнев Анахиты. — В наши дни никаких генеральных сражений, — объяснила Мишала. — Акцент делается на малых производителей и культ индивидуальности, понимаешь? Иначе говоря, пять или шесть белых ублюдков, убивающих нас, и одновременно одна индивидуальность. — В эти дни отряды бродили по ночной Улице, готовые к обострению. — Это — наша сфера влияния, — кивнула Мишала Суфьян в сторону закованной в асфальт Улицы. — Пусть они придут и заберут ее, если смогут.
— Гляньте-ка на нее! — вспылила Анахита. — Какие мы благовоспитанные, ты посмотри! Какие рафинированные! Представьте, что скажет маманя, если узнает.
— Если узнает что, ты, мелкая шмакодявка?
Но Анахиту было непросто запугать:
— О да, — вопила она. — О да, мы знаем, даже не думай, что нет. Как она идет в бхангра-бит
— шоу воскресным утром и превращается в дамочку в этой гадской-блядской
одежке — и там прыгает и дрыгает на дневной дискотеке «Горячий Воск», о которой, думает она, я никогда раньше и не слыхала; — а потом шевелит ластами на своем блюз-дэнсе с этим Сами-знаете-каким мистером Самоуверенное-недоразумение; — такая вот большая сестричка, — подошла она к завершению своей речи, — она, наверное, помрет от…
от своейнаивности.
Полагая, что Чамче и Мишале все прекрасно известно (этот коммерческий синематограф, надгробные плиты экспрессионизма, вздымающиеся из земли и моря), она оставила свой слоган незавершенным, подразумевая, несомненно, вот что —
от своего Спида.
Мишала бросилась на сестру, схватила за волосы, — но Анахита, несмотря на боль, осталась способной продолжать свои выпады:
— Я не стригла свои волосы не для того, чтобы какая-нибудь дура вцеплялась в них своими когтями, нужно быть психом, чтобы мечтать об этом, — и они обе покинули комнату, оставляя Чамчу недоумевать по поводу внезапной и абсолютной поддержки Анахитой женской этики своей матери.
Назревают неприятности, подытожил он.
Неприятности начались: довольно скоро.
* * *
Все чаще и чаще, оставаясь в одиночестве, он чувствовал медленную тяжесть, толкающую его, пока он не выпадал из сознания, останавливаясь, как игрушка, у которой закончился завод; и в эти моменты застоя, всегда заканчивающиеся как раз перед появлением посетителей, его тело испускало тревожные шумы, скрипящий вой адских педалей, грохот сатанинских костей, бьющих в шаманские барабаны. Это были периоды его постепенного роста. И пока он рос, то же самое происходило и со слухами о его пребывании; нельзя держать дьявола запертым на чердаке и надеяться, что он останется там навсегда.
Новости были таковы (те, кто узнал их, безмолвствовали: Суфьяны — из страха потерять бизнес, временные проживальцы — ибо чувство непостоянства сделало их неспособными к действию ни на момент, — и все стороны — опасаясь появления полиции, что в заведениях такого рода никогда не обходится без случайного сокрушения мелких деталей интерьера и нечаянного наступания на некоторые руки-ноги-шеи): он начал являться местным жителям во снах. Муллы в Джами-Масджиде,
который прежде был синагогой Мажикель ХаДат, сменившей, в свою очередь, Церковь Гугенотов-Кальвинистов;
— и доктор Ухуру Симба, человек-гора в африканской шляпе-таблетке и красно-желто-черном пончо, который провел успешную кампанию против
Шоу Чужакови которого Мишала Суфьян ненавидела более любого другого чернокожего за его склонность трахать несчастных женщин в рот — на собраниях, при множестве свидетелей (это не останавливало доктора,
он — сумасшедший ублюдок, — однажды поведала она Чамче, указывая с чердака на Симбу, —
способный на все; он может убить меня, и все потому, что я говорю всем и каждому, что он никакой не африканец, я знала его, когда он был известен как Сильвестр Робертс из Пути Нового Креста; гребаный знахарь, скажу я тебе); — и сама Мишала, и Нервин, и Ханиф; — и даже Кондуктор Автобуса, — все они видели его во сне, восстающего над Улицей подобно Откровению и сжигающего город, словно тост. И в каждом из тысячи и одного сновидения он, Саладин Чамча, с гигантскими конечностями и рогато-тюрбанистой головой, пел голосом столь дьявольски жутким и гортанным, что было совершенно невозможно идентифицировать стихи, даже несмотря на то, что сны, как оказалось, имели ужасающее свойство продолжаться следующей ночью после прежней и так далее, ночь за ночью; и даже Молчаливый Человек, этот бывший мировой судья, не говоривший с той ночи в индийском ресторане, когда пьяный молодчик приставил нож к его носу, угрожая его отрезать, а затем совершил гораздо более отвратительное нарушение, заплевав судье всю еду,
— этот прежде уравновешенный джентльмен ныне изумлял свою жену, сидя во сне с прямой спиной, наклоняя шею, как голубь, хлопая в ладоши возле своего правого уха и ревя на пределе своего голоса песню, казавшуюся столь чуждой и полной странной статичности, что она не могла понять ни слова.
Очень скоро (ибо долгого времени тут и не требуется) образ дьявола сновидений стал находить применение, становясь популярным, стоит заметить, исключительно среди тех, кого Хэл Паулин описал как людей
с подкрашенными убеждениями. В то время как не-цветные нео-Георгии видели во снах своего сернистого врага, сокрушающего дымящейся пятой их прекрасно отстроенные резиденции, ночные коричневые-и-черные приветствовали в своих грезах этого не-важно-что-там-еще-но-все-же-черного-человека, может быть, немного искалеченного судьбой классом расой историей, всем этим, но далеко не такого дурного и придурковатого,
чтобы пинать его маленькую задницу.
Сперва эти грезы были частным делом, но довольно скоро они начали просачиваться в часы бодрствования по мере того, как азиатские розничные торговцы и производители кнопочных значков, трикотажных рубашек и постеров осознавали силу сновидения; а затем внезапно он оказался повсюду: на груди у молоденьких девушек и в окнах, защищенных от кирпичей металлическими решетками, он стал вызовом и предупреждением. Симпатия к Дьяволу:
новый договор, вдувающий жизнь в старую мелодию. Дети начали бегать по Улице с резиновыми дьявольскими рожками на голове точно так же, как они имели обыкновение носить розово-зеленые шары с шевелящимися на макушке жесткими проводками за несколько лет до этого, когда они предпочитали подражать космонавтам. Символ Козломена,
его воздетый в могуществе кулак стал вдруг появляться на флагах во время политических демонстраций, Шесть защити, Освободи Четыре, Съешь Хайнца Пятьдесят-и-Семь.
Плежт мичью, пело радио,
хоупью гестмай нэйм.
Полицейские чиновники по общественным отношениям указывали на «растущий культ дьявола среди молодых чернокожих и азиатов» как на «прискорбную тенденцию», используя это «возрождение Сатанизма», дабы противостоять утверждениям госпожи Памелы Чамчи и местного СОО:
«Какие теперь ведьмы?»
— Чамча, — взволнованно проговорила Мишала, — ты герой. В смысле, теперь люди могут на самом деле отождествлять себя с тобой. Этот образ белое общество отвергло так давно, что мы правда можем взять его, понимаешь, впитать его, наполнить его, принять его и сделать его своим собственным. Пришла пора предпринимать действия.
— Оставь меня, — в замешательстве крикнул Чамча. — Это совсем не то. Как жаль! Совсем не то, чего я так хотел.
— Во всяком случае, ты вырастаешь из своего чердака, — обидевшись, добавила девушка. — Скоро он станет слишком тесным для тебя.
В голову сами собой просились мысли о неизбежном.
* * *
— Еще одна старая леди была зарезана этой «лас ночес»,
— сообщил Ханиф Джонсон, придавая, как обычно, своей речи тринидадский
акцент. — Никто не может чувствовать себя в безопасности.
Анахита Суфьян, работающая за прилавком Шаандаар-кафе, стукнула по чашкам и тарелкам.
— Не пойму, зачем ты это делаешь, — пожаловалась она. — Пожалей мои нервы.
Ханиф проигнорировал ее, сел возле Нервина, рассеянно бормочущего:
— Что они говорят?
Приближающееся отцовство тяготело над Нервином Джоши, но Ханиф хлопнул его по спине.
— Бедняжка, возвышенная поэзия больше не работает, — посочувствовал он. — Как та река крови, которая становится все гуще.
Взгляд Нервина изменил тональность.
— Они говорят то, что говорят, — ответил Джоши. — Взгляните на цветных путешественниц в автомобилях. Теперь, если она черная, у мужчины нет «Никаких оснований подозреваться в расовой мотивации». Хочу вам сообщить, — продолжил он, понизив голос, — что иногда уровень агрессии, пузырящейся прямо под кожей этого города, на самом деле пугает меня. Это не только проклятый Потрошитель Старушек.
Это повсюду. В час пик ты задеваешь газету у парня в поезде и рискуешь схлопотать по морде. Все вокруг такие же озлобленные, как и я. В том числе и ты, мой старый друг, — подытожил он, кивнув на Ханифа.
Затем Нервин поднялся, извинился и безо всяких объяснений удалился. Ханиф развел руками, награждая Анахиту самой привлекательной из своих улыбок:
— Что я могу с этим поделать?
Анахита сладко улыбнулась в ответ.
— Тебе никогда не казалось, Ханиф, что, может быть, люди не так уж сильно тебя любят?
Когда стало известно об очередном ударе, нанесенном Потрошителем Старушек, идеи о том, что разгадка отвратительных убийств старых женщин «извергом в человеческом облике» (неизменно раскладывающим внутренности своих жертв аккуратно вокруг их трупов: по одному легкому у каждого уха, а сердце, по очевидным причинам, у самых пяток
) будет, по всей видимости, найдена в ходе расследования нового оккультизма чернокожих горожан, дающего властям столь много поводов для беспокойства, стали высказываться со все нарастающей частотой. Соответственно, участились также задержания и допросы «цветных», равно как и инциденты стремительных рейдов по учреждениям, «подозреваемым в предоставлении крова подпольным оккультным ячейкам». К чему это привело (хотя никто поначалу не мог принять или хотя бы понять этого), так это к тому, что все — черные коричневые белые — стали воспринимать фигуру из сновидений как реальное существо, пересекшее границу, неподвластное нормальным законам природы и теперь свободно разгуливающее по городу. Нелегальный мигрант, преступный король, бесчестный уголовник или расовый герой, Саладин Чамча, несомненно, должен был быть настоящим. Слухи разносились по городу во всех направлениях: физиотерапевт, поведавшая эту историю в воскресенье, сама не верила в нее,
но
нет дыма без огня, говорят люди; состояние дел было весьма ненадежным, и оно не могло отдалить рейда на Шаандаар-кафе, вознеся его выше небес. Были привлечены священники, приведшие новый неустойчивый элемент — связь между свойством
чернотыи грешным
богохульством
— к соединению. На своем чердаке, не спеша, Саладин Чамча продолжал расти.
* * *
Он предпочел Лукреция Овидию. Непостоянная душа, переменчивость всего: das Ich,
каждой детали прошлого. Течение жизни может сделать твое второе Я
другим, дискретным, вырванным из истории. Иногда он думал о Зини Вакиль, оставленной на той, другой планете, в Бомбее, на дальнем витке галактики: Зини, эклектизм, гибридность. Оптимизм этих идей! Уверенность, в которой они пребывали: в свободной воле, в возможности выбора! Но, моя Зини, жизнь просто случается с тобой: подобно аварии. Нет: она случается с тобой в результате твоего состояния. Не выбор, но — в лучшем случае — процесс, а в худшем — ужасающее, тотальное преображение. Новизна: он перебрал множество форм, но сейчас добрался до этой.
Горечь, как и ненависть — грубые материи. Он должен вступить в свою новую самость; он будет тем, чем он стал: громким, зловонным, отвратительным, невероятным, гротескным, бесчеловечным, могущественным. Он ощущал в себе способность протянуть мизинец и опрокинуть шпили церквей с растущей в нем силой, и гневом, гневом, гневом.
Могущество.
Он искал виноватого. Он также грезил; и в его грезах фигура, лицо проплывали все ближе: все еще призрачные, неясные, но скоро он сможет назвать их по имени.
Я есмь Я,
смирился он.
Покорность.
* * *
Его жизнь в коконе Шаандаара разметало тем вечером, когда Ханиф Джонсон явился с воплями, что они арестовали Ухуру Симбу за убийства, совершенные Потрошителем Старушек, и с известием о том, что они собираются повесить на него еще и дело о Черной Магии; он, должно быть, жрец-вуду
барон-самеди
падший парень, и репрессии — обычные избиения и нападения на частную собственность — уже начались.
— Заприте ваши двери, — сказал Ханиф Суфьяну и Хинд. — Впереди очень плохая ночь.
Ханиф стоял в самом центре кафе, уверенный в эффекте принесенных вестей, так что, когда Хинд оттолкнула его и со всех сил влепила ему пощечину, он был настолько не готов к удару, что почти потерял сознание: скорее от неожиданности, чем от боли. Его привел в чувство Нервин, плеснувший ему в лицо стакан воды тем же образом, которому научился в кино, но к тому времени Хинд уже швыряла его офисное оборудование из окна прямо на улицу; черные машинописные ленты и ленты красные, предназначенные для редактирования юридических документов, фестивальными вымпелами развевались в воздухе. Анахита Суфьян, не в силах более сопротивляться демоническим позывам ревности, поведала Хинд об отношениях Мишалы с многообещающим адвокатом-политиканом, и после этого ничто уже не удерживало Хинд; все годы ее унижений накатили на нее: мало того, что она была прикреплена в этой стране, полной евреями и незнакомцами, путающими ее с неграми; мало того, что ее муж был слабаком, совершившим Хадж, но не заботившимся о набожности в своем собственном доме, — так теперь должно было случиться еще и это! Она направилась к Мишале с кухонным ножом, и ее дочь ответила болезненной серией пинков и ударов: всего лишь самозащита, иначе это наверняка стало бы матереубийством.
Ханиф пришел в себя, и Хаджи Суфьян взирал на него свысока, беспомощно разводя руками, и открыто рыдал, неспособный найти утешение в науках, ибо, несмотря на то, что для большинства мусульман путешествие в Мекку являлось великим благословением, в его случае оно оказалось началом проклятия.
— Иди, — молвил он, — Ханиф, мой друг, уходи, — но Ханиф не ушел, пока не сказал то, что хотел:
Я слишком долго держал рот на замке,кричал он,
вы — люди, мнящие себя такими моральными, а сами вгоняете в нужду представителей собственной расы, после чего выяснилось, что Хаджи Суфьян никогда не знал цен, установленных его женой, ничего ему не рассказывающей, поклявшейся перед дочерьми страшными и непреложными клятвами и знающей, что, обнаружив обман, он найдет способ вернуть деньги жильцам, дабы сам он со своей семьей смог продолжать гнить в бедности; — и он, мерцающий семейный дух Шаандаар-кафе, после этого утратил всякую любовь к жизни.
А потом Мишала явилась в кафе, О позор частной семейной жизни, разыгрывающийся, словно дешевая драма, пред очами плательщиков, — хотя, по правде говоря, бывшие потребители чая ныне со всех ног спешили оставить сцену позади. Мишала несла сумки.
— Я тоже уезжаю, — объявила она. — Можете попытаться остановить меня. Всего одиннадцать дней.
Когда Хинд увидела свою старшую дочь, готовую навсегда исчезнуть из ее жизни, она поняла цену за предоставление Князю Тьмы приюта под своей крышей. Она принялась умолять мужа увидеть причину, понять, что его добросердечное великодушие привело их в этот ад, и что, как только дьявол — Чамча — будет изгнан из дома, они, быть может, снова, как встарь, смогут стать счастливым и трудолюбивым семейством. Однако, лишь только она закончила говорить, дом над ее головой принялся грохотать и сотрясаться, и раздался звук шагов кого-то, спускающегося вниз по ступенькам, рычащего и — или это только казалось — поющего голосом столь омерзительно хриплым, что невозможно было разобрать слова.
В конце концов, Мишала пошла ему навстречу: Мишала, удерживающая за руку Ханифа Джонсона, пока предательница Анахита следила за ними с подножья лестницы. Чамча достигал уже более восьми футов в высоту, и из ноздрей его вырывался дым двух различных цветов: желтый слева и черный справа. На нем более не было одежды. Его тело целиком покрывали густые и длинные волосы, его хвост сердито рассекал воздух, его глаза были бледны, но светились красным огнем, и он преуспел, перепугав все временное население учреждения для ночлега и завтрака до полной невменяемости. Мишала, однако, была не настолько испугана, чтобы утратить дар речи.
— Куда это ты направился? — спросила она его. — Думаешь, ты сможешь продержаться там в таком виде хотя бы пять минут?
Чамча остановился, оглядел себя, рассмотрел грандиозное сооружение, вздымающееся из его поясницы, и пожал плечами.
— Я
предпринимаю действия, — ответил он ее собственными словами, хотя в этом голосе лавы и грома они, казалось, более не принадлежали ей. — Есть человек, которого я желаю найти.
— Не гони лошадей,
— остановила его Мишала. — Мы что-нибудь придумаем.
* * *
Что можно было найти здесь, в миле от Шаандаара, здесь, где ритмы наполняют улицу, в клубе «Горячий Воск», прежде «Черный Загар»?
В эту мрачную, безлунную ночь давайте проследим за фигурами — одни степенные, нарядные, надменные, другие скрытные, прячущиеся в тени, застенчивые, — сходящимися со всех четырех сторон, чтобы торопливо нырнуть в подземелье и пройти сквозь эту лишенную вывесок дверь. Что за нею? Огни, жидкости, порошки, тела, сотрясающиеся поодиночке, парами, тройками, перемещающиеся из стороны в сторону. Но что тогда за другие фигуры, неясные в мигающем радужном блеске
пространства, что это за формы, словно замороженные среди беснующихся танцоров? Кто они, окруженные хип-хопом
и хинди-попом,
но не перемещающиеся ни на дюйм?
— Неплохо выглядите, толпы Горячего Воска! — говорит наш хозяин: болтун, тамада, несравненный ди-джей — гарцующий Пинквалла; красные блестки на его костюме сверкают в такт.
Воистину, он неповторим, семифутовый альбинос:
его вздыбленные волосы бесцветны, подобно белкам его глаз, черты его лица — несомненно индийские, надменный нос, длинные тонкие губы, лицо словно с полотнища
Хамза-намы. Индиец, никогда не видевший Индию, ост-индиец из Вест-Индии, белый черный человек. Звезда.
И все же неподвижные фигуры танцуют среди своих шевелящихся братьев и сестер, трясущихся и подпрыгивающих юнцов. Кто же они? — Всего лишь восковые фигуры, не более. — Кто они? — История. Взгляни, вон Мэри Сиколе,
которая совершила в Крыму не меньше, чем другая волшебноламповая Леди,
но, будучи темной, была недостаточно хорошо заметна для пламени флорентийской свечи; — а там — Абдул Карим, он же Мунши,
которого стремилась продвинуть королева Виктория, но который был отвергнут ненавидящими цветных министрами. Все они здесь, недвижно танцуют в горячем воске: черный клоун Септимуса Северуса
справа; слева — парикмахер Георга IV,
танцующий с рабыней, Грейс Джонс.
Укосо Гранниосо, африканский принц, проданный за шесть футов ткани,
танцует на свой древний манер с сыном раба Игнатиеусом Санчо,
ставшим в 1782-м первым африканским писателем, изданным в Англии. — Мигранты прошлого, что для многих из живых танцоров — словно предки, словно родная плоть и кровь, недвижно идут по спирали, пока Пинквалла неистовствует на сцене, провозглашая рэп-тосты,
Мы-смогли-возмущаться-на-речи-об-иммиграции-это-инсинуации-мы-не-часть-римской-нации-мы-кричим-прокламации-истинной-ситуации-что-берем-контрибуцию-за-твою-оккупацию,
и по всем углам переполненной комнаты, омытые злым зеленым светом, восковые злодеи сжимаются и гримасничают: Мосли,
Пауэлл, Эдвард Лонг,
— все местные аватары Легри.
И теперь ропот начинается во чреве клуба, сливается, становится единственным словом, пропетым раз за разом:
— Расплавка, — требуют посетители. — Расплавка, расплавка, растопка.
Пинквалла подхватывает свою реплику из толпы,
Итак-расплавки-время-когда-порока-племя-построившись-рядами-шагнет-в-Геенны-пламя,
после чего поворачивается лицом к толпе, руки распростерты, ноги отбивают такт, и спрашивает:
Что-должно-свершиться? С-кем-пора-проститься?
Имена выкрикиваются, состязаются, сливаются, пока собрание, снова объединившись, не начинают петь единственное слово. Пинквалла хлопает в ладоши. Занавес расходится позади него, позволяя помощницам в лоснящихся розовых шортиках и футболках выкатить ужасную кабинку на колесах: размером с человека, со стеклянной передней панелью, освещенную изнутри: духовку, заканчивающуюся Горячим Местом, известную постоянным посетителям клуба как: Адская Кухня.
— Все
отлично, — объявляет Пинквалла. — Теперь мы действительно покулинарствуем.
Помощницы перемещаются к живописной картине ненавистных фигур, набрасываются на жертвенное подношение этой ночи — говоря по правде, одно из наиболее часто выбираемых; по меньшей мере, раза по три в неделю. Ее непременная прическа с завиточками, ее жемчуга, ее синий костюм.
Мэгги-Мэгги-МэгГИ,
заливается толпа.
Жги-жги-жГИ!Кукла —
ги
— связывается в Горячем Месте. Пинквалла поворачивает рубильник. И — О, как прекрасно она тает, выворачиваясь наизнанку, съеживаясь в бесформенность. Теперь она — лужа, и толпа выдыхает в экстазе:
свершилось.
— Время зажигать,
— провозглашает Пинквалла.
Музыка снова поглощает ночь.
* * *
Когда ди-джей Пинквалла разглядел то, что громоздилось под покровом темноты на задней части его панельного фургона, который его друзья Ханиф и Мишала уговорили подогнать к черному ходу Шаандаара, страх перед колдовством
наполнил его сердце; но вместе с тем появилась и противоположная взволнованность понимания, что могущественный герой многих его сновидений представлял собой действительность из плоти и крови. Он стоял посреди улицы, дрожа под фонарным столбом, хотя было не слишком холодно, и оставался там в течение получаса, пока Мишала и Ханиф торопливо беседовали с ним,
ему нужно куда-то пойти, мы должны подумать о его будущем. Тогда он пожал плечами, забрался в фургон и запустил двигатель. Ханиф уселся рядом с ним в кабине; Мишала поехала с Саладином, пряча его от посторонних глаз.
Было около четырех утра, когда они разместили Чамчу в пустом, запертом ночном клубе. Пинквалла (его настоящее имя — Сьюзанкер — никогда не использовалось) откопал в служебном помещении пару спальных мешков, и их оказалось достаточно. Ханиф Джонсон, желая доброй ночи ужасному существу, которого его возлюбленная Мишала, казалось, совершенно не боялась, попытался серьезно поговорить с ним («Вы должны понять, насколько важны Вы можете быть для нас, так что под угрозой теперь нечто большее, чем Ваши личные потребности»), но мутант Саладин только фыркал — желтым и черным, — и Ханиф спешно отправился прочь. Оказавшись наедине с восковыми фигурами, Чамча смог снова сосредоточить свои мысли на лице, возникшем, наконец, перед его мысленным взором, — на лице сияющего, со струящимся прямо из-за его головы светом Мистера Совершенство, божественного портретиста, что всегда приземлялся на ноги, кому всегда прощались все грехи, кого любили, хвалили, обожали… на лице, которое он пытался опознать в своих видениях: на лице господина Джибрила Фаришты, превратившегося в образ ангела точно так же, как сам он стал теперь отражением Дьявола.
Кто достоин обвинений Дьявола, если не Архангел, Джибрил?
Существо на спальных мешках открыло глаза; дым повалил из его ноздрей. Лица на всех восковых манекенах сменились теперь этим — лицом Джибрила с его обаянием вдовца и длинными утонченными сатурническими прекрасными чертами лица. Тварь обнажила зубы и испустила долгий, зловонный вздох, и восковые фигуры расплавились, превратившись в лужицы и пустую одежду, все до одного. Удовлетворенное, существо вновь улеглось. И сосредоточилось на своем противнике.
После чего почувствовало внутри себя самое невероятное ощущение сжатия, всасывания, отторжения;
его мучили ужасные, сдавливающие боли, и оно разразилось пронзительными визгами, на которые никто (даже Мишала, оставшаяся с Ханифом в расположенной над клубом квартире Пинкваллы) не посмел откликнуться. Боль становилась все интенсивнее, и существо каталось и скакало по танцполу, вопя все более жалобно; пока, окончательно выбившись из сил, не уснуло.
Когда Мишала, Ханиф и Пинквалла осмелились, наконец, заглянуть в клубную комнату несколько часов спустя, они увидели сцену ужасного опустошения: столы разбросаны, половина стульев разломана, и, конечно, все восковые фигуры — добрая и злая — Топси
и Легри — растаяли, словно масляные тигры;
и посреди этого разгрома — спящий, словно младенец, вовсе не некий мифический монстр, не иконографическое Нечто с рогами и адским дыханием, но господин Саладин Чамча собственной персоной, со всей очевидностью вернувшийся к своей первозданной форме, в чем мать родила, но совершенно человеческого облика и пропорций,
очеловечившийся— было ли это чьим-то выбором или решением? — ужасающей концентрацией собственной ненависти.
Он открыл глаза; которые по-прежнему пылали бледным и алым.
2
Заблудился ангел в небе над городом летней ночью.
Человек бы плакал, а этот летает молча.
Он не такое видел, и город ему не страшен,
но как найти дорогу домой среди шпилей и телебашен?
Кабы не городские огни, отыскал бы ее по звездам.
Спрашивает у птиц — они ведут его к своим гнездам.
Проклинает свет, не понимая, где он,
перепутал день с ночью, думает, что он демон.
Дурак! Я демонов видела — они не такие.
А что за город? Да кто его знает — не то Берлин, не то Киев…
Седьмая
Аллилуйя Конус, спускаясь с Эвереста, видела ледяной город к западу от Шестого Лагеря, пронизанный Скалистой Грядой, сверкающий в солнечном свете под горным массивом Чо-Ойю.
Шангри-Ла,
на мгновение подумала она; однако это была вовсе не зеленая долина бессмертия, но огромный город гигантских ледяных игл — тонких, острых и холодных. Ее внимание отвлек Шерпа Пемба, напомнивший о необходимости поддерживать концентрацию, и город исчез, когда она обернулась снова. Она все еще была на двадцати семи тысячах футов, но видение невероятного города отбросило ее обратно сквозь пространство и время в прибрежную студию старинной темной деревянной мебели и тяжелых бархатных портьер, в которой ее отец Отто Конус, художественный историк и биограф Пикабии,
беседовал с нею в ее четырнадцатый и свой последний год о «самой опасный из всех лжей, которыми нас кормят всю жизнь», каковой, на его взгляд, является идея о континууме. «Если кто-нибудь когда-нибудь тебе скажет, что эта самая красивая и самая злая из планет так или иначе гомогенна, составлена только из совместимых элементов, которые непременно
дополняют друг друга, звони портному и заказывай смирительную рубашку, — советовал он ей, как бы намекая на то, что посетил более чем одну планету прежде, чем пришел к такому выводу. — Мир несовместим, просто никогда не забывай об этом, ага? Призраки, нацисты, святые, все это существует в одно и то же время; в одной точке — счастливое блаженство, тогда как вниз по дороге — разверзнутый ад. Ты не найдешь более дикого места». Ледяные города на крыше мира не смутили бы Отто. Как и его жена Алисия, мать Алли, он был польским эмигрантом, выжившим во время войны в застенках лагеря,
чье название не упоминалось ни разу, пока Алли была маленькой. «Он хотел сделать вид, будто ничего этого не было, — рассказала Алисия дочери позже. — Он был нереалистичен во многих отношениях. Но добрый мужчина; лучший из всех, кого я знала». Рассказывая, она расплывалась во внутренней улыбке, терпимая к нему в своих воспоминаниях настолько, насколько ей не всегда удавалось быть при жизни мужа, когда его выходки нередко ужасали. Например: он проявлял ненависть к коммунизму, приводившую его к смущающим крайностям поведения, особенно во время Рождества (которое этот еврейский муж именовал «английским обрядом»), на праздновании которого со своим еврейским семейством и остальными он настоял как на дани уважения к своей «новой родине», — а затем испортил все это (в глазах своей жены), ворвавшись в салон, где собравшиеся отдыхали, разгоряченные пламенем камина, огнями рождественской елки и бренди, встав в напыщенную позу в духе китайской пантомимы
(со свисающими усами и все такое) и крикнув: «Дед Мороз
мертв! Я убил его! Я — Мао:
никому никаких подарков! Хи! Хи! Хи!» Вспоминая это, Алли на Эвересте вздрогнула — дрожью своей матери, передавшейся теперь, поняла она, ее собственному инеистому лицу.
Несовместимость жизненных элементов: в палатке Четвертого Лагеря, на 27 600 футах, идея, которая, казалось, иногда становилась для отца настоящим демоном, звучала банальностью, лишенной смысла,
атмосферы,
высоты. «Эверест оглушает, — призналась она Джибрилу Фариште в постели, над которой полыми Гималайскими горами нависал балдахин из парашютного шелка. — Когда ты спускаешься, ничего не кажется достойным слов, вообще ничего. Ты обнаруживаешь пустоту, обволакивающую тебя, подобно звуку. Не-бытие. Разумеется, ты не можешь удержать его. Довольно скоро мир снова врывается в твой разум. Я часто размышляю над тем, что же закрывает от нас явившееся видение совершенства: зачем говорить, если ты не можешь управлять совершенными мыслями, совершенными намерениями? Это похоже на предательство, через которое ты прошел. Но оно увядает; ты соглашаешься на какие-то компромиссы, закрываешь глаза на что-то, чтобы остаться собой». Они провели много времени в постели первые две недели после встречи: аппетит обоих друг к другу казался неистощимым, они занимались любовью по шесть-семь раз на дню. «Ты открылся мне, — сказала она ему. — Ты с ветчиной во рту. Прямо как будто ты говорил со мной, как будто я могла читать твои мысли. Нет, не как будто, — поправилась она. — Я ведь читала их, верно? — Он кивал: это была сущая правда. — Я читала твои мысли, и верные слова просто выходили у меня изо рта, — дивилась она. — Просто изливались. Бинго: любовь. В начале был слово
».
Ее мать фаталистически отнеслась к этому драматическому повороту в жизни Алли — к возвращению ее возлюбленного из могилы.
— Знаешь, о чем я подумала, когда ты рассказала мне свою новость? — спросила она за обеденным супом и креплахом
в Уайтчепелском
Блюме.
— Я подумала: ах, милочка, это великая страсть; бедная Алли должна пройти теперь через это, несчастное дитя.
Стратегия Алисии состояла в том, чтобы строго контролировать свои эмоции. Она была высокой, полной женщиной с чувственным ртом, но, говорила она, «Я никогда не была источником шума». Она не скрывала от Алли свою сексуальную пассивность и сообщила, что у Отто были, «Можно сказать, несколько иные наклонности. У него была слабость к великой страсти, но это всегда делало его настолько несчастным, что я ничего не могла с этим поделать». Ее утешало лишь знание того, что те женщины, которых ее маленький, лысенький, нервный муж воспринимал как «свой тип», большие и полногрудые, «были, помимо того, еще и распущенными: они делали то, чего он хотел, стараясь всячески угодить ему и притворяясь, что сами хотят этого; полагаю, такова была их реакция на его энтузиазм, а возможно, еще и на его чековую книжку. Он был мужчиной старой школы и дарил щедрые подарки».
Отто называл Аллилуйю своей «драгоценной жемчужиной»
и мечтал о большом будущем для нее, как пианист может мечтать о концерте или, напротив, о Музе.
«Твоя сестра откровенно разочаровала меня», — признался он за три недели до смерти в своей студии, среди Великих Книг и безделушек Пикабии — чучела обезьяны, которое потребовалось ему в качестве «пробного шара» перед знаменитыми
Портретом Сезанна, Портретом Рембрандта, Портретом Ренуара,
многочисленных механических приспособлений, включая сексуальные стимуляторы, вырабатывающие небольшие электрические разряды, и первого издания
Убью КороляАльфреда Жарри.
«У Елены есть все, что она может себе представить». Он англизировал имя — Йельена или Эллейна
— точно так же, как придумал уменьшить «Аллилуйя» до Алли и превратить себя, Кохена из Варшавы, в мистера Конуса. Эхо прошлого беспокоило его; он не читал польской литературы, отворачиваясь от Херберта, от Милоша, от «младших товарищей» вроде Баранчака,
потому что для него язык был безнадежно замаран историей. «Я теперь англичанин, — гордо заявлял он с сочным восточноевропейским акцентом. — Дурацкий крикет!
Тьфу-тьфу! Виндзорская Вдова!
Заебало все». Несмотря на свою немногословность, он производил впечатление вполне удовлетворенного лицедея английского дворянства. В ретроспективе, тем не менее, казалось вероятным, что он вполне отдавал себе отчет в недолговечности своего представления, держа тяжелую драпировку почти всегда опущенной на случай, если несогласованность бытия заставит его увидеть чудовищ или лунные ландшафты вместо привычной Москоу-роуд.
— Он был человеком строгих правил, — поведала Алисия, атакуя солидную порцию цимеса.
— Когда он поменял наши имена, я сказала ему: Отто, этого не требовалось, это не Америка, это Лондон W2;
но он хотел выбелить все до чистого листа, даже свое еврейство, прости меня, но я знаю. Борьба с Советом депутатов!
Все совершенно цивилизованно, сплошной парламентский язык, но это облекало плотью его голые кости.
После его смерти она сразу вернулась к Кохену, синагоге,
Хануке
и Блюму.
— Больше никакой имитации жизни,
— чавкнула она и внезапно взмахнула рукой, указывая вилкой в сторону. — Эта картина. Я без ума от нее. Лана Тернер,
я права? И Махалия Джексон,
поющая в церкви.
Отто Конус в семьдесят с хвостиком упал в пустую шахту лифта
и скончался. Теперь осталось лишь несколько вопросов, которого Алисия, готовая обсуждать большинство самых табуированных тем, отказалась касаться: как выживший в лагерях умудрился прожить затем сорок лет и выйти на пенсию, так и не превратившись в чудовище? Всегда ли великое зло одерживает победу, как бы отчаянно ему ни сопротивлялись? Оставляет ли оно в крови ледяной осколок,
совершающий свой путь до тех пор, пока не поразит сердце? Или, хуже того: может ли смерть человека быть несовместимой с его жизнью? Алли, чьей первой реакцией на смерть отца был ярость, швырнула вопросы вроде этого в лицо матери. Которая, укрывшись под широкополой черной шляпой, ответила только: «Ты унаследовала его нехватку самоконтроля, моя дорогая».
После смерти Отто Алисия избавилась от элегантного высокого стиля платьев и жестов, принесенного на алтарь ее жажды соединения, ее попытки стать для него гранд-дамой Сесилией Битон.
«Тьфу, — призналась она Алли, — какое облегчение, моя дорогая, снова стать свободной к переменам». Теперь она носила свои седые волосы небрежным пучком, меняла одно за другим одинаковые цветастые платья, которые покупала в супермаркете, забросила косметику, заменила свои больные зубы вставными, выращивала овощи там, где, по настоянию Отто должен был располагаться английский цветочный садик (опрятные клумбы вокруг центрального дерева-символа — «химерной прививки»
laburnum и ракитника
), и устраивала — вместо обедов, наполненных мудреной болтовней — серию ленчей (с тяжелыми тушеными блюдами и, как минимум, тремя возмутительными пудингами), на которых венгерские поэты-диссиденты изрекали замысловатые остроты гурджиевского
мистицизма
или же (если других дел не было) гости сидели на подушках, разложенных на полу, уныло разглядывая свои полные тарелки, и некое подобие тотального молчания господствовало над чем-то, что воспринималось как некое подобие недели. Алли, в конце концов, оставила эти полуденные воскресные ритуалы, готовые разрастаться в ее комнате до тех пор, пока она от старости не потеряет способность передвигаться (с живого согласия Алисии и по пути, выбранному для нее отцом, чье предательство собственной жизнеспособности так сильно возмутило ее). Она обратилась к действию; и обрела его в восхождении на горы.
Алисия Кохен, нашедшая случившиеся с Алли перемены, без сомнения, вполне постижимыми, даже похвальными, и полностью ее поддержавшая, оказалась совершенно неспособной (признала она за кофе) принять точку зрения своей дочери насчет Джибрила Фаришты, воскресшей индийской кинозвезды.
— Чтобы понимать тебя, милочка, это мужчина не из твоей лиги, — сказала она, используя фразу, которая, на ее взгляд, была синонимичной
не твоего типаи которая, опасалась она, может быть истолкована как расовый или религиозный намек: который со всей неизбежностью и был истолкован ее дочерью именно в этом смысле.
— Тем лучше для меня, — воодушевленно парировала Алли и встала. — Дело в том, что я даже
не люблюсвою лигу.
Ее ноги болели, заставляя ее хромать, а не нестись, из ресторана.
— Великая страсть, — услышала она голос своей матери за спиной, грохочущий на всю комнату. — Дар к языкам;
это значит, девчонка способна заболтать кого хочешь.
* * *
Некоторыми аспектами ее образования необъяснимо пренебрегли. Как-то раз в воскресенье, вскоре после смерти отца, она покупала воскресные газеты в киоске на углу, когда продавец заявил: «Эта неделя была последней неделей. Двадцать три года я работал на этом углу, и смуглокожие все-таки изгнали меня из бизнеса». Ей послышалось
т-о-л-с-т-о-к-о-ж-и-е
и представилось причудливое шествие слонов по Москоу-роуд, с грохотом растаптывающих воскресных продавцов новостей. «Что еще за толстокожие?» — задала она дурацкий вопрос, и ответ был язвительным: «Коричневые евреи». Долгое время она продолжала думать о владельцах местных «КТГК» (кондитерско-табачно-газетных киосков) как о
толстокожих: как о людях, чье присутствие считается «весьма нежелательным» из-за цвета их кожи. Эту историю она тоже поведала Джибрилу. «О, — уничтожающе ответил он, — слон шутит
». Он был человеком не из легких.
Но он был в ее постели, этот большой вульгарный парень, которому она сумела открыться так, как никогда и никому раньше; он был способен проникнуть прямо в ее грудь и ласкать ее сердце. Не так уж много лет назад она научилась вступать на сексуальную арену столь быстро, и никогда прежде не бывало, чтобы такая стремительная связь оставалась совершенно незамутненной сожалением или самоотвращением. Его продолжающееся молчание (которое она принимала до тех пор, пока не узнала, что его имя было в списках пассажиров
Бостана) ощущалось болезненно остро, освежая в ее памяти противоборствующие различия их мировоззрений; но ошибиться в его желаниях, в его одиночестве, в его стремлении, — разве такое возможно? Поэтому известие о его смерти вызвало двоякую реакцию: с одной стороны, некая благодарная, освобождающая радость, проистекающая из знания того, что он отправился через весь мир, чтобы удивить ее, что он оставил всю свою прежнюю жизнь, чтобы построить новую с нею; тогда как с другой — глубокая печаль оттого, что его нет рядом в тот самый миг, когда она уверилась в том, что любима. Позднее она осознала свою дальнейшую, куда менее великодушную реакцию. О чем он думал, когда планировал появиться у нее на пороге без единого слова предупреждения, полагая, что она будет ждать его с распростертыми объятьями, нестесненной жизнью и, без сомнения, достаточно большой квартирой для них обоих? Такого поведения и следовало ожидать от испорченного киноактера, уверенного, что все его желания сами собой падут к его ногам, словно перезрелый плод… В общем, она чувствовала вторжение — или, по крайней мере, потенциальное вторжение. Но потом она упрекнула себя, отбрасывая эти мысли в ту бездну, которой они принадлежали, ибо в конце концов Джибрил дорого заплатил за свою самонадеянность, — если, конечно, это была самонадеянность. Мертвый любовник заслуживает презумпции невиновности.
Пока он, рухнувший без сознания в снег, лежал у ее ног, переводя дух от невозможности самого ее появления здесь, она на мгновение задумалась, не является ли он еще одним в ряду ее визуальных странностей (она предпочитала нейтральное словосочетание более претенциозному
видения), мучавших ее с тех самых пор, как она решила пренебречь кислородными баллонами и покорила Джомолунгму одной лишь силой собственных легких. Усилие, которое потребовалось, чтобы поднять его, перекинуть руки через плечо и полувнести к себе в квартиру — более чем полу-, говоря по правде, — окончательно убедило ее, что он был вовсе не химерой,
но тяжелой плотью и кровью. Собственные ноги жалили ее всю дорогу домой, и боль снова пробудила все негодование, которое душило ее, когда она думала, что он мертв. Что ей, скажите на милость, делать с ним теперь, с увальнем, растянувшимся поперек ее кровати? Боже, а она даже забыла, что этот мужчина мог так растянуться; что за ночь он мог полностью оккупировать твою сторону кровати и лишить тебя всего постельного белья. Но другие чувства снова дали о себе знать, и сегодня был их день; здесь был он, спящий под ее защитой, его оставленная надежда: глубокая последняя любовь.
Он спал почти круглые сутки целую неделю, просыпаясь только для того, чтобы удовлетворить минимальные позывы голода и гигиены, и почти ничего не говорил. Его сон был беспокоен: он метался в постели, и с губ его иногда срывались слова:
Джахилия, Ал-Лат, Хинд. В минуты своего бодрствования он, казалось, пытался сопротивляться сну, но эта потребность была сильнее, ее волны опрокидывали и накрывали его, тогда как он, почти жалобно, размахивал ослабевшими руками. Она не могла понять, что за травмирующие события были способны вызвать такое поведение, и, чувствуя некоторую тревогу, позвонила матери. Алисия явилась, чтобы взглянуть на сон Джибрила, надула губы и провозгласила:
— Этот мужчина одержим. — Она все более превращалась в подобие диббука
братьев Зингер,
и ее мистицизм никогда не переставал раздражать ее прагматичную, поднимавшуюся на горы дочь. — Можно использовать вытягивающую помпу возле его уха,
— порекомендовала Алисия. — Это — тот выход, который предпочитают эти существа.
Алли проводила мать до двери.
— Большое спасибо, — поблагодарила она. — Я передам ему.
На седьмой день он проснулся по-настоящему, его глаза распахнулись широко, как у куклы, и он немедленно подскочил к ней. Спонтанность такого подхода вызвала у нее почти столь же неожиданный смех, но снова возникло ощущение естественности, Близости; она усмехнулась: «Ладно, будь по-твоему», — и выскользнула из мешковатых, эластичных мароновых брюк и свободной курточки (она не любила одежду, подчеркивающую контуры тела), и это стало началом сексуального марафона, оставившего их обоих истерзанными, счастливыми и истощенными, когда, наконец, наступил перерыв.
Он сообщил ей: он упал с неба и выжил. Она глубоко вдохнула и поверила ему, благодаря отцовской вере в бесчисленные и противоречивые возможности жизни, и потому еще, что этому научили ее горы.
— Ладно, — выдохнула она. — Я купилась на это. Только не говори моей матери, хорошо?
Вселенная была полем чудес, и только привыкание, анестезия повседневности притупляет наше зрение. Пару дней назад она читала, что в ходе своих естественных процессов горения звезды в небе перерабатывают углерод в алмазы. Идея — звезды, льющие алмазы в пустоту: она тоже казалась чудом. Если могло случиться такое, то и это — тоже. Дети упали из зиллионоэтажных
окон и подпрыгнули. Была такая сцена в фильме Франсуа Трюффо
L'Argent du Poche
…
Она сосредоточилась.
— Иногда, — решилась она, — со мной тоже случаются чудеса.
Затем она поведала ему о том, о чем никогда не говорила ни единому живому существу: о видении на Эвересте, ангелах и ледяном городе.
— Это было и не только на Эвересте, — заметила Алли и после некоторого колебания продолжила.
Вернувшись в Лондон, она вышла прогуляться по Набережной, пытаясь прочувствовать ее, как и гору, в своей крови. Было раннее утро, и был туманный призрак, и густой снег размывал все границы. Тогда и появились айсберги.
Их было десять, плывущих обособленной величественной группой к верховью. Они были окутаны густой пеленой тумана, поэтому только тогда, когда они поравнялись с нею, она различила их формы, точные миниатюрные копии десяти самых высоких гор мира, в порядке возрастания, с
еегорой — горой, возвышающейся позади. Она попыталась представить себе, как айсберги смогли пройти реку под мостами, пока туман сгущался и затем, несколькими мгновениями позже, полностью растаял, прихватив с собой ледяные горы.
— Но они там были, — уверяла она Джибрила. — Нангапарбат, Даулагири, Шишапангма Фэнь.
Он не стал спорить.
— Если ты так говоришь, я знаю, что так и было.
Айсберг — это вода, стремящаяся быть землей; горы, особенно Гималаи, особенно Эверест — попытка земли стать небом; это — полет земли, земля, превратившаяся — почти — в воздух и достигшая величия в истинном смысле слова. Задолго до своей встречи с горой Алли была уверена в ее опекающем присутствии в своей душе. Ее квартира была полна Гималаями. Эверест, представленный в пробке, в пластмассе, в плитке, камне, акриле, кирпиче наполнял пространство; был даже один, целиком изваянный изо льда, крошечный айсберг, который она хранила в морозильной камере и доставала время от времени, чтобы похвастаться друзьям. Почему так много?
Потому что— никакого другого ответа и быть не может —
они там были.
— Взгляни, — произнесла она и, не покидая кровати и даже не вставая, протянула руку к стоящему на журнальном столике последнему своему приобретению, легкому Эвересту из выветренной сосны. — Подарок шерпы из Намче-Базара.
Джибрил взял его, повертел в руках. Когда они прощались, Пемба застенчиво протянул ей свой дар, уверяя, что это — от всей его группы шерпов, хотя было очевидно, что он преуменьшил свою роль. Это была подробная модель, включая ледяные завалы и Ступень Хиллари,
являющуюся последним крупным препятствием на пути к вершине, и маршрут, которым они поднимались к вершине, был глубоко прорезан в древесине. Перевернув ее вверх тормашками, Джибрил обнаружил сообщение, выцарапанное на ее основании аккуратным английским. Для Али-Биби.
Нам повезло. Не пытайся снова.
О чем Алли не сообщила Джибрилу, так это о том, что запрет шерпы напугал ее, убедив в том, что, если нога ее еще раз ступит на гору-богиню, та, несомненно, убьет ее, — ибо не дозволено смертным смотреть больше чем единожды в лицо божественного; но гора была дьявольской настолько же, насколько и трансцендентной (или, скорее, ее дьяволизм и ее трансценденция были одним), поэтому даже созерцание Пембиного предостережения пронзило ее острой болью потребности столь глубокий, что у нее вырвался громкий стон, словно от сексуального экстаза или от отчаяния.
— Гималаи, — сказала она Джибрилу, чтобы скрыть то, что в действительности было у нее на уме, — есть эмоциональные пики в той же степени, что и физические: как опера. Вот что делает их такими грозными. Не только головокружительная высота. Хотя это и сложная, манящая уловка.
У Алли был способ переключаться из конкретики в абстракцию: путь, достигаемый столь небрежно, что сторонний наблюдатель готов был спросить себя, знает ли она вообще разницу между этими двумя состояниями; или — чаще — терял уверенность в том, что, в конце концов, эта мнимая разница вообще существует.
Алли была верна пониманию того, что она должна умиротворить гору или умереть; что, несмотря на плоскостопие, делающее невозможным саму мысль о серьезном занятии альпинизмом, она все еще больна Эверестом, и что в глубине своего сердца она таила невозможную схему — фатальное видение Мориса Уилсона, так и не реализованное по сей день. А именно: одиночное восхождение.
Вот в чем она не могла признаться: что с самого своего возвращения в Лондон она видела Мориса Уилсона сидящим среди глиняной черепицы в килте и клетчатом тэмешэнте и сзывающим гоблинов. Тогда как Джибрил Фаришта не сообщал ей о преследующем его призраке Рекхи Меркантиль. Между ними все еще оставались закрытые двери, при всей их физической близости: каждый хранил тайну своих опаснейших призраков. И Джибрил, слушая о другом видении Алли, скрыл свое глубокое волнение за нейтральными словами —
если ты так говоришь, я знаю: волнение, порожденное этим очередным свидетельством того, что мир грез начал просачиваться в таковой часов бодрствования, что печати, разделяющие эти два мира, ломаются, и что в любой момент оба небосвода могут соединиться, — то есть — что конец всех вещей совсем близко. Однажды утром Алли, пробудившись от пустого, лишенного сновидений сна, обнаружила его погруженным в давно не открываемый ею экземпляр Блейковского
Бракосочетания Неба и Ада,
в котором она — более молодая, непочтительная с книгами — понаделала множество пометок: подчеркиваний, заметок на полях, восклицательных и многократных вопросительных знаков. Заметив, что она проснулась, он огласил выборку этих ремарок со злой усмешкой.
— Из Притч Ада, — начал он. —
Похоть козла — щедрость Господа.
— Она покраснела в неистовстве. — А дальше у нас, — продолжил он, —
Как слыхал я в Аду, древнее пророчество, что по прошествии шести тысяч лет мир сей пожрется огнем, истинно.Затем, внизу страницы:
Придет же сие чрез очищение чувственных наслаждений.Скажи мне, что это? Я нашел ее вложенной между страниц.
Он вручил ей фотографию мертвой женщины: ее сестры, Елены, — спрятанную здесь и забытую. Еще одно навязчивое видение; и жертва привычки.
— Мы не говорим о ней много. — Обнаженная, она привстала в постели на колени; ее бесцветные волосы закрыли лицо. — Верни ее на место.
Никакого Бога не видел я, да и не слышал ничего в конечном чувственном восприятии; но чувства мои во всем открыли бесконечное.Он пролистал книгу, и Елену Конус сменило изображение Возрожденного Человека, сидящего обнаженным со скрещенными ногами на холме с солнцем, сияющим за его спиной.
Сплошь и рядом вижу я, что Ангелы из тщеславия говорят о себе как о Единственно Мудрых.Алли всплеснула руками и закрыла лицо. Джибрил попытался приободрить ее.
— Ты написала на форзаце: «Сотворение миропорядка. Архиеп. Ашер,
4004 до н. э. Предполагаемая дата апокалипсиса — 1996». Так что время для очищения чувственных наслаждений пока что остается.
Она покачала головой: стоп. Он остановился.
— Расскажи мне, — произнес Джибрил, откладывая книгу.
* * *
Двадцатилетняя Елена взяла Лондон штурмом. Ее необузданное шестифутовое тело, просвечивающее сквозь золотистую кольчужку Рабана.
Она всегда держалась с ужасающим достоинством, провозглашая свою собственность на землю. Город был ее стихией, она чувствовала себя в нем как рыба в воде. Она погибла в двадцать один, утонув в ванне с холодной водой, ее тело было напичкано психотропными наркотиками. Всякий ли может утонуть в своем элементе, давно задавалась вопросом Алли. Если рыба может утонуть в воде,
могут ли люди задохнуться на воздухе? В те дни Алли, которой было лет восемнадцать-девятнадцать, завидовала самоуверенности Елены. Каков был ее элемент? В какой периодической таблице духов
можно было его найти?
Ныне, запертая в четырех стенах больными ногами, гималайский ветеран, Алли оплакивала ее потерю. Когда ты достиг высоких горизонтов, нелегко вернуться в свою коробочку, на крохотный островок, в вечность разочарования. Но ее предали ноги и должны убить горы.
Мифическая Елена, девица с обложек, обернутая в пластиковую пленку, была уверена в своем бессмертии. Алли, наведавшись на ее апокалиптическую
вписку,
отказалась от предложенного «сахарного кубика»
и пробормотала что-то об умственной ущербности, чувствуя себя не в своей тарелке, как и обычно в компании Елены. Лицо ее сестры — слишком широко посаженные глаза, слишком острый подбородок, подавляющий эффект — насмешливо обратилось к ней. «Недостатка в мозговых клеточках нету,
— сказала Елена. — Ты можешь поберечь их немножко». Запасающая вместимость мозга была капиталом Елены. Она расходовала свои клеточки как деньги, в поисках собственных вершин; попытка, как сейчас говорится, улететь. Смерть, как и жизнь, явилась к ней присыпанной сахаром.
Она пыталась «усовершенствовать» свою младшенькую Аллилуйю. «Эй, ты, большое глазастое дитя, зачем ты прячешься в этом комбинезоне? То есть, боже мой, дорогая, все необходимое и так при тебе». Как-то ночью она облачила Алли в нечто оливковое, все из рюшечек и вырезов, едва прикрывающее ее пах в телесного цвета колготках:
засахаривает меня, как леденец,такой была пуританская мысль Алли,
моя собственная сестра выставляет меня на всеобщее обозрение в витрину, премного благодарна. Они отправились в игорный клуб, полный экстатичных барчуков, и Алли сбежала оттуда, лишь только Елена немного отвлеклась. Неделей позже, устыдившись собственной трусости, она, дабы отвергнуть попытки сестры к близости, явилась в уголок Конца Света, уселась на мешок с фасолью и призналась Елене, что уже не девственница. После чего старшая сестра шлепнула ее по губам и обозвала древними прозвищами: потаскушка, курва, блядь. «Елена Конус никогда не позволит мужчине положить свой
палец, — орала она, демонстрируя свою способность думать о себе в третьем лице, — ни даже проклятый
ноготь. Я знаю, чего я стою, дорогуша; я знаю, что тайна умирает в тот самый миг, когда они удовлетворяют свою похоть, я должна была догадаться, что ты окажешься шлюхой. Какой-нибудь гребаный коммунист, я полагаю», — подытожила она. Она унаследовала предубеждения отца в подобных вопросах. У Алли, как было известно Елене, таких предубеждений не было.
Они долго не встречались после этого; Елена до самой смерти оставалась девственной королевой
города — патологоанатом подтвердил ее
virgo intacta,
— тогда как Алли перестала носить нижнее белье, брала случайную подработку для маленьких сердитых журнальчиков и, поскольку ее сестра была неприступна, стала совершенно другой: каждый сексуальный акт был пощечиной в глядящее на нее волком белогубое лицо ее родной сестрицы. Три аборта за два года и запоздалое осознание того, что в ее дни противозачаточные пилюли являются большим, чем рак, поводом для беспокойства и находятся в одной из наивысших категорий риска.
Она узнала о смерти сестры из рекламного стенда газетного киоска,
СМЕРТЬ МОДЕЛИ В «КИСЛОТНОЙ ВАННЕ».
Когда ты умер, ты даже не можешь защитить себя от игры слов, была ее первая реакция. Тогда она и обнаружила, что разучилась плакать.
— Я видела ее фотографии еще несколько месяцев после этого, — рассказывала она Джибрилу. — Из-за того, что глянцевые журналы выходят нечасто.
Труп Елены, изображенный в марокканской пустыне, прикрытый только полупрозрачной вуалью; или же его можно было увидеть в лунном Море Теней, почти голой, если бы не шлем космонавта и полдюжины шелковых лент, намотанных вокруг грудей и паха. Алли пририсовывала изображениям усы, к возмущению киоскеров; она вырывала свою ушедшую сестру из ее зомбиподобной журнальной не-смерти
и комкала ее. Преследуемая периодически посещаемым ее призраком Елены, Алли размышляла над опасностями попытки
летать; какие пылающие падения, какой жуткий ад прибережен для такого Икара! Она стала думать о Елене как о мучимой душе, чтобы поверить, что эта неволя в неподвижном мире девичьих календарей, в которых она носила черные груди из отформованного пластика на три размера большие, чем ее собственные; в псевдоэротических силках; в рекламных сообщениях, напечатанных поперек ее пупка, — была не меньше чем личным адом Елены. Алли стала замечать крик в глазах сестры, муку, навсегда поймавшую ее в свои сети этим тиражированием. Елену истязали демоны, ее поглощало пламя, и она была не в силах даже шевельнуться… Спустя некоторое время Алли пришлось избегать магазинов, в которых можно было обнаружить ее сестру, глядящую со стоек. Она разучилась открывать журналы и спрятала все изображения Елены, которые у нее были. «Прощай, Йел, — сказала она памяти своей сестры, используя ее прежнее детское имя. — Пора бы мне перестать смотреть на тебя».
— Но, в конце концов, я оказалась такой же, как она.
Горы запели для нее; и она тоже рискнула мозговыми клетками в поисках экзальтации. Выдающийся медицинский эксперт по проблемам, с которыми сталкиваются альпинисты, нередко доказывал, лишенный разумного сомнения, что человек не может остаться в живых без помощи дыхательного аппарата значительно выше восьми тысяч метров.
Глаза должны кровоточить безо всякой надежды на восстановление, и мозг тоже должен взорваться, теряя клетки миллиардами, слишком много и слишком быстро, что должно закончиться необратимыми повреждениями, известными как Высокогорная Болезнь,
приводящая к скоропостижной смертью. Слепые трупы должны были сохраниться в вечной мерзлоте этих высочайших склонов. Но Алли и Шерпа Пемба поднялись и спустились, чтобы рассказать о случившемся. Клеточки депозитных ячеек мозга возместили потери на текущем счету. И при этом глаза ее не пострадали. Почему ученые оказались неправы?
— Предубеждение, главным образом, — поведала Алли, обвившись вокруг Джибрила под парашютным шелком.
— Они не могут подсчитать количество воли, поэтому им приходится исключить ее из своих вычислений. Но именно воля поднимает тебя на Эверест, воля и гнев, и они могут прогнуть любой закон природы, какой ты только можешь вообразить,
во всяком случае, на короткое время, независимо от его серьезности. Во всяком случае, если ты не отталкиваешь свою удачу.
Некоторые повреждения все же были. Она страдала необъяснимыми провалами памяти: маленькими, непредсказуемыми. Однажды в рыбном магазине она забыла слово
рыба. Другим утром она обнаружила себя в ванной, безучастно сжимающую зубную щетку и совершенно неспособную понять ее предназначение. А однажды утром, проснувшись рядом со спящим Джибрилом, она была на грани того, чтобы растолкать его и потребовать ответа: «Какого черта? Что Вы делаете в моей постели?» — когда, как раз вовремя, память вернулась. «Надеюсь, это пройдет», — сказала она ему. Но продолжала, даже сейчас, завидев призрак Мориса Уилсона на крышах вокруг Полей, приветливо махать ему рукой.
* * *
Она была компетентной женщиной, замечательной во многих отношениях: весьма профессиональная спортсменка восьмидесятых, клиент гигантского агентства по связям с общественностью Мак-Мюррея,
взятого за жабры. К тому же, в последнее время она стала появляться в рекламе, продвигая свой собственный диапазон приспособлений и одежды для отдыха, нацеленных на организаторов досуга и на любителей в большей степени, чем просто на альпинистов, максимизируя то, что Хэл Паулин называл Вселенной. Она была золотой девочкой с крыши мира, единственной выжившей из «моей тевтонской парочки», как Отто Конус любил величать своих дочурок.
И снова, Йел, я иду по твоим стопам.Чтобы женщине стать привлекательной в спорте, где доминируют, говоря по правде, волосатые мужики, нужно научиться себя продавать, и образ «ледяной королевы» был тут отнюдь не лишним. Здесь водились деньги, и теперь, когда она была достаточно стара, чтобы пойти на компромисс со своими старыми, пламенными идеалами без чего-то большего, нежели пожатие плеч и усмешка, она оказалась готова сделать это, готова даже к тому, чтобы появляться в телевизионных ток-шоу, дабы обсудить с рискованными намеками неизбежные и неизменные вопросы жизни с подростками на высоте двадцати с хвостиком тысяч футов. Такие высокопрофильные прыжки тревожно теснились рядом с представлением о себе, за которое она все еще отчаянно цеплялась: идеей о том, что она была природной одиночкой, самой обыкновенной из женщин, и что требования деловой жизни рвут ее пополам. Первая стычка с Джибрилом произошла у нее именно из-за этого, потому что он сказал в своей обычной неприкрашенной манере: «Я догадываюсь, что это прекрасно — бежать из застенков, пока ты знаешь, что они будут преследовать тебя. Но предположим, что они остановились. Мое мнение — нужно поворачиваться и идти другим путем». Позднее, когда они встретились снова, она подтрунивала над ним с высоты собственной звездной славы (поскольку она стала первой сексуально привлекательной блондинкой, покорившей Эверест, шумиха значительно усилилась; она получала по почте фотографии великолепных мачо, а также приглашения на светские вечеринки и некоторое количество безумных непристойностей): «Теперь, когда ты уволился, я могу сниматься в кино самостоятельно. Кто знает? Может быть, я и займусь этим», — на что он отвечал, ужасая ее силой своих слов: «Только через мой чертов труп».
Несмотря на свою прагматичную готовность погружаться в грязные воды реальности и плавать вместе с потоком, она никогда не теряла ощущения, что некое ужасное бедствие притаилось прямо за углом — то было следствие неожиданных смертей ее отца и сестры. Эта тянущаяся за нею колючая борода воспоминаний превратила ее в бдительного скалолаза, «здравомыслящего человека», поскольку именно таким должен быть настоящий парень; и, поскольку друзья ее, которыми она так восхищалась, погибали в тех или других горах, ее осторожность все возрастала. В стороне от альпинизма это придавало ей порой жесткость взгляда, нервозность; ее окутывала тяжелая атмосфера крепости, готовящейся к неизбежному нападению. Это усиливало ее репутацию женщины с морозных гор; окружающие держали дистанцию, и, замечая это, она приняла одиночество как цену индивидуальности.
Но здесь было много противоречий, ибо она все-таки лишь совсем недавно вышвырнула за борт осторожность, когда предприняла попытку атаковать Эверест без кислорода. «Кроме того, — уверяло ее агентство в своем формальном поздравительном адресе, — это очеловечивает Вас, дает понять, что у Вас есть этот проклятый стержень, и это — весьма позитивное новшество». Они работали над этим. Между тем, думала Алли, улыбаясь Джибрилу в утомленном одобрении, пока он погружался в глубочайшие из ее глубин, Сейчас есть ты. Можно сказать, совершенно незнакомый человек; ты ушел оттуда и пришел прямо ко мне. Боже, я даже сама перенесла тебя через порог, но это все равно ничего не меняет. Нельзя обвинить тебя в том, что мне пришлось стать подъемником.
Он не привык к уюту. Пользуясь прислугой, он оставлял одежду, крошки, использованные чайные пакетики там, где они падали. Хуже того: он разбрасывал их, сам позволял им падать там, где их более всего требовалось убрать; не сознающий в богатстве своем, что творит, он продолжал доказывать себе, что ему, бедному мальчику с улиц, больше не нужно убирать за собой самому. Это было не единственной деталью, сводящей ее с ума. Она наливала в стакан вина; он быстро выпивал его, а потом, когда она отворачивалась, сграбастывал ее, обезоруживая ангельским выражением лица и ультраневинным «Бывает и хуже, не так ли?» Его плохое поведение возле дома. Он любил пердеть. Он жаловался — действительно жаловался, и это после того, как она буквально выкопала его из снега! — на малый размер жилища. «Стоит мне сделать два шага, как я врезаюсь лицом в стену». Он грубил по телефону, по-настоящему грубил, даже не разбираясь, кто звонит: автоматически, точно так же, как это делают все бомбейские кинозвезды, когда случается, что лакеи не спасают их от подобных вторжений. После того, как Алисия пережила один из подобных залпов непристойностей, она сказала (когда ее дочь, наконец, взяла трубку):
— Прости, что говорю, дорогуша, но, кажется, у твоего приятеля чердак не в порядке.
— Чердак, мама?
Горделивые нотки в голосе Алисии обескураживали. Она все еще была способна к великолепию, у нее был талант к этому, несмотря на ее послеоттовское решение выдавать себя за мешочницу.
— Чердак, — заявила она, подразумевая, что Джибрил был продуктом индийского импорта. — Пусть поднимется и проверит: по-моему, там слишком много кешью
и обезьяньих орехов.
Алли не стала спорить с матерью, совершенно не будучи уверенной в том, что сможет продолжать жить с Джибрилом, даже если он пересек ради нее всю землю, даже если он упал с небес. Длительные отношения было трудно загадывать; даже средняя их продолжительность была довольно туманной перспективой. На мгновение она сконцентрировалась на попытке понять этого человека, которого раньше просто принимала, уверенная в том, что он был величайшей любовью в ее жизни, не смея сомневаться, было ли это так на самом деле или же она лишь придумала это. Было множество трудных моментов. Он не знал того, что, с ее точки зрения, было само собой разумеющимся: она попыталась рассмотреть обреченного набоковского
шахматиста Лужина,
почувствовавшего, что в жизни, как и в шахматах, существуют некоторые комбинации, которые неизбежно должны привести его к поражению, как аналогию с ее собственным (в действительности несколько иным) ощущением надвигающейся катастрофы (которая должна случиться не по готовым шаблонам, а с неизбежностью непредвиденности), но он ранил ее в самое сердце, пристально посмотрев на нее и сказав, что никогда не слышал об этом авторе, не говоря уже о самой
Защите. Напротив, он удивил ее, спросив ни с того ни с сего: «Почему Пикабия?» — Замечая при этом, что для Отто Кохена, ветерана ужасных лагерей, довольно странно разделять эту неофашистскую любовь к машинам, грубой силе, прославлению дегуманизации. «Каждый, кто постоянно возится с машинами, — добавлял он, — как дитя, только одно может сказать с полной уверенностью о них, о компьютере или велосипеде. Они работают не так, как надо». Откуда ты знаешь, начала было она и умолкла, опасаясь быть сраженной его надменными комментариями, но он ответил без высокомерия. Впервые услышав о Маринетти,
поведал он, он узнал только об одной стороне медали и решил, что футуризм довольствуется куклами. «Марионетки,
катпутли,
в те времена мне очень хотелось использовать продвинутые методы кукольных представлений на сцене, наверное, чтобы можно было изображать демонов и других сверхъестественных существ. И я получил книгу».
Я получил книгу: слова Джибрила прозвучали подобно инъекции. Для домашней девочки, приученной с уважением относиться к книгам (отец заставлял обеих дочек целовать каждый томик, случайно упавший на пол) и реагирующей ужасным с ними обращением — выдирая страницы из тех, которые не желала или не любила читать, исписывая и исцарапывая их, дабы показать им, кто в доме хозяин, — присущая Джибрилу манера без почтения, но и без оскорблений брать книги лишь для того, чтобы взять то, что она предлагает, не испытывая потребности преклоняться или уничтожать, была чем-то новым; и она принимала ее с благодарностью. Она училась у него. Он же, напротив, казался непроницаемым для любой премудрости, которую она старалась привить ему, как например правильный способ обращения с грязными носками. Когда она пыталась советовать ему «вносить свой вклад в общее дело», он впадал в глубокую, болезненную печаль, ожидая, что своей лестью она вернет ему хорошее настроение. Что, к ее отвращению, она тут же добровольно совершала: по крайней мере, некоторое время.
Самым худшим в нем, поняла она на собственном горьком опыте, был его талант думать обо всем с пренебрежением, преуменьшением, постоянными нападками. Стало практически невозможно говорить с ним о чем-либо, сколь бы разумным оно ни было, сколь бы мягко оно ни было преподнесено. «Иди, иди, ешь воздух!» — кричал он и удалялся под навес своего раненного самолюбия. — А самым соблазнительным в нем была его способность инстинктивно угадывать ее желания, как будто он умудрился внедрить своего агента в самые тайники ее сердца. В результате их секс был воистину электризующим. Та первая крохотная искорка во время их первого поцелуя была отнюдь не единственной. Это происходило регулярно, и порой, когда они занимались любовью, она была уверена, что слышит вокруг потрескивание электричества; временами она чувствовала, как ее волосы встают дыбом. «Это напоминает мне электрические штучки в студии моего отца, — сказала она Джибрилу, и они рассмеялись. — Правда, я — любовь всей твоей жизни?» — спросила она быстро, и он, столь же быстро, ответил: «Конечно».
Она призналась ему сразу, что слухи о ее недоступности, даже холодности, имели под собой некоторые основания.
— Когда умерла Йел, эта ее сторона передалась мне тоже. — Ей больше не требовалось швыряться любовниками в лицо своей сестры. — Плюс я действительно перестала получать от этого удовольствие. Тогда это были большей частью революционно настроенные социалисты, которые довольствовались мною, пока мечтали о героических женщинах, которых видели во время своих трехнедельных поездок на Кубу. Никогда не прикасаясь
к ним, разумеется; утомленность боями и идеологическая чистота позволяли держать этих глупцов на почтительном расстоянии. Они приходили домой, напевая «Гуантанамеру»,
и звонили мне. — Она помолчала. — И я решила: пусть лучшие умы моего поколения
произносят монологи о власти над телом какой-нибудь другой бедной женщины, я пас.
Она стала подниматься в горы; она говорила обычно, что начала делать это, «потому что знала, что они никогда не последуют туда за мною. Но тогда, дерьмо собачье, я полагала, что делаю это не ради них; я делала это ради себя».
Каждый вечер она по часу бегала босиком по лестнице — вверх и вниз, до улицы и обратно, на носочках, — в заботе о своих больных ступнях. Затем она валилась на груду подушек, яростно глядя по сторонам, и ему приходилось беспомощно слоняться вокруг, после чего он наливал ей обычно крепкого спиртного: чаще всего ирландского виски. Она выпивала свою честную порцию, топя в ней реальность проблемы — боль в ногах. («Ради Христа, держите ноги в покое, — доносился до нее по телефону сюрреалистичный голос из пиар
— агентства. — Если они не смогут ходить, это финиш, занавес, сайонара,
доброй ночи, бери шинель — пошли домой
».) В их двадцать первую совместную ночь, приняв пять двойных Джеймсонов,
она сказала:
— Вот почему я на самом деле поднялась туда. Не смейся: убежать от добра и зла.
Он не стал смеяться.
— По-твоему, горы выше этики? — серьезно спросил он.
— Вот чему научила меня революция, — продолжила она. — Одной вещи: что информация упразднилась где-то в двадцатом веке, не скажу точно, когда; само собой, эта часть информации стала праздной, у
праздненной.
С тех пор мы живем в волшебной истории. Понимаешь? Все случается магическим образом. Ни одна фея не имеет ни малейшего гребаного представления, что происходит. Как же теперь понять, где правильно, где неправильно? Мы даже не знаем, что это такое. Так что я подумала: ты можешь разбить себе сердце, пытаясь разобраться во всем этом, или же пойти и усесться на гору, потому что именно там является вся истина, веришь ты в это или нет;
она поднялась и убежала из этих городов, где даже материя под нашими ногами искусственна, лжива; и она скрылась там, в тонком-тонком воздухе, где лжецы не посмеют находиться после того, как их мозг взорвется. Там хорошо. Я была там. Спроси меня.
Она заснула; он отнес ее в кровать.
Когда известие о его смерти в авиакатастрофе настигло ее, она терзалась, изобретая его для себя: спекулируя, можно сказать, рассуждениями об утерянном возлюбленном. Он был первым мужчиной, с которым она спала за последние пять с лишним лет: совсем не маленькое число в ее жизни. Она стремилась отвернуться от собственной сексуальности; инстинкты предупреждали ее: если поступить иначе, она поглотит тебя; сексуальность была для нее — да и останется навсегда — важным объектом, темным континентом, обширным белым пятном на карте, и Алли никогда не была готова идти тем путем, быть тем исследователем, наносить те берега: уже нет, или, быть может, еще нет. Но она так и не избавилась от чувства ущербности из-за своего невежества в Любви — в том, что должно было казаться ей похожим на полное погружение в чрево этого архетипичного, капитализированного джинна, желания, стирающего границы самости, срывающего все покровы, пока ты не будешь раскрыт от кадыка до промежности:
вот они, точные слова, — ибо явления она не познала. Предположим, он придет ко мне, мечтала она. Я смогла бы узнать его, шаг за шагом, подняться на самую вершину. Запретив горы своим мягкокостным ногам, я искала бы гору в нем: ставила бы основной лагерь, прокладывала маршруты, остерегалась ледопадов, лавин, обвалов. Я покорила бы пик и увидела танцующих ангелов. О, но он мертв, и на дне моря.
Затем она нашла его.
И, возможно, он изобрел ее тоже, в некоторой степени: изобрел кого-то, вечно стремящегося прочь от прежней жизни навстречу любви.
В этом нет ничего исключительного. Случается довольно часто; и эти два изобретателя продолжают шлифовать друг о друга свои грубые грани, настраивать свои изобретения, воплощать фантазии в реальность, учиться быть вместе: или не быть. Решают — делать или не делать. Но допустить, что Джибрил Фаришта и Аллилуйя Конус могли пойти по столь обыкновенной дорожке, значило бы сделать ошибку, представляя их отношения вполне заурядными. Это было не так; ничто другое не было более существенным ударом по заурядности.
Это были отношения с серьезными недостатками.
(«Современный город, — оседлав за столом любимого конька, Отто Конус читал навязшую на зубах лекцию своему семейству, — есть locus classicus
несовместимых фактов. Жизни, не имеющие никаких общих дел, смешиваются друг с другом, сидя рядом в автобусе. Одна вселенная, на перекрестке возле “зебры”, застыла на мгновение перед моргающими, словно кролик, фарами автомобиля, в котором может быть обнаружен совершенно противоположный и чуждый континуум. И пока все так, пока они проходят ночами, толкаясь в переходах метро, поднимая шляпы в каком-нибудь гостиничном коридоре, это не так уж и плохо. Но если они встречаются! Это — уран и плутоний, один заставляет другого расщепиться,
бум!» — «На самом деле, мой драгоценный, — сухо ответила Алисия, — я часто чувствую некоторую несовместимость в себе самой».)
Недостатки в великой страсти Аллилуйи Конус и Джибрила Фаришты были таковы: ее тайный страх своего тайного желания, то есть любви; — из-за которого она приобрела привычку отступать и даже яростно отбиваться от того самого человека, чьей преданности она искала больше всего; — и чем глубже была близость, тем тяжелее становились ее пинки; — так что другой, явившийся в место абсолютного доверия и опустивший все защитные покровы, получал полную силу удара и бывал опустошен; — как, на самом деле, и случилось с Джибрилом Фариштой, когда после трех недель самых экститичных занятий любовью, которые каждый из них когда-либо знал, ему бесцеремонно заявили в довольно резкой форме, что пусть он лучше поищет себе какое-нибудь другое жилье, поскольку ей, Алли, требуется несколько больше простора, чем это теперь доступно;
— и его чрезмерное собственничество и ревность, которую сам он не сознавал в полной мере, поскольку никогда прежде не воспринимал женщину как сокровище, нуждающееся в том, чтобы его всеми силами охраняли от пиратских орд, готовых, естественно, попытаются присвоить его себе; — и которая не замедлила сказаться очень быстро;
— и фатальный недостаток, а именно — неизбежная реализация Джибрила Фаришты — или, если хотите,
безумная идея, — что он наверняка был никак не меньше чем архангелом в человеческом облике, и не просто каким-нибудь там архангелом, но самим Ангелом Провозглашения,
наиболее возвышенным (теперь, после падения Шайтана)
из всех.
* * *
Они проводили дни в такой изоляции, завернутые в простыни желания, что его дикая, не поддающаяся контролю ревность, которая, как предупреждал Яго, «в забаву превращает те подозренья, что его питают»,
не была замечена сразу. Сперва она проявила себя в абсурдном вопросе о трех мультфильмах, кадры из которых Алли повесила на входной двери, укрепив в кремовых рамочках на каркасе под старое золото; на всех была одна и та же надпись, нацарапанная поперек нижнего правого угла кремовых креплений:
Для А., с надеждой, от Брунея. Заметив эти надписи, Джибрил потребовал объяснений, неистово тыча в картинки широко раскрытой ладонью, тогда как свободной рукой придерживал обернутую вокруг тела простынь (он был одет в этой неофициальной манере, поскольку решил, что созрел для того, чтобы совершить полный осмотр помещения,
нельзя тратить всю жизнь на задницу, даже на твою,сказал он); Алли снисходительно рассмеялась.
— Ты похож на Брута,
все убийство да достоинство, — принялась она подтрунивать над ним. — Облик достопочтенного человека.
Он встряхнул ее, яростно крича:
— Скажи мне сразу, кто этот ублюдок.
— Ты же это не всерьез? — удивилась она.
Джек Бруней работал аниматором в конце пятидесятых и знал ее отца. У нее никогда не было ни малейшего интереса к нему, но он принялся ухаживать за нею сдержанным, бессловесным методом посылки ей время от времени этих графических подарков.
— Почему ты до сих пор не отправила их в макулатуру? — выл Джибрил.
Алли, все еще не вполне понимая глубину его гнева, решила продолжить. Она хранила картины, потому что любила их. Первым был кадр из старого мультфильма
Удар,
где Леонардо да Винчи
стоял в своем ателье, окруженный учениками, и швырял Мону Лизу
как тарелку для фрисби через всю комнату. «
Запомните мои слова, — говорил он в субтитре, —
однажды люди смогут точно так же летать
до Падуи
». Во второй рамке находилась страничка из
Тоффа,
британского комикса для мальчиков времен Второй Мировой. Во времена, когда множество детей оказались в эвакуации, считалось необходимым создать путем разъяснений комиксовую версию событий во взрослом мире. Поэтому здесь было изображено одно из еженедельных столкновений между домашней командой — Тоффом (ребенком в ужасном монокле и брюках в тонкую полоску, с итонским
ранцем) и увивающимся за ним закутанным в плащ Бертом — и трусливыми врагами, Хадольфом Хоуфалом
и его Страховидлами (группой жестоких извергов страшного вида, у каждого из которых была некая отвратительная деталь,
как то: стальной крюк вместо руки; ноги, похожие на огромные когти; зубы, способные прокусить руку насквозь). Британская команда неизменно оказывалась на высоте. Джибрил, глядя на комикс в рамке, был презрителен. «Ты чертова
Ангриз. Ты правда так думаешь; это — то, на что война действительно казалась тебе похожей». Алли решала не рассказывать об отце, разве что сообщить Джибрилу, что один из создателей
Тоффа, ярый антинацист из Берлина по фамилии Вольф,
был однажды арестован и интернирован вместе с другими британскими немцами, и, как сказал Бруней, его коллеги пальцем не пошевелили, чтобы спасти его. «Бессердечность, — констатировал Джек. — Только в ней мультипликатор нуждается на самом деле. Каким художником был бы Дисней, если бы у него не было сердца! Этот недостаток был для него фатальным». Бруней управлял маленькой студией анимации под названием Страшила-Фильм, в честь персонажа
Волшебника Страны Оз.
В третьей рамке находился последний рисунок, кадр одного из фильмов великого японского аниматора Ёдзи Кури,
чья уникально циничная продукция в совершенстве иллюстрировала несентиментальный взгляд Брунея на искусство мультипликатора. В этом фильме человек падал с небоскреба; пожарная машина спешила на сцену и замирала под падающим человеком. Крыша машины скользила назад, выпуская огромный стальной шип, и, неподвижный на стене Алли, человек падал головой вниз, и шип таранил его мозг. «Больной», — высказался Джибрил Фаришта.
Эти щедрые подарки не привели к желаемому результату, Бруней был вынужден снять покровы и явиться собственной персоной. Как-то ночью он появился в квартире Алли, без предупреждения и уже в изрядном подпитии, и извлек из поношенного портфеля бутылку темного рома. Три следующих утра он выпивал ром, но не проявлял никаких признаков скорого отъезда. Алли, показно пройдясь до ванной и обратно, чтобы почистить зубы, вернулась, чтобы найти аниматора, стоящего совершенно голым посреди ковра гостиной и демонстрирующего на редкость стройное тело, поросшее невообразимым количеством густых седых волос. Увидев ее, он раскинул руки и крикнул: «Возьми меня! Делай что хочешь!» Она заставила его одеться — так любезно, как только могла — и мягко выставила его и его портфель за дверь. Больше он не возвращался.
Алли поведала Джибрилу эту историю, ничего не тая, посмеиваясь таким образом, чтобы продемонстрировать, что совершенно не готова к той буре, которую тот учинил. Возможно, однако (в последнее время отношения между ними были довольно натянутыми), что ее невинные вздохи были несколько лицемерны, что она почти надеялась на его плохое поведение, чтобы дальнейшее было на его ответственности — не ее… Так или иначе, Джибрил всерьез надулся, обвиняя Алли в фальсификации окончания истории, полагая, что бедный Бруней все еще ждет у телефона и что она намерена позвонить ему в тот момент, когда он, Фаришта, повернется к ней спиной. В общем, он бредил ревностью к прошлому, наихудшей из всех. По мере того, как эта ужасная эмоция одерживала над ним верх, он сочинял целый ворох любовников для нее, воображая их за каждым углом. Она использовала историю Брунея, насмехаясь над ним; он кричал, это было преднамеренная и жестокая угроза.
— Ты хочешь опустить людей на колени, — грохотал он, разбрасывая вокруг остатки исчезающего самоконтроля. — Меня; я не преклоню колен.
— Вот именно, — ответила она. — Все.
Его гнев усилился. Обмотавшись тогой, он протопал в спальню, дабы надеть ту единственную одежду, которой он обладал, включая габардиновое пальто с алой подкладкой и легкую серую фетровую шляпу Дона Энрико Диаманта; Алли стояла в дверном проеме и наблюдала.
— Не думай, что я вернусь, — вопил он, зная, что его ярость более чем достаточна для нее, чтобы выставить его за дверь, и ожидая, что она начнет мягко успокаивать его, даст ему возможность вернуться.
Но она пожала плечами и ушла, и это было тогда, аккурат на пике его гнева, когда земные границы рухнули; он слышал грохот прорвавшейся плотины, и пока духи мира грез наводняли сквозь эту прореху вселенную повседневности, Джибрил Фаришта видел Бога.
Для Блейковского Исаии Бог был просто имманентностью, бестелесым негодованием;
но Джибриилово видение Высшей Сущности вовсе не было абстракцией. Он видел мужчину, сидящего на постели, того же возраста, что и он сам, среднего роста, довольно тяжелого телосложения, с серебрящейся бородкой, подстриженной вдоль нижней челюсти. Что поразило его более всего, так это тот факт, что у видения наметилась плешь; ее обладатель, казалось, страдал от перхоти и носил очки.
Вовсе не таким ожидал увидеть он Всемогущего.
— Кто Вы? — спросил он с искренним интересом (не проявляя больше ровным счетом никакого интереса к Аллилуйе Конус, которая вернулась и теперь, заметив, что он принялся разговаривать с самим собой, наблюдала за ним с выражением истинной паники).
— Упарвала, — ответило видение. — Товарищ Сверху.
— Откуда мне знать, что Вы не Другой, — хитро спросил Джибрил, — Ничайвала, Парень Снизу?
Смелый вопрос, заслуживший раздраженный ответ. Это Божество могло напоминать близорукого писца, но Оно, несомненно, было в состоянии мобилизовать традиционный аппарат божественного гнева. Облака сгустились за окном; ветер и гром сотрясали комнату. Деревья падали на Полях.
— Мы теряем терпение с тобой, Джибрил Фаришта. Ты сомневался насчет Нас уже слишком долго. — Джибрил склонил голову, разрывающуюся от Божьей ярости. — Мы не обязаны объяснять тебе Нашу природу, — продолжилась взбучка. — Будем ли Мы многообразным, множественным, являющим союз-и-гибридизацию таких противоположностей, как
Упари
Ничай, или же Мы будем чисты, абсолютны, предельны, решать не здесь. — Растрепанная постель, на которую Он водрузил Свою задницу (которая, заметил теперь Джибрил, слабо пылала, как и остальные части тела Существа), заслужила весьма неодобрительного взора Посетителя. — Точка, хватит тянуть резину. Ты хотел явных признаков Нашего существования? Мы послали Откровение, заполняющее твои сны: в котором была разъяснена не только Наша, но и твоя природа. Но ты сопротивлялся этому, боролся против самого сна, в котором Мы пробуждали тебя. Твоя боязнь истины, в конце концов, вынудила Нас явиться Собственной Персоной, несмотря на некоторые личные неудобства, в обиталище этой женщины, в лучший ночной час. Теперь настало время обрести форму. Мы спустили тебя с небес, чтобы ты мог лаяться и плеваться с какой-то (без сомнения, замечательной) плоскостопой блондинкой? Есть работа, которая должна быть сделана.
— Я готов, — подобострастно ответил Джибрил. — Я все равно собирался уходить.
— Посмотри, — сказала Алли Конус, — Джибрил, черт возьми, забудь о своей борьбе. Послушай: я люблю тебя.
Теперь в квартире остались только они вдвоем.
— Я должен идти, — спокойно произнес Джибрил.
Она повисла у него на руке.
— Правда, я не думаю, что с тобой на самом деле все в порядке.
Он был непреклонен.
— Велев мне уходить, ты потеряла право распоряжаться моим здоровьем.
Он начинал свой исход. Аллилуйя, попытавшаяся последовать за ним, была поражена столь острой болью в обеих ногах, что, не имея иного выбора, с рыданием повалилась на пол: словно актриса в масала-фильме;
или Рекха Меркантиль в тот день, когда Джибрил уходил от нее в последний раз. Словно, в конце концов, героиня рассказа, принадлежащей которому она никогда не могла себя вообразить.
* * *
Метеорологическая буря, порожденная гневом Бога на своего слугу, сменилась ясной, ароматной ночью, возглавляемой густой кремовой луной. Только упавшие деревья остались немым свидетельством могущества ныне-отбывшей Сущности. Джибрил, надвинув шляпу на голову, плотно затянув денежный пояс вокруг талии, глубоко укутавшись в габардин — и ощущая там, под правой рукой, упругость книги в мягкой обложке, — тихо благодарил судьбу за свой исход. Убежденный ныне в своем архангельском статусе, он изгнал теперь из своих мыслей все раскаяния времени своих сомнений, заменив их новым решением: привести эту безбожную столицу, этих нынешних «Адитов и Самудян»,
назад к познанию Бога, к ливню благословенных Провозглашений, священных Слов. Он почувствовал, как его прежняя самость каплями стекает с него, и простился с нею пожатием плеч, но пока что решил сохранять свои человеческие масштабы. Еще не время было расти, заполняя небо от горизонта до горизонта — хотя, конечно, оно тоже должно было вскорости наступить.
Городские улицы сплелись вокруг него, извиваясь, как змеи. Лондон снова стал непостоянным, демонстрируя свою истинную, причудливую, болезненную природу — мучения города, который потерял смысл жизни и потому погряз в бессилии собственной самости, сердитого Настоящего масок и пародий, душимый и выворачиваемый невыносимым, неотвратимым бременем своего Прошлого, глядящий в однообразие своего истощенного Будущего. Он бродил по улицам всю эту ночь, и весь следующий день, и всю следующую ночь, и так до тех пор, пока смена тьмы и света перестала иметь значение. Казалось, он больше не нуждался в пище или отдыхе, но лишь без устали двигался сквозь эту измученную столицу, чья ткань теперь совершенно преобразилась, и дома в богатых кварталах оказались выстроены из затвердевшего страха, правительственные здания — наполовину из тщеславия, наполовину из презрения, а жилища городской бедноты — из замешательства и грез о материальном благосостоянии. Когда ты смотришь глазами ангела, что зрят самую суть, а не наружность, ты видишь распад души, горячей и пузырящейся на обнаженной коже людей на улице, ты видишь величие духов, отдыхающих у них на плечах в птичьем обличии. Блуждая по измененному городу, он разглядывал существа с крыльями летучей мыши, сидящие на углах домов, сделанных из обмана, и замечал домовых, червеобразно сочившихся из облицованных плиткой общественных писсуаров. Как некогда немецкий монах тринадцатого века Рихалмус,
едва закрыв глаза, наблюдал окутывающие каждого мужчину и каждую женщину на земле облака крохотных демонов, танцующих подобно пыли в столпе солнечного света, так теперь Джибрил открытыми глазами, при лунном свете так же, как и при солнечном, повсюду обнаруживал присутствие своего врага, своего — дабы придать древнему слову его настоящее значение —
шайтана.
Задолго до Потопа, вспоминал он (теперь, когда он повторно принял на себя роль архангела, весь спектр архангельской памяти и мудрости медленно, но верно возвращались к нему) сонмы ангелов (имена Семьяза и Азазель первыми всплыли в его сознании) спустились с Небес, ибо они
возжелали дочерей человеческих,
породивших впоследствии злобную расу исполинов. Он начал понимать степень опасности, от которой был спасен, когда избегнул близости Аллилуйи Конус. О наилживейшая из тварей! О принцесса сил воздуха! — Когда Пророк, мир его имени, сперва получил вахи,
Откровение, разве не испугался он за свой рассудок? — И кто предложил ему ободряющую уверенность, в которой он так нуждался? — Конечно, Хадиджа, его жена. Это она убедила его, что он не какой-то бредящий безумец, но Посланник Бога. — А что же сделала для него Аллилуйя?
Это не ты, я не думаю, что с тобой на самом деле все в порядке. — О приносящая несчастья, творительница распри и сердечной боли! Сирена, искусительница, чудовище в человеческом обличии! Это белоснежное тело с бледными, бледными волосами: как легко она пользовалась им, чтобы затуманить его душу, и как трудно было обнаружить это ему, Джибрилу Фариште, чья плоть оказалась слишком слаба, чтобы сопротивляться… Уловленный в сети ее любви, столь сложной, чтобы быть вне его понимания, он подступил к самому краю окончательного Падения. Сколь благодетельным оказался для него тогда Всесущий! — Теперь он видел, сколь прост был выбор: адская любовь к дочерям человеческим — или же небесное почитание Бога. Он сумел выбрать последнее; в самый последний миг.
Он извлек из правого кармана пальто книгу, находившуюся там с тех пор, как он покинул дом Розы тысячелетие назад: атлас города, который он взялся спасти — Благословенного Лондона, столицы Вилайета, представленного для своей вящей выгоды в мельчайших деталях, приготовленного к удару. Он должен искупить этот город: География-Лондон, все дороги от А до Я.
* * *
На углу улицы в той части города, что изобиловала некогда художниками, радикалами и мужчинами, ищущими проституток, а ныне была передана рекламным агентам и мелким кинопродюсерам,
Архангел Джибрил случайно обнаружил потерянную душу. Она принадлежала молодому мужчине, высокому и чрезвычайно красивому, с поразительным орлиным носом и длинными черными волосами, умасленными снизу и разделенными посредине; зубы его были золотыми. Потерянная душа стояла на самом краю тротуара, спиной к дороге, немного наклонясь вперед и сжимая в правой руке нечто, по-видимому, очень дорогое для нее. Ее поведение поражало: сперва она остервенело смотрела на то, что держала в руке, а затем оглядывалась по сторонам, хлестая этим предметом свою голову справа налево и разглядывая с выражением пламенной концентрации лица прохожих. Решив не приближаться слишком быстро, Джибрил с первого захода заметил, что предметом, который сжимала потерянная душа, была небольшая фотография паспортного формата. Со второго захода он направился прямиком к незнакомцу и предложил свою помощь. Тот подозрительно оглядел его, затем сунул фотографию ему под нос.
— Этот мужчина, — сказал он, тыча в изображение длинным указательным пальцем. — Вы знаете этого мужчину?
Когда Джибрил увидел смотрящего с фотографии молодого человека чрезвычайной красоты, с поразительным орлиным носом и длинными черными волосами, умасленными, разделенными посредине, он понял, что его инстинкты не подвели, что здесь, стоя на углу шумной улицы, разглядывая толпу в надежде, что увидит идущего себя, находится в поисках своего утраченного тела Душа, призрак, отчаянно нуждающийся в потерянном физическом кожухе — поскольку, как известно архангелам, душа или ка
не может существовать (лишь только прервется золотая нить света,
связующая ее с телом) дольше, чем в течение дня и ночи.
— Я могу тебе помочь, — пообещал он, и молодая душа взглянула на него в диком недоверии.
Джибрил наклонялся вперед, обхватил лицо ка руками, крепко поцеловал ее в губы, ибо дух, которого поцеловал архангел, немедленно обретает утраченное чувство направления, и устремил на путь истинный и праведный.
Потерянная душа, однако, проявила удивительную реакцию на благословение архангельским поцелуем.
— Пидарас, — вскричала она, — может быть, я в отчаянном положении, помощничек, но не в настолько отчаянном, — после чего, проявив самую необычную для бесплотного духа твердость, звучно ударила Архангела Господнего по носу кулаком, в котором было зажата фотокарточка; с дезориентирующими и кровавыми последствиями.
Когда зрение восстановилось, потерянной души не было, но вместо нее, плывущая на ковре в паре футов от земли, появилась Рекха Меркантиль, насмехаясь над его замешательством.
— Не слишком великое начало, — фыркнула она. — Архангел моих ног. Джибрил-джанаб,
ты — порождение собственной головы, попомни мои слова. Ты слишком часто играл крылатых типчиков, чтобы самому быть хорошим. На твоем месте я бы не стала думать, что Божество может быть таким же, как ты, — добавила она более заговорщическим тоном, хотя Джибрил подозревал, что ее намерения остались сатирическими. — Он делал такие значительные намеки, уклоняясь, как обычно, от ответа на твой вопрос про Упар-Ничай. Понятие об этом разделении функций, свет против тьмы, зло против добра, кажется, достаточно ясно дается в исламе —
О сыны Адама! Пусть Дьявол не искусит вас, как он извел ваших родителей из рая, совлекши с них одежду, чтобы показать им их мерзость,
— но оглянись назад, и ты увидишь, что это — довольно недавнее изобретение. Амос,
восьмое столетие до Рождества Христова, вопрошает: «Бывает ли в городе бедствие, которое не Господь попустил бы?»
Также и Яхве,
о котором двумя столетиями позже говорит «второй Исаия»,
замечает: «Я образую свет и творю тьму, делаю мир и произвожу бедствия; Я, Господь, делаю все это».
Только после Книги Паралипоменон,
всего лишь в четвертом веке до нашей эры, слово
шайтанстало использоваться для обозначения действительного понятия,
а не просто атрибута Бога.
Это была одна из тех речей, на которую «настоящая» Рекха была явно неспособна, поскольку она воспитывалась в политеистической традиции и никогда не проявляла ни малейшего интереса к сравнительному религиоведению или, тем более, к Апокрифам.
Но Рекха, преследующая его с тех пор, как он упал с
Бостана, понимал Джибрил, не была реальной с какой-либо объективной, психологической или материальной, точки зрения. — Чем, в таком случае, она была? Было бы просто представить ее предметом его собственного творения — его личным сообщником-противником, его внутренним демоном. Это объясняло бы ее непринужденность в тайнах. — Но откуда он сам получил такие познания? Верно ли то, что во дни минувшие он обладал ими, а затем растерял, о чем сообщала ему теперь память? (У него было ноющее ощущение погрешности в этой версии, но, пытаясь восстановить свои мысли в «темные годы», то есть в период, когда он отказывался поверить в свою ангелосущность, он налетал на плотные рифы облаков, сквозь которые, озираясь и моргая, мог разглядеть немногим более чем неясные тени.) — Или, быть может, материя, заполняющая сейчас его мысли (как отголосок того единственного случая, когда его лейтенант-ангелы
Итуриил и Зефон нашли врага
прикорнувшим в жабьем видеу Евиного уха в Эдеме и использующим свою хитрость, дабы «к сокрытому проникнуть средоточью воображенья Евы, чтоб мечты обманные предательски разжечь, соблазны лживых снов и льстивых грез»
), в действительности размещена в его голове тем самым многоликим Существом, этой Высшей-Низшей Сущностью, что противостояла ему в будуаре Аллилуйи и пробудила его от долгого сна наяву? — Тогда Рекха тоже, вероятно, является эмиссаром этого Бога, внешним, божественным антагонистом, а не внутренним, порожденным тенью вины; посланным, чтобы бороться с ним и снова сделать его цельным.
Его нос, истекающий кровью, начал болезненно пульсировать. Он никогда не умел переносить боль.
— Вечный плакса, — смеялась Рекха ему в лицо, — Шайтан понял больше:
Ну кто же собственным страданьям рад?
Кому застенок люб? Кто б не бежал
Из Преисподней, ввергнутый в огонь,
Когда б возмог возвратный путь найти?
Ты на побег отважился бы сам,
Как можно дальше от Гееннских мук,
В места, где есть надежда заменить
Терзанья — безмятежностью, а скорбь —
Отрадой…
Он не смог бы выразить это лучше. Человек, оказавшийся в аду, сотворит что угодно: насилие, вымогательство, убийство, felo de se,
— все, что потребуется от него, чтобы выйти… Он промокнул кровь носовым платком, когда Рекха, все еще летящая на ковре, предвосхитив его восхождение (нисхождение?) в царство метафизических спекуляций, предприняла попытку вернуться на более твердую почву.
— Ты должен был увлечься мною, — предположила она. — Ты мог полюбить меня, крепко и искренне. Я знала, как любить. Не каждый способен вместить это; я могу — то есть, могла. Не так, как эта самовлюбленная блондинистая бомба, тайно собирающаяся завести ребенка и даже не сообщившая тебе об этом. И не так, как твой Бог; все совсем не так, как в прежние времена, когда такие Личности проявляли надлежащее участие.
С этим можно было поспорить на нескольких основаниях.
— Ты была в браке, от начала до конца, — ответил Джибрил. — Шарикоподшипниковом. Я был твоим гарниром. Я, так долго ждавший, чтобы Он явил мне Себя, не стану постфактум злословить о Нем теперь, после Его самоличного появления. Наконец, к чему весь этот детский лепет? Ты перейдешь любые пределы, если тебе будет угодно.
— Ты не знаешь, каков ад, — парировала она, скинув маску невозмутимости. — Но, мерзавец, ты, несомненно, узнаешь это. Если бы ты сказал хоть слово, я бы вышвырнула этого шарикоподшипникового зануду в два счета, но ты помалкивал в трубочку. Теперь я увижу тебя там: в Отеле Ничайвалы.
— Ты никогда бы не оставила своих детей, — настаивал он. — Бедняжки, ты даже бросила их первыми вниз, когда прыгала.
Это вывело ее из себя.
— Как ты можешь! Не смей! Мистер, я зажарю тебя, как гуся! Я сварю твое сердце и съем его с тостом! — А что до твоей принцессы Белоснежки, так она считает, что ребенок принадлежит только матери, потому что мужики приходят и мужики уходят, а она остается навеки, не так ли? Ты — только семя, уж прости меня, а она — сад. Кого интересует позволение семени быть пророщенным? Да что ты знаешь, проклятый глупый бомбейский мальчишка, нахватавшийся современных идей!
— А ты, — настоятельно вернулся он к прерванной теме. — Ты, например, спрашивала позволения Паппиджи
перед тем, как сбросить его деточек с крыши?
Она исчезла в ярости и желтом дыму, со взрывом, потрясшим его и сбросившим с его головы шляпу (та упала перевернутой на тротуар ему под ноги). Взрыв спустил с привязи также обонятельный эффект столь тошнотворной силы, что на Джибрила накатили спазмы и позывы к рвоте. Пусто: ибо желудок его, уже много дней не принимавший никакой пищи, был лишен всякой еды и жидкости. Ах, бессмертие, думал он: ах, благородное избавление от тирании тела. Он заметил двух индивидуумов, с любопытством наблюдавших за ним: первый — броско одетый юнец в коже и заклепках, с радужным ирокезом
и нарисованной на лице молнией, зигзагом спускающейся к носу; вторая — добродушная женщина средних лет в косынке. Что же, прекрасно: время пришло.
— Покайтесь, — возопил он неистово. — Ибо я — Архангел Господень.
— Бедный ублюдок, — сказал Ирокез и кинул монету в упавшую шляпу Фаришты.
Он прошел мимо; добродушная, сияющая леди, однако, конфиденциально склонилась к Джибрилу и протянула ему листовку.
— Это Вас заинтересует.
Он быстро опознал в этом расистский текст, требующий «репатриации» черного населения страны. Она предлагает его белому ангелу, подумал Джибрил. Он с удивлением понял, что и ангелы не свободны от таких категорий.
— Взгляните на это с такой стороны, — продолжала женщина, прерывая тишину его замешательства — и демонстрируя вскользь, предельно ясной формулировкой, громогласным провозглашением, что она считала его не первосортным
левантийским
ангелом, а, быть может, греческим или киприотским, нуждающимся в ее прекрасно-огорченных-комментариях. — Если они придут и заполонят все, куда бы Вы ни сунулись, что ж! Вам же не хочется
этого.
* * *
Получивший кулаком в нос, осмеянный фантомами, заслуживший милостыню вместо почтения и, всевозможными способами окунаясь в глубины, в которые погрузились жители города, обнаруживший там непримиримость зла, Джибрил лишь креп в своей решимости начинать вершение добра, проводить великую работу теснения границ вражеских владений. Атлас в кармане был его генеральным планом. Он должен искупить грехи города квадрат за квадратом, от Фермы Хокли
в северо-западном углу обозначенной области до Ченсвуда
на юго-востоке; после чего, вероятно, ему следует отпраздновать завершение своих трудов партией в гольф в метко названном местечке, лежащем на самом краю карты: Уайлдернис, Глушь.
И где-нибудь по дороге будет ожидать враг собственной персоной. Шайтан, Иблис,
или какое бы имя он ни принял — и, говоря по правде, имя это крутилось у Джибрила на кончике языка — так же, как и лицо соперника, рогатого и злорадного, было все еще немного не в фокусе… Ладно, скоро он обретет форму, и имя вернется, Джибрил был уверен в этом, ибо разве сила его не растет день ото дня, и разве он не тот, кто, дабы вернуть себе свою былую славу, снова низвергнет противника вниз, в Темнейшую Бездну?
Это имя: какое оно? Ч-как-то-там-дальше? Чу Че Чин Чоу.
Как бы там ни было. Всему свое время.
* * *
Но город в своей искаженности отказался подчиняться власти картографов, меняя форму по желанию и без предупреждения, делая невозможным для Джибрила приблизиться к своим поискам в предпочитаемой им систематичной манере. Как-то раз он повернул за угол в конце грандиозной колоннады, выстроенной из человеческой плоти и покрытой кожей, кровоточащей, если ее поцарапать, и оказался на ненанесенной на карту пустоши, где за отдаленной оградой можно было увидеть знакомые высотные здания, купол Рена,
высокий металлический шпиль Телекоммуникационной Башни, распадающейся на ветру, словно песочный замок. Он продирался сквозь изумительные безымянные парки и появлялся на переполненных улицах Вест-Энда,
где, к ужасу автомобилистов, с небес начинала капать кислота, выжигающая огромные дыры в дорожном покрытии. В этом столпотворении миражей он часто слышал смех: город насмехался над его бессилием, ожидая его капитуляции, его признания того, что выше его сил постигнуть, а тем более изменить творящееся здесь. Он бросал проклятия в адрес своего все еще безликого противника, умоляя Бога о новом знаке и опасаясь, что его энергия, говоря по правде, могла оказаться несоизмеримой с поставленной задачей. В общем, он становился самым несчастным и потрепанным из архангелов: его грязные одеяния, его волосы, длинные и сальные, его подбородок, поросший беспорядочными пучками щетины. Именно в этом жалком состоянии достиг он Ангельской Подземки.
По всей видимости, было раннее утро, поскольку, как заметил Джибрил, персонал станции курсировал, отпирая и затем откатывая в сторону ночные металлические решетки. Он последовал за рабочими, двигаясь рядом: голова опущена, руки глубоко в карманах (атлас улиц давно уже был отвергнут); и, наконец, подняв взгляд, изучил лицо, готовое растаять от слез.
— Доброе утро, — осмелился заговорить он, и молодая кассирша горько ответила:
— Что же в нем доброго, хотела бы я знать,
— а затем хлынули слезы: сочные, шаровидные и обильные.
— Так-так, дитя, — молвил Джибрил, и она одарила его недоверчивым взором.
— Вы не священник, — догадалась она.
Он ответил, слегка экспериментируя:
— Я Ангел, Джибрил.
Она рассмеялась, так же резко, как заплакала.
— Есть только те ангелы, которых вешают здесь под Рождество на уличных фонарях.
Иллюминация. Только те, которых вздергивает за шею Совет.
Он не сдавался.
— Я — Джибрил, — повторил он, вперив в нее взгляд. — Расскажи мне.
И, к собственному полному и решительному недоумению,
Мне кажется, мое сердце — пустое, как у бродяги, но я не такая, Вы же знаете, заговорила билетерша с карибским акцентом.
Ее зовут Орфия Филлипс, ей двадцать лет, родители живы и полностью зависят от нее: особенно теперь, когда ее глупая сестрица Гиацинта потеряла работу физиотерапевта «из-за какой-то ерунды». Молодого человека (конечно же, там был еще молодой человек) зовут Урия Моусли. Станция недавно установила два новых сверкающих подъемника, и Орфия с Урией были их операторами. В часы пик, когда оба лифта работали, у них было мало времени для бесед; но в остальное время дня использовался только один подъемник. Орфия принимала смену на пункте проверки билетов прямо возле шахты лифта, и Ури мог проводить там с нею много времени, прислонившись к дверному косяку своего сверкающего подъемника и ковыряясь в зубах серебряной зубочисткой, которую его прадед получил в давние времена у некоего плантатора.
Это была настоящая любовь.
— Но я стала уговаривать его тикать отсюда, — плакалась Орфия Джибрилу. — Я всегда была слишком поспешна в чувствах.
Однажды в полдень, во время затишья, она покинула свой пост и встала прямо перед ним, когда он наклонялся и ковырялся в зубах, и, заметив выражение ее глаз, он прекратил свое занятие. После этого он вернулся к работе с весной в каждом шаге; она тоже была на седьмом небе, потому что каждый день спускалась в нутро земли. Их поцелуи стали более длинными и более страстными. Порой она не отрывалась даже после звонка подъемника; Урии приходилось подталкивать ее в спину со словами: «Остынь, девочка, люди». Урия относился к работе профессионально. В разговорах с нею он гордился своей униформой, ему нравилось заниматься в сфере обслуживания, отдавать свою жизнь обществу. Ей казалось, что его слова звучат с оттенком напыщенности, и хотелось сказать: «Ури, мужчина, ты хочешь остаться здесь лифтовым мальчиком», — но, чувствуя, что такой реализм не будет должным образом оценен, она придерживала свой предательский язык — или, предпочтительнее, заталкивала его ему в рот.
Их объятия в туннеле превратились в войну. Затем он пытался уйти, поправляя накидку, когда она кусала его за ухо, а ее рука скользила по внутренней стороне его брюк. «Ты сумасшедшая», — сказал он, но она, не прерываясь, спросила: «Правда? Тебя это беспокоит?»
Несомненно, их застукали с поличным: жалобу написала добродушная леди в косынке и твиде. Им повезло, что они не вылетели с работы. Орфия была «заземлена», лишена подъемника и заперта в билетную кабинку. Хуже того, ее место было передано станционной красотке, Рошель Уоткинс.
— Я знаю, куда она ходит, — сердито всхлипывала девушка. — Я вижу выражение Рошель, когда она подходит, ее уложенные волосы, все такое.
Урия же теперь старался не попадаться Орфии на глаза.
— Не могу понять, как Вы заставили меня рассказать Вам о своих делах, — закончила она неуверенно. — Вы никакой не ангел. Это точно.
Но, сколько она ни пыталась, ей так и не удалось избегнуть его пристального, пронзающего взгляда.
— Мне ведомо, — сказал он ей, — что таится в твоем сердце.
Он протиснулся сквозь окно кабинки и взял ее податливую руку.
Да, это была она — сила ее желаний, переполняющая его, дающая ему возможность ответить ей взаимностью, делающая происходящее возможным, позволяющая ей говорить и делать то, в чем она нуждалась наиболее глубоко; это было то, о чем он не забывал ни на миг: возможность объединять, ряди которой он и явился, дабы стать объединяющим началом. Наконец, подумал он, архангельские способности возвращаются.
Внутри билетного киоска служащая Орфия Филлипс прикрыла глаза, ее тело неожиданно повалилось со стула, став медленным и тяжелым, и ее губы зашевелились.
И его собственные, в унисон с ее.
Так. Свершилось.
В этот момент управляющий станцией, маленький сердитый человечек с девятью длинными волосинами, зачесанными за ухо, с пластырем поперек лысины, выскочил, словно кукушка, из своей крохотной дверцы.
— Это что еще за игры? — прикрикнул он на Джибрила. — Уходите отсюда, пока я не вызвал полицию!
Джибрил остался на месте. Управляющий заметил Орфию, выходящую из транса, и принялся вопить:
— Вы, Филлипс! Не видел ничего подобного! Ладно бы в штаны, но это смешно! Каждый день что-то новое! И спать на работе, подумать только! — Орфия поднялась, накинула плащ, подняла свой сложенный зонтик, вышла из киоска. — Самовольное оставление общественной собственности. Ты вернешься сюда сию минуту, или эта твоя работа, ей конец, большой и толстый!
Орфия подошла к спиральной лестнице и направилась на нижний уровень. Лишившись своей сотрудницы, менеджер метался вокруг киоска, пока не столкнулся лицом к лицу с Джибрилом.
— Убирайся, — сказал он. — Пшол вон. Возвращайся ползать под своими камнями.
— Я ожидаю лифта, — с достоинством ответил Джибрил.
Достигнув основания лестницы, Орфия Филлипс повернула за угол и увидела Урию Моусли, в своей обычной манере прислонившегося к кабинке билетного контроля, и Рошель Уоткинс, восторженно жеманничающую с ним. Но Орфия знала, что делать.
— Позволь — Шель потрогает твою зубочистку, Ури? — пропела она. — Ей, конечно, нравится держать их.
Оба подскочили, как ужаленные. Урия вскипел:
— Не будь теперь такой банальной, Орфия, — но ее взгляд остановил его на полпути.
Теперь он завороженно направился к ней, решительно оставляя Рошель одну.
— Ты прав, Ури, — мягко произнесла Орфия, не отрывая от него взгляда ни на мгновение. — Пойдем теперь. Пойдем к мамочке. —
Теперь пятимся к лифту, и просто отсоси у него прямо там, а потом вверх — и прочь отсюда.
Но что-то пошло не так. Он больше не двигался. Чертова Рошель Уоткинс встала возле него, преграждая путь, и он остановился.
— Скажи ей, Урия, — молвила Рошель. — Ее дурацкое обеа здесь бессильно.
Урия обвил Рошель Уоткинс руками. Все шло совсем не так, как ожидала Орфия: совсем не тем путем, в котором она внезапно и несомненно уверилась, когда Джибрил взял ее ладонь, словно уготавливая их друг для друга; проклятье, думала она; что же случилось с нею?
Она подошла ближе.
— Убери ее от меня, Урия, — вскричала Рошель. — Она помнет мне всю форму.
Затем Урия, держа сопротивляющуюся билетершу за оба запястья, сообщил новость:
— Я предложил ей выйти за меня замуж!
После этого силы сопротивляться оставили Орфию. Бисерные косы перестали кружиться и щелкать.
— Ты ненормальная, Орфия Филлипс, — продолжил Урия с легкой одышкой. — И, как уже сказала леди, никакое колдовство ничего не изменит.
Орфия, тоже тяжело дыша, в растрепанной одежде, осела на пол, прислонившись спиной к изогнутой стене туннеля. Раздался грохот приближающегося состава; помолвленная пара поспешила к своим постам, неотвратимо удаляясь, оставляя Орфию там, где она сидела.
— Девочка, — на прощание сказал Урия Моусли, — ты чертовски вульгарна для меня.
Рошель Уоткинс послала Урии воздушный поцелуй из своей контролерской кабинки; он, прохлаждаясь возле своего подъемника, ковырялся в зубах.
— Домашняя кухня, — обещала ему Рошель. — И никаких неожиданностей.
— Ты грязная задница, — крикнула Орфия Филлипс Джибрилу, пройдя двести сорок семь ступеней по спиральной лестнице своего поражения. — Ты негодная дьявольская задница. Кто просил тебя, чтобы ты так испоганил мою жизнь?
* * *
Даже ореол погас, как разбитая лампочка, и я не знаю, где купить запасной. На скамейке в маленьком парке возле станции Джибрил размышлял о тщетности своих недавних усилий. И найденные богохульства всплывали снова: если дабба была неверно промаркирована и потому доставлялась не тому получателю, виноват ли даббавалла? Если перед тобой особый эффект — странствующий ковер или что-то в этом роде — замри, и ты увидишь синий контур, мерцающий вокруг твоего летящего товарища, — виноват ли актер? И таким же образом: если бы его ангельство было недостаточно доказанным, чья это, скажите на милость, ошибка? Лично его — или же некой другой Личности?
В саду его сомнений играли дети, среди облаков мошкары, розовых кустов и отчаяния. Бабушкины шаги, призрачные враги, кому водить?
Элёэн дэоэн, Лондон. Низвержение ангелов, размышлял Джибрил, совсем не того замеса, что Грехопадение Женщины и Мужчины. В случае с людьми проблема была этической. Они не должны были есть от плода древа познания добра и зла, но ели. Женщина — первой; и, предложив его мужчине, она приобрела избыточные этические стандарты, приправленные яблочным привкусом: змей преподнес им систему ценностей. Предоставившую, помимо прочего, возможность судить Самого Бога, сделавшую возможным вовремя задавать все эти неуклюжие вопросы: почему зло? Почему страдания? Почему смерть?
Потом они ушли. Ему не нужны были Его прекрасные творения, возвысившиеся над своим положением.
Дети смеются ему в лицо:
что-то страаанное в нашем районе.
Вооруженные деревянными пистолетиками, они пытаются отогнать его, словно какое-то спустившееся невесть откуда привидение.
Уходите оттуда, велит женщина — плотная, ухоженная женщина, белокожая, рыжеволосая, с густой россыпью веснушек посреди лица; ее голос полон отвращения.
Вы слышите меня? Немедленно!
Поскольку сокрушение ангелов было всего лишь вопросом власти: простая составляющая небесной полицейской работы, наказание за восстание, добродетельное и жесткое «pour en courager les autres
», — насколько же неуверенным в Себе было это Божество, Которое не желало, чтобы Его самые дивные создания могли отличить правильное от неправильного; и Которое правило при помощи террора, настаивая на дисквалифицирующей покорности даже самых Своих ближайших соратников, отправляя всех диссидентов в Свою пылающую Сибирь, в свой адский гулаг
Преисподней… Он сдержался. Это были сатанинские мысли, внедренные в его голову Иблисом-Вельзевулом-Шайтаном. Если Всесущий до сих пор наказывал его за прежние ошибки веры, это был не лучший способ заработать прощение. Он просто должен ждать до тех пор, пока, очищенный, он не обретет свою полностью восстановленную мощь. Освобождая свой разум, он сидел в сгущающейся темноте и смотрел на играющих (теперь в некотором отдалении) детей.
В-небесно-голубой нырнешь-ты-с-головой не-потому-что-грязен а-потому-что-чист, и здесь, был он уверен, один из мальчишек с серьезными, одиннадцатилетними, необыкновенными глазами глядит прямо на него:
мать-скажет-про-тебя-эгей ведь-это-королева-фей.
Рекха Меркантиль материализовалась рядом, при всех драгоценностях и нарядах.
— Баччас
сочиняют теперь о тебе грязные стишки,
Ангел Господень, — глумилась она. — Даже это маленькая билетная девочка там, позади, она так и не впечатлилась. Твои дела все еще плохи, Джибрил-баба, прямо как у меня.
* * *
На сей раз, однако, суицидальный дух Рекхи Меркантиль явился не только за тем, чтобы насмехаться. К его удивлению, она утверждала, что многие его несчастья порождены ею:
— Ты вообразил, что за все отвечает твой Единосущий? — кричала она. — Ладно, любовничек, позволь поучить тебя уму-разуму. — Ее безупречный бомбейский английский пронзил его внезапной ностальгией по потерянному городу, но она не стала ждать, пока самообладание вернется к нему. — Вспомни, что я умерла из-за любви к тебе, ты, червяк; это дает мне определенные права. Например, право мстить тебе, полностью разрушить твою жизнь. Мужчина должен страдать, чтобы искупить роковой прыжок своей любовницы; ты не находишь? Во всяком случае, таково правило. Поэтому я так долго выворачивала тебя наизнанку; теперь я сыта по горло. Не забывай, как хороша я была в прощении! Ты любил это тоже, так? Поэтому я пришла, чтобы сказать тебе, что компромисс всегда возможен. Ты хочешь обсудить это — или ты предпочитаешь продолжать вязнуть в этом безумии, превращаясь не в ангела, а в опустившегося бродягу, глупого шута?
Джибрил поинтересовался:
— Какой компромисс?
— Какой еще? — спросила она в своей преобразившейся манере, со всей мягкостью, с блеском в глазах. — Мой фаришта, совсем немного.
Если бы он только сказал, что любит ее;
Если бы он только сказал это и, раз в неделю, когда она придет возлечь с ним, показал бы свою любовь;
Если бы в ночь, которую он выберет, могло случиться то, что происходило, когда ее шарикоподшипниковый мужчина отсутствовал по делам:
— Тогда я остановлю безумие города, которым преследую тебя; тобою не будет больше овладевать и эта сумасшедшая идея изменения,
искуплениягорода, словно вещи, оставленной в ломбарде;
все будет легко-легко; ты сможешь даже жить со своей бледнолицей мэм и стать величайшей в мире кинозвездой;
как я могу ревновать, Джибрил, если я уже мертва, мне не нужно, чтобы ты говорил, что я так же дорога тебе, как она; нет, подари мне хотя бы второсортную любовь, любовь на гарнир; нога в чужом ботинке. Как насчет этого, Джибрил, всего лишь три-маленьких-слова,
которые ты скажешь?
Дай мне время.
— Я даже не требую от тебя чего-то нового, чего-то, на что бы ты никогда не соглашался, чего бы ни делал, чем бы ни баловался. Полежать с призраком — не такое уж страшное-страшное дело. Как там насчет этой старой госпожи Диамант — в лодочном домике, той ночью? Настоящий тамаша,
ты не находишь? Итак: как ты на это смотришь? Послушай: я могу принять для тебя любую форму, какая тебе нравится; одно из преимуществ моего состояния. Ты еще хочешь ее, эту лодочную мэм из каменного века? Presto! Ты хочешь зеркальное отражение своей альпинисточки, своей потной, непоседливой ледышки? К тому же, аллаказу, аллаказам.
Как ты думаешь, кто ждал тебя после того, как старая леди умерла?
Всю эту ночь он блуждал по улицам города, которые оставались неизменными, банальными, будто бы восстановившими гегемонию естественных законов; пока Рекха — гарцуя перед ним на своем ковре, словно актриса на сцене, невысоко над головой — пела ему сладчайшие серенады любви, аккомпанируя себе на старой фисгармонии
из слоновой кости, исполняла всевозможные газели Фаиза Ахмада Фаиза
на лучшие мелодии из старых фильмов, вроде песни непокорного воздуха, спетой танцовщицей Анаркали для Великого Могола Акбара в классической картине пятидесятых —
Могол-Азам, — в которой она, ликуя, сообщает о своей невозможной, запретной любви к Принцу, Салиму:
«pyaar kiya to darna kya?» — То есть в примерном переводе,
зачем бояться любви?И Джибрил, к которому обратилась Рекха в саду его сомнения, чувствовал музыку, тянущую нити к его сердцу и приближающую его к ней, ибо то, о чем она просила, действительно было, в конце концов, как она и сказала, такой малостью.
Он достиг реки; и другой скамейки — чугунных верблюдов, поддерживающих дощатые перекладины под Иглой Клеопатры.
Усевшись, он прикрыл глаза. Рекха пела Фаиза:
Не спрашивай меня, моя любовь,
о той любви, что я хранил к тебе…
О, сколь прекрасна ты, моя любовь,
да только я беспомощен теперь;
есть большие печали, чем любовь,
и есть другие радости теперь.
Не спрашивай меня, моя любовь,
о той любви, что я хранил к тебе.
Джибрил увидел мужчину позади своих опущенных век: не Фаиза, но другого поэта, давно миновавшего свой прекрасный зенит, одряхлевшего и обрюзгшего. — Да, которого звали — Баал. Что он делает здесь? Что он хочет сказать Джибрилу? — Ибо он, несомненно, пытается что-то сказать; его речь, густая и невнятная, тяжела для понимания…
Суть любой новой идеи, Махаунд, заключается в двух вопросах. Во-первых, когда она слаба, она вопрошает: КАКОВА ТВОЯ СУТЬ? Такова ли, что идет на компромисс, заключает сделки, приспосабливает себя к обществу, стремится отыскать свою нишу, выжить; или же ты той упрямой, жестокой, прямолинейной породы с дурацкими принципами, что предпочтет сломаться, нежели колебаться с каждым дуновением ветерка? — того сорта, который почти наверняка, девяносто девять из ста, будет разбит вдребезги; но — в сотый раз — изменит мир.
— А каков второй вопрос? — громко спросил Джибрил.
Ответь сперва на первый.
* * *
Открыв глаза на рассвете, Джибрил обнаружил Рекху, не способную больше петь, смолкнувшую из-за ожиданий и неопределенности. Он начал в лоб.
— Это уловка. Нет Бога кроме Бога. Ты не Всесущий и не Его противник, но лишь некое прислуживающее им наваждение. Никаких компромиссов; я не заключаю сделок с туманом.
И тогда он увидел, как вслед за изумрудами и парчой опадает с ее тела плоть, пока не обнажился скелет, который затем тоже рассыпался в прах; наконец, жалобный, пронзительный вопль — единственное, что осталось от Рекхи — с бессильной яростью вознесся к солнцу.
И не возвращался: разве что в самом — или почти — конце.
Убежденный, что прошел испытание, Джибрил понял, какой огромный груз свалился с его плеч; его настроение поднималось с каждой секундой, и пока солнце светило в небе, он был буквально без ума от радости. Теперь можно было действительно начинать: тирания его врагов, Рекхи и Аллилуйи Конус (и всех женщин, желавших заковать его в цепи желаний и песен), была разрушена навсегда; теперь он вновь почувствовал свет, струящийся из незаметной точки прямо за его головой; и его вес тоже начал уменьшаться.
Да, он терял последние следы своей человечности, дар полета возвращался к нему, ибо он стал эфирным, сотканным из светящегося воздуха.
В эту минуту он мог просто ступить с этого почерневшего парапета и вознестись высоко вверх над старой серой рекой; — или прыгнуть с любого из ее мостов и никогда более не касаться земли. Итак: пришло время показать себя городу в полный рост, — ибо, узрев Архангела Джибрила, возвышающегося во всем величии над западным горизонтом, купающегося в лучах восходящего солнца, людей, несомненно, объемлет мучительный страх, и они покаются в своих грехах.
Он принялся увеличивать свою телесную оболочку.
Как же удивятся теперь все эти водители, несущиеся по Набережной
— в конце концов, это случилось в час пик; не смотрите так долго в его сторону, или же признайте его! По правде говоря, это были люди, разучившиеся видеть. И поскольку отношения между людьми и ангелами были неоднозначными (ангелы, или малаика,
и управляли природой, и являлись посредниками между Божеством и человеческой расой; но в то же время — ибо Коран ясно заявляет,
сказали Мы ангелам: покоритесь Адаму
— служили символом человеческой способности овладевать, посредством познания, силами природы, представленными самими же ангелами), на самом деле игнорируемый и приведенный в бешенство малаик Джибрил был способен сделать в этой ситуации не так уж и много. Архангелы могут говорить только тогда, когда люди готовы слушать. Что за народ! Разве он не предупредил Всемогущего с самого начала об этой шайке преступников и злодеев? «Разве Ты установишь на ней того, кто будет там производить нечестие и проливать кровь?»
— спросил он, и Сущий, как всегда, ответил лишь, что он знает лучше. Ладно, там были они, хозяева земли, закатанные, подобно тунцу, в свои консервные банки на колесах и слепые, как летучие мыши, с их нечестивыми головами и полными крови газетами.
Это было воистину невероятно. Здесь находилось небесное создание, во всем сиянии, блеске и совершенстве, большее, чем Биг-Бен, способное перекрыть воды Темзы
стопой колосса,
— а эти крохотные муравьи оставались погруженными в голоса дорожного радио и ссоры с товарищами-автомобилистами.
— Я — Джибрил, — воскликнул он гласом, сотрясающим все строения на берегу реки: никто не заметил.
Ни один человек не покинул содрогающиеся здания, дабы избегнуть землетрясения. Слепые, глухие и спящие.
Он решил подстегнуть проблему.
Поток движения тек мимо него. Он сделал могучий вдох, поднял гигантскую ногу и ступил на дорогу, чтобы столкнуться с автомобилями.
* * *
Джибрил Фаришта был доставлен к порогу Алли — ужасно ушибленный, со множественными царапинами на руках и лице и подвинувшийся рассудком — маленьким, лоснящимся и заметно заикающимся джентльменом, который с некоторым трудом представился как кинопродюсер С. С. Сисодия, «известный как Вивиски, папа… па-атому что люлю… люблю выпить; мамадам; моя кака… карточка
». (Познакомившись поближе, Сисодия отправит Алли в конвульсии смеха, когда закатает правую штанину, выставит колено и, держа возле голени свои огромные, толстые очки деятеля кино, объявит: «Мой поп… поп… портрет». У него была высокая степень дальнозоркости: «Мне не нужна помощь, чтобы смотреть кикино, но реальная жизнь, чечерт возьми, иск… иск… ис-скрыта от меня».) Это арендованный лимузин Сисодии сбил Джибрила; по счастью, машина двигалась на маленькой скорости из-за плотного движения; актер очнулся на капоте, изрекши самую заезженную киношную фразу:
Где я? — и Сисодия, признав легендарные черты исчезнувшего полубога, распластавшегося перед ветровым стеклом лимузина, соизволил ответить:
Нене встава… авва… авайте: на истек… истек… ис-стекле.
— Ни одна кококость не сломана, — сообщил Сисодия Алли. — Чуть-чуть… чудо. Он выс… выс… выскочил прямо пе… пе… перед фафа… фарами.
Итак, ты вернулся, беззвучно поприветствовала Джибрила Алли.
Кажется, ты всегда приземляешься сюда после падения.
— А еще Скотч-и-Сисодия, — вернулся к вопросу о своих прозвищах кинопродюсер. — Та же заза… забавная причина. Мое любимое кошко… кошко… кошмарное пойло.
— Это очень любезно с Вашей стороны — принести Джибрила домой, — запоздало спохватилась Алли. — Вы должны позволить мне предложить Вам выпить.
— Несомненно! Несомненно! — Сисодия аж захлопал в ладоши. — Для меня, для всевсего ин-ин… индийского кино сегодня — ха-ха… ха-ароший день.
* * *
— Ты, должно быть, не слышала историю параноидального шизофреника, который, веря, что он — Император Наполеон Бонапарт, согласился подвергнуться тесту на детекторе лжи? — Алисия Кохен, жадно поглощая гефилте фиш,
размахивала одной из вилок Блюма под носом своей дочери. — Ему задали вопрос: Вы Наполеон? И он ответил, злобно ухмыляясь, безо всяких сомнений: Нет. Так вот, они наблюдали за машиной, и машина показала по всем правилам современной науки, что сумасшедший врет.
Снова Блейк, подумала Алли.
Тогда я спросил: «Способна ли вера в свою правоту претворить эту веру в Истину?» Он— то есть Исаия —
ответил: Все поэты стоят на этом, и некогда вера сдвигала горы, но не многим дано уверовать.
— Ты слушаешь меня, юная леди? Я говорю серьезно. Этот джентльмен на твоей кровати: он нуждается не в твоем всенощном внимании (прости меня, но я буду говорить прямо, без обиняков), а в том, если честно, чтобы его заперли в клетку.
— Ты была бы не ты, если бы не сделала этого, — пыталась защищаться Алли. — Ты выбросила бы ключ. Наверное, ты даже пропустила бы через него ток.
Выжигай дьяволов из его мозга: странно, что наши предубеждения никогда не меняются.
— Хмм, — задумалась Алисия, придав своему лицу неопределенное и совершенно невинное выражение, приводящее в бешенство ее дочь. — Чем это может повредить? Да, наверное, небольшое напряжение, немного свежих соков
…
— В чем он нуждается, то он и получает, мама. Должное медицинское наблюдение, много отдыха и кое-что еще, о чем ты, кажется, забыла. — Она протерла кончик языка пальцами, словно запутавшись в словах, и, уставившись на свой нетронутый салат, совершенно иным, низким голосом закончила фразу. — Любовь.
— Ах, сила любви, — Алисия погладила руку дочери (немедленно вернувшуюся на место). — Нет, я не забыла о ней, Аллилуйя. Это то, чему тебе в твоей прекрасной жизни еще только предстоит научиться. И кто же твой избранник? — вернулась она к нападению. — Юродивый! Без-царя-в-голове! Полная-башка-бабочек!
Я хочу сказать —
ангелов,дорогуша; не слышала ничего подобного. Мужчины всегда требуют особых привилегий, но такое — впервые.
— Мама… — начала было Алли, но настроение Алисии изменилось снова, и на сей раз, когда она говорила, Алли не различала слова, но слышала боль — ту, которую они обе показывали, и ту, которую они обе скрывали; боль женщины, с которой жестоко обошлась судьба; женщины, уже потерявшей мужа и видевшей, как одна из ее дочерей ушла вслед за ним с помощью того, что однажды, с незабвенным черным юмором, назовут (она могла почитывать спортивные странички, чтобы, с некоторой вероятностью, натолкнуться на эту фразу)
скоропостижным купанием.
— Алли, дитя мое, — молвила Алисия Кохен, — мы собираемся как следует позаботиться о тебе.
Одной из причин, по которой Алли оказалась способной различить эту паническую муку на лице своей матери, являлось недавнее обнаружение ею тех же самых особенностей в чертах Джибрила Фаришта. Когда Сисодия вернул его к ее заботе, это потрясло Джибрила до самого костного мозга, и в его взгляде поселилась пугающая отрешенность, поразившая ее в самое сердце. Он храбро встретил проблемы со своим рассудком, отказываясь преуменьшать их серьезность или называть ложными именами, но это признание, понятное дело, напугало его. Еще более удалившийся (во всяком случае, пока) от кипучей вульгарности, он, для кого приберегла она свою «великую страсть», стал для нее, в этой своей недавно уязвленной инкарнации, еще привлекательнее, чем прежде. Она намеревалась вернуть его назад к здравомыслию, укрепить его; переждать бурю и покорить вершину. И на некоторое время он стал легчайшим и покорнейшим из пациентов, несколько одурманенным тяжелыми медикаментами, которые давали ему специалисты в Госпитале Моудсли,
подолгу спящим и соглашающимся по пробуждении на все ее просьбы без ропота протеста. В минуты бдительности он восстанавливал для нее всю историю своей болезни: странные сны с продолжениями и предшествующую им почти фатальную травму в Индии.
— Я больше не боюсь спать, — сказал он ей. — Потому что то, что случается со мною в часы бодрствования, теперь гораздо страшнее. — Его величайший страх напомнил ей об ужасе Карла II
снова, после Реставрации,
оказаться в бегах: — Я все отдал бы только за то, чтобы знать, что это больше не повторится, — признался ей Джибрил, кроткий, как ягненок.
Ну кто же собственным страданьям рад?
— Это не повторится, — заверила она его. — О тебе позаботятся наилучшим образом.
Он спросил ее о деньгах и, когда она попыталась уклониться от ответа, настоял, чтобы она заплатила психиатрам из его скромного состояния, припрятанного в денежном поясе. Его настроение оставалось подавленным.
— Что бы ты ни говорила, — бормотал он в ответ на ее неунывающий оптимизм, — безумие по-прежнему рядом, и это внушает мне дикую мысль, что оно может вернуться в любую минуту, прямо сейчас, и
онснова овладеет мною.
Он стал говорить о своем «одержителе», «ангеле» как о другом человеке: по Беккетовской формуле,
Не я
. Он.Его личный Мистер Хайд.
Алли пыталась возражать против подобных определений.
— Это не
он, это ты, и когда с тобой все хорошо, этого больше не случится.
Это не сработало. Тем не менее, какое-то время казалось, что лечение дает результаты. Джибрил выглядел более спокойным, более уравновешенным; последовательные сновидения все еще оставались с ним. Он по-прежнему читал по ночам стихи на арабском — языке, которого не знал:
tilk al-gharaniq al-'ula wa inna shafa'ata-hunna la-turtaja, например, что, как оказалось, означало (Алли, разбуженная его провозглашениями, записала их фонетически и отправилась с этим клочком бумаги к спитлбрикской мечети, где от ее провозглашений волосы встали дыбом под тюрбаном муллы): «Они — возвышенные женщины, чья помощь воистину желанна»;
но он казался способным воспринимать эти ночные шоу в отрыве от себя, и это давало и Алли, и психиатрам Моудсли ощущение того, что Джибрил медленно восстанавливал стену на границе между грезами и реальностью и был на пути к выздоровлению. Но, как оказалось, на самом деле это разделение являлось феноменом того же рода, что и раскол его личности на две составляющие, одну из которых он героически стремился подавлять, но вместе с тем, воспринимая ее как нечто внешнее по отношению к себе, еще и берег, лелеял и тайком наделял силами.
Что же до Алли, то она избавилась на некоторое время от колющего,
неправильногоощущения того, что застряла в какой-то обманчивой среде, чужом рассказе; заботясь о Джибриле, инвестируя в его разум, как она называла это для себя, борясь за его спасение, дабы они смогли продолжить великую, восхитительную битву за любовь (ибо они, вероятно, не перестанут ссориться до самой могилы, терпеливо рассуждала она; они станут двумя старыми развалинами, слабо сотрясающими друг перед другом свернутыми в трубочку газетами, сидя на вечерних верандах своих жизней), она с каждым днем сильнее ощущала свою привязанность к нему; выросшую, можно сказать, на его родной почве. Это случилось спустя некоторое время после того, как Морис Уилсон был замечен сидящим среди печных труб и зовущим ее к смерти.
* * *
Господин «Виски» Сисодия, это блистательное и очаровательнейшее колено в очках, регулярно — по три-четыре визита в неделю — осведомлялся о ходе выздоровления Джибрила, неизменно являясь с коробками, полными всевозможной вкуснятины. Джибрил буквально изголодался до полусмерти за время своего «ангельского периода», и врачи полагали, что голодание в немалой степени поспособствовало его галлюцинациям.
— Так что теперь попора его откармливать, — хлопал Сисодия в ладоши, и, едва желудок страдальца подавал голос, «Виски» наполнял его деликатесами: китайским сладким рисом и куриным супом, бхел-пури
по-бомбейски из нового шикарного ресторана, носящего, к несчастью, имя «Пагал-хана», чья «Безумная Пища» (это название, однако, могло быть переведено и как
Дурдом) приобрела огромную популярность, особенно среди младшего поколения британских азиатов, соперничая даже с устойчивым лидерством Шаандаар-кафе, из которого Сисодия, не желая показывать неподобающей пристрастности, тоже доставлял еду — конфеты, самосас, пирожки с курицей — для чрезвычайно прожорливого Джибрила.
Он приносил также блюда собственного приготовления — рыбное карри,
раитас,
сивайян,
кхир,
— похваляясь за едой комплиментами знаменитостей на званых обедах: что Паваротти
любил ласси
мистера Виски, а бедный Джеймс Мейсон
был прямо в восторге от его пряных креветок. Ванесса,
Амитабх,
Дастин,
Шридеви, Кристофер Рив,
— все были опрошены.
— Каждая сусу… суперзвезда должна знать о вкукусах сиси… си-ибе подобных.
Сисодия и сам был легендой, узнала Алли от Джибрила. Самый скользкий и сладкоречивый человек в бизнесе, он создал серию «высококачественных» картин на микроскопических бюджетах,
продолжая вот уже более двадцати лет работать на чистом обаянии и неистощимой суетливости. Людям, участвующим в проектах Сисодии, платили неохотно, но они не могли ему возразить. Однажды он подавил кастовое восстание — неизбежно возникшее в связи с оплатой, — отправившись со всей съемочной группой на грандиозный пикник в один из самых невероятных дворцов индийского махараджи — место, обычно недоступное никому, кроме элиты знатного происхождения, гвалиярской,
джайпурской
и кашмирской. Никто так и не узнал, как ему удалось это, но большинство участников этой экспедиции с тех пор и до сего момента трудилось для продвижения авантюр Сисодии, похоронив проблемы с заработной платой под великолепием подобных жестов.
— И он всегда был там, где был нужен, — добавил Джибрил. — Когда Чарулата,
великолепная актриса-танцовщица, с которой он часто сотрудничал, нуждалась в лечении рака, годы неоплаченных гонораров вдруг материализовались в одночасье.
В эти дни, благодаря веренице неожиданно кассовых хитов, основанных на старых фабулах из компиляции
Катхасаритсагары— «Океана Сказаний»,
более продолжительного, чем Сказки тысячи и одной ночи, и столь же фантастичного, — Сисодия не ютился уже исключительно в крохотном офисе на Финансовой Террасе
Бомбея, но являлся обладателем квартир в Лондоне и Нью-Йорке и Оскаров
в своих туалетах. Еще одна легенда о нем гласила, что он носил в бумажнике фотографию Гонконгского продюсера фильмов о кунг-фу — Ран Ран Шоу,
своего предполагаемого героя, чье имя был совершенно не в состоянии выговорить.
— Иногда четыре Рана, иногда целых шесть, — поведал Джибрил Алли, счастливой видеть его смеющимся. — Но я не ручаюсь за это. Это всего лишь слух, пущенный журналистами.
Алли испытывала признательность за внимание Сисодии. Казалось, у знаменитого продюсера был неисчерпаемый запас времени, при том, что график Алли именно тогда стал неимоверно плотным. Она подписала контракт с огромным комплексом центров замороженной продукции, чей рекламный агент, мистер Хэл Паулин, сообщил Алли за обильным завтраком — грейпфрут, сухой тост, декаф, все по дорчестерским ценам, — что ее
профиль«соединяет как есть самые позитивные (для нашего клиента) параметры — “хладнокровие” и “свежесть”,
прямо один за одним. Понимаете, некоторые звезды в конце концов становятся вампирами, сосущими внимание за счет бренда, но с вами это похоже на настоящую синергию
». Так что теперь были открытия холодильных аукционов по сокращению производственного процесса, и коммерческие конференции, и рекламные акции с бадьями мягкого мороженого; плюс регулярные встречи с проектировщиками и изготовителями ее авторизированной линии экипировки и одежды для досуга; и, конечно же, ее фитнес-программа. Она наняла мистера Джоши из местного спортивного центра для настоятельно рекомендованного ей курса боевых искусств, а также продолжила заставлять свои ноги пробегать пять миль в день вокруг Полей, несмотря на боли в-разбитом-стекле-подошвы.
— Никаких поп… проблем, — Сисодия отпустил ее на радостной волне. — Я буду сиси… сидеть здесь один, пока Вы не вернетесь. Быть с Джиджибрилом — пип… пип… привилегия для меня.
Она оставила его угощать Фаришту своими неисчерпаемыми анекдотами, мнениями и просто болтовней, а когда вернулась, он был все еще полон сил. Она пришла как раз вовремя, чтобы распознать несколько главных тем; в частности, серию его утверждений о Проблеме С Англичанами:
— Проблема с ангангличанами в том, что их исс… исс… история случилась за границей, поэтому они даже не додо… не догадываются, что это значит.
— Тайны лона… лондонских званых обедов ку-ку… куда многочисленнее прочих английских. Пока они многочисленнее, они упуправляют; в противном случае у вас будут проблемы.
— Войдите в кака… Кабинет Ужасов,
и Вы ура… ура… уразумеете, что не так с англичанами. Вот что они носам… на самом деле любят, трупы в кар… кар… кровавых банях, безумные цирюльники
и тогда… и тогда… кдалее. Их газ… газеты переполнены нетрадиционным сексом и смертью. Но они, не краснея, заявляют, что весь огром… громный мир зареза… зарезервирован для них и только для них, а мы додо… додо… достаточно тупы, чтобы верить этому.
Джибрил выслушивал эту коллекцию предубеждений с выражением полного согласия, что глубоко раздражало Алли. Разве эти обобщения — действительно все, что они видели в Англии?
— Нет, — уступил Сисодия с бесстыжей улыбкой. — Но он чувствует себя достаточно хохорошо, раз позволяет мне такие расс… расс… рассуждения.
К тому времени, как персонал Моудсли посчитал возможным порекомендовать Джибрилу серьезное сокращение дозировок, Сисодия стал столь привычным явлением на своем месте у кровати знаменитого повесы — как бы его неофициальным, эксцентричным и забавным кузеном, — что, когда он захлопнул свою западню, это оказалось полной неожиданностью для Джибрила и Алли.
* * *
Он связался со своими бомбейскими коллегами: семь продюсеров, которых Джибрил оставил с носом, когда сел на борт рейса 420,
Бостан, индийской авиакомпании.
— Все очень о, брат… брат… обрадованы новостью о том, что Вы выжили, — проинформировал он Джибрила. — К нес… к нес… к несчастью, возник вопрос о нанарушении контрактов.
Все прочие стороны тоже были заинтересованы в предъявлении многочисленных исков воскресшему Фариште, в особенности звездочка по имени Пимпл Биллимория, заявившая о потере дохода и профессиональном ущербе.
— Это мо… может обойтись в несколько крокроре,
— печально вздохнул Сисодия.
Алли была в ярости.
— Вы разворошили это осиное гнездо, — сказала она. — Я должна была понять: Вы были слишком хороши, чтобы это было правдой.
Сисодия выглядел взволнованным.
— Черт черт черт.
— Настоящие леди, — начал Джибрил, все еще немного одурманенный наркотиками; но Сисодия замахал руками, словно бы показывая, что он пытается заставить слова просочиться сквозь возбужденные зубы.
Наконец:
— Ограничение ущерба. Мое намерение. Не предательство, нене дудудумайте.
Как сообщили Сисодии, никто в Бомбее в действительности не желал возбуждать дела против Джибрила, убивать в суде курицу, несущую золотые яйца. Все стороны признавали, что старые проекты больше не годятся для возобновления: актеры, директора, ключевые члены команды, даже звуковые сцены совершенно изменились. Все стороны далее признавали, что возвращение Джибрила из мертвых было явлением большей коммерческой ценности, нежели любой из уже не существующих фильмов; вопрос был в том, как использовать это наилучшим образом, к выгоде всех заинтересованных лиц. Его появление в Лондоне открывало также возможности для установления международных контактов: например, зарубежного финансирования, использования неиндийских ландшафтов, участия звезд «из иностранцев» и тому подобного; иначе говоря, было самое подходящее для Джибрила время возвращаться из отставки и снова встречаться с камерами:
— Вывыбора нет, — объяснил Сисодия Джибрилу, сидевшему на кровати и пытающемуся привести мысли в порядок. — Если Вы откажетесь, они набросятся на вас
всей сворой, и тогда все ваше SOS
… SOS… состояние не поможет. Банкротство, тютютюрьма, фантуш.
Сисодия полез прямо в пекло: все руководители согласились предоставить ему исполнительные полномочия в этом вопросе, и он составил следующий пакет. Британский предприниматель Билли Баттута горел желанием инвестировать капитал и в стерлинги, и в «блокированные рупии» (не подлежащую репатриации прибыль, полученную различными британскими кинодистрибьюторами на индийском субконтиненте), которые Баттута принял вместо наличных платежей в договорных валютах с нокаутирующими (скидка на 37 пунктов) показателями. Были задействованы все индийские кинопроизводители, а для мисс Пимпл Биллимории, дабы гарантировать ее молчание, была предложена вспомогательная, но весьма колоритная роль — по крайней мере, с двумя танцевальными номерами. Съемки должны были проводиться на трех континентах — в Европе, в Индии, на Североафриканском побережье. Джибрил становился главным-именем-проекта, выставляющим счета, а три процентные ставки, отмеченные продюсерами — чистая прибыль…
— Десять, — прервал Джибрил, — против двух грязной.
Его разум, несомненно, прояснился. Сисодия и глазом не моргнул.
— Десять против двух, — согласился он. — Рекламная кампания бубудет проходить следующим образом…
— Но что за проект? — поинтересовалась Алли Конус.
Господин «Виски» Сисодия просиял от уха до уха.
— Дорогая мамадам, — сообщил продюсер. — Он должен сыграть архангела, Джибрила.
* * *
Планировалось создание целого ряда фильмов, и исторических, и современных, каждый должен концентрироваться на одном инциденте долгой и славной карьеры ангела: трилогия, как минимум.
— Дайте угадаю, — сказала Алли, дразня маленького блистательного магната. —
Джибрил в Джахилии, Джибрил Встречает Имама, Джибрил и Повелительница Бабочек.
Сисодия нимало не смутился, зато гордо кивнул.
— Сюсюжетные линии, проекты сценариев, организация какастинга — уже в ха-ха… ха-ароших руках.
Это было для Алли слишком.
— Что за вонь! — бушевала она, и он отступал, дрожа и припадая на колено, пока она буквально гонялась за ним по всей квартире, натыкаясь на мебель, хлопая дверьми. — Это эксплуатирует его болезнь, не имеет ничего общего с его насущными потребностями и демонстрирует абсолютное презрение к его собственным желаниям. Он ушел в отставку; разве вы, люди, не можете уважать его решение? Он не хочет быть звездой. И, пожалуйста, остановитесь. Я не собираюсь Вас есть.
Он перестал убегать, но предусмотрительно отгородился от нее диваном.
— Пожалуйста, взгляните на это как на имп… имп… импорт, — воскликнул он, прикусив от волнения свой запинающийся язык. — Разве лулуна может уйти в отставку? К тому же, простите, но там есть семь пот… пот… пот…
Подписей.Его обязательства ненесомненны. Если и до тех пор пока Вы не решите передать его в папапа.
Он замер, обильно вспотев.
— Передать
куда?
— В Пагал-хану. Приют. Это был бы другой ввввыход.
Алли сняла тяжелую медную чернильницу в форме Эвереста и приготовилась швырять.
— Вы и правда скунс, — начала она, но в этот момент Джибрил появился в дверном проеме, все еще весьма бледный, худой и с ввалившимися глазами.
— Аллилуйя, — произнес он, — мне кажется, что, пожалуй, я хочу этого. Наверное, мне стоит вернуться к работе.
* * *
— Джибрил-сахиб! Вы не представляете, как я рад. Звезда возродилась.
Билли Баттута оказался полной неожиданностью: ничем не напоминающий гелеволосую-и-кольцасто-пальцастую
акулу общества, он был одет неброско — в меднопуговичную спортивную куртку и синие джинсы, — а вместо петушиной напористости, которую ожидала увидеть Алли, был привлекательно и чуть ли не трепетно сдержан. Он отрастил опрятную козлиную бородку, придающую ему поразительное сходство с Ликом Христа на Туринской Плащанице.
Поприветствовав этих троих (Сисодия собрал их в своем лимузине, и водитель Нигель, яркий костюмер из Сент-Люсии,
всю дорогу рассказывал Джибрилу, сколько других пешеходов его молниеносные рефлексы спасли от серьезного ущерба или смерти, перемежая эти воспоминания беседами по автомобильному телефону и обсуждая таинственные сделки, в которых были задействованы поражающие воображение суммы), Билли тепло пожал руку Алли, а затем набросился на Джибрила и обнял его в порыве чистой, заразительной радости. Его компаньон Мими Мамульян была значительно более разговорчива.
— Все готово, — объявила она. — Фрукты, звездочки, папарацци, ток-шоу, слухи, несколько скандальных намеков: вся мировая общественность требует. Цветы, личная безопасность, зиллионофунтовые контракты. Чувствуйте себя как дома.
Это было общей идеей, думала Алли. Ее изначальное сопротивление этой схеме было преодолено собственным интересом Джибрила, который, в свою очередь, побудил идти в ногу со всеми своих докторов, решивших, что его восстановление в знакомой среде — своего рода
возвращение домой— могло действительно оказаться полезным. И присвоение Сисодией истории сновидений, которую он услышал, сидя у постели Джибрила, можно было расценивать как везение: теперь, когда эти повествования оказались явственно втиснуты в искусственный, сфабрикованный мир кинематографа, Джибрилу должно было стать проще тоже воспринимать их как фантазии. В результате Берлинская Стена
между мирами сна и яви могла быть скорее и успешнее отремонтирована. Во всяком случае, стоило попытаться.
* * *
Дела (дела насущные) шли совсем не так, как планировалось. Алли возмутил тот напор, с которым Сисодия, Баттута и Мими принялись перекраивать жизнь Джибрила, до краев наполнив его гардероб и ежедневное расписание и переселив его из квартиры Алли под предлогом того, что для «постоянных связей» еще не пришла зрелая пора, «умудренность». После некоторого времени пребывания в Ритце кинозвезда получила три комнаты в пещероподобной, шикарно спланированной квартире Сисодии в старом корпусе особняка возле площади Гросвенор, с искусно декорированными под мрамор полами и ажурными портьерами на стенах. Собственное пассивное принятие Джибрилом этих изменений было для Алли самой важной из приводящих ее в бешенство причин, и она начала постигать всю широту шага, который он предпринял, оставив позади все то, что, несомненно, являлось его второй натурой, и приехав в Лондон, дабы найти ее. Теперь, когда он погружался обратно в эту вселенную вооруженных телохранителей и хихикающих девиц с завтраками на подносах, избавится ли он от нее столь же драматично, как вступил в ее жизнь? Не она ли помогла ему спланировать то возвращение к прошлому, которое оставит ее истончившейся и иссохшей? Джибрил выглядывал из газет, журналов, телевизоров, с множеством разных женщин под боком, глупо улыбающийся. Она ненавидела все это, но он не хотел ее понять. «Чего ты волнуешься? — отмахнулся он, развалясь на кожаном диване размером с небольшой грузовичок. — Это только горячие возможности: бизнес, ничего более».
Хуже всего:
онстал ревновать. Когда он перестал принимать сильнодействующие лекарства, а его работа (равно как и ее) вынудила их больше времени проводить порознь, к нему снова вернулась эта иррациональная, бесконтрольная подозрительность, которая прежде привела к нелепой ссоре из-за мультипликационных кадров Брунея. При каждой встрече он пропускал ее сквозь мельничные жернова, скрупулезно допрашивая: где она была, кого видела, что делала, изменяла ли она ему? Она чувствовала, что задыхается. Его умственная болезнь, новые влияния на его жизнь, а теперь еще эти ночные допросы с пристрастием: казалось, что ее реальная жизнь, все то, в чем она нуждалась, все то, к чему она стремилась и за что боролась, погребается все глубже и глубже под этой лавиной несправедливостей.
Как насчет того, что нужно мне,хотела крикнуть она,
когда у меня будут нормальные условия для жизни?Доведенная до края самообладания, она обратилась, как и в прошлый раз, за материнским советом. В старой отцовской студии в доме на Москоу-роуд (которую Алисия содержала в том порядке, который нравился Отто, — разве что теперь шторы были раздвинуты, дабы впускать столько света, сколько могла предоставить Англия, да в стратегически важных точках стояли вазы с цветами) Алисия смогла сперва предложить ей не более чем мировую усталость.
— Вот так мужчины душат все женские начинания, — сказала она без недоброжелательности. — Так что добро пожаловать в наше женское племя. Я вижу, для тебя это необычно — терять контроль над ситуацией.
И Алли призналась: она хотела оставить его, но поняла, что не может. Не только из-за чувства вины, которое преследовало бы ее, если она бросит человека с тяжелым недугом; но и из-за «великой страсти», из-за того слова, что до сих пор иссушало ее язык, когда она пыталась произнести это.
— Ты хочешь его ребенка, — подняла палец Алисия.
Алли сперва вспыхнула:
— Я хочу
своегоребенка, — но затем, вдруг умолкнув и потупя взор, тихо кивнула, готовая расплакаться.
— Ты хочешь устроить свою главную проверку, — успокоила Алисия.
Как давно прежде они так же держали друг друга за руки? Слишком давно. И, может быть, это — последний раз… Обняв дочь, Алисия молвила:
— Так что вытри слезы. Теперь послушай хорошую новость. Твои романы можно снимать на пленку, но и твоя старая мать все еще в отличной форме.
Был профессор американского университета, некто Бонек,
большой специалист в генной инженерии.
— Только не говори, милочка, что что-нибудь понимаешь в этом, это не только Франкенштейн
и кембриджские овцекозы,
у генной инженерии есть и множество полезных применений, — сказала Алисия с заметной нервозностью, и Алли, преодолев удивление и собственное стыдливое несчастье, взорвалась судорожным, перемежающимся всхлипами смехом; к которому присоединилась и мать.
— В твоем-то возрасте, — захлебывалась Алли, — ты бы постыдилась.
— Ладно, не будем, — возразила будущая миссис Бонек. — Профессор, к тому же — Стэнфорд,
Калифорния,
так что это еще и солнце. Я не пожалею времени на загар.
* * *
Обнаружив (донесение об этом было случайно найдено в ящике стола в палаццо Сисодии), что Джибрил организовал за ней слежку, Алли, наконец, решилась на разрыв. Она набросала записку —
Это убивает меня, — вложила ее в донесение, которое вернула в ящик; и ушла, не прощаясь. Джибрил не стал ей звонить. Он репетировал в эти дни свое грандиозное возвращение на публику в последнем цикле популярных сценических песенно-танцевальных шоу с участием индийских кинозвезд, организованных одной из компаний Билли Баттуты в Эрлс Курте.
Он должен был стать незаявленным, неожиданным гвоздем программы и репетировал танцевальную программу шоу с хоровой озвучкой несколько недель: таким образом он заново знакомил себя с искусством сценической речи на фоне живой музыки. Слухи о том, кем является Таинственный Незнакомец, или Темная Звезда,
тщательно распространялись и отслеживались промоутерами Баттуты, а рекламному агентству Паулина было поручено разработать серию «задиристых» рекламных роликов для радио и местную сорокавосьмистраничную постеровую кампанию. Появление Джибрила на сцене Эрлс Курта — он должен был спуститься с небес, окруженный облаками картона и дыма — предполагалось сделать кульминацией английской части его возвращения к суперславе; следующая остановка — Бомбей. Покинутый, как назвала бы это Аллилуйя Конус, он снова «отказался ползать» и погрузился прямо в работу.
Следующим свидетельством того, что все пошло наперекосяк, явился арест Билли Баттуты в Нью-Йорке из-за его сатанинской аферы. Алли, прочитав об этом в воскресных газетах, проглотила свою гордость и подозвала Джибрила из репетиционного зала, чтобы предупредить его против сотрудничества с такими откровенно преступными элементами.
— Баттута мошенник, — уверяла она. — Все, что он творит — перфоманс, фальшивка. Он хочет убедиться, что сделает хит с Манхэттенскими вдовами, и для этого сделал нас своей пробной аудиторией. Эта козлиная бородка! И студенческая куртка, боже мой: как мы опустились для такого?
Но Джибрил был холоден и замкнут; согласно его же сценариям, она бросила его, и он не собирался принимать советов от дезертиров. Кроме того, промо-команда Сисодии и Баттуты утверждала — а он доверял этой информации, — что проблемы Билли не имели никакого отношения к праздничной ночи (которая получила название Фильмелла
), ибо финансирование оставалось твердым, деньги для гонораров и гарантии уже были ассигнованы, все запланированные бомбейские звезды подтвердили свое участие.
— Планируется ананшлаг, — обещал Сисодия. —
Show must go on.
Следующим свидетельством того, что все пошло наперекосяк, стало внутреннее состояние Джибрила.
* * *
Намерение Сисодии держать людей в неведении об этой Темной Звезде подразумевало, что Джибрил должен был войти на сцену Эрлс Курта, закутавшись в паранджу.
Так, чтобы в тайне оставался даже его пол. Он получил самую большую гримерную — черная пятиконечная звезда была прикреплена на двери — и был бесцеремонно заперт в ней коленоподобным продюсером в очках. В гримерной он нашел свой ангельский костюм, в том числе специальное приспособление, которое следовало прикрепить ко лбу, чтобы светящийся контур вспыхивал позади головы, создавая иллюзию ореола; и внутреннее телевидение, по которому он мог бы наблюдать шоу: Митхун
и Кими,
скачущие в отделении «disco diwanй»;
Джайяпрадха
и Рекха
(ничего общего: мегазвезда, не какая-то там иллюзия на коврике), дающие по-царски театральное интервью, в котором Джайя обнародовал свои взгляды насчет многоженства, тогда как Рекха фантазировала об альтернативных жизнях — «Если бы я родилась за пределами Индии, я стала бы парижским живописцем»; настоящие мужчины, выполняющие трюки от Винода и Дхармендры;
Шридеви, надевающая свое влажное сари, — пока не пришло время занять свое положение на управляемой лебедкой «ладье» высоко над сценой. Был здесь и переносной телефон, по которому должен был позвонить Сисодия, чтобы сообщить, что ковчег полон («какаждой твари — по паре»),
что он одержал победу или желает предложить Джибрилу свои техники по изучению толпы (Вы можете распознать пакистанцев, потому что у них вторые подбородки, индийцев, потому что они полуголые, и бангладешцев, потому что они ужасно одеты, «все пупурпурное и розовое изо… изо… и золотое, вот что они любят»), — и который в противном случае будет молчать; и, наконец, большая коробка в подарочной обертке — маленький подарок предусмотрительного продюсера, — в которой, как оказалось, находилась мисс Пимпл Биллимория с привлекательной миной на лице, увитая во множестве золотыми лентами. В город пришло кино.
* * *
Странное ощущение началось — вернее, вернулось, — когда он находился в «ладье» над сценой, ожидая своего выхода. Он размышлял о своем движении по тому пути, на котором теперь в любой момент ему мог быть предложен выбор: выбор — мысль эта возникла у него в голове безо всякого его участия — между двумя реальностями, этим миром и миром иным, который тоже находится здесь, видимый, но незаметный. Он почувствовал себя медленным, тяжелым, отделенным от собственного сознания и понял, что не имеет ни малейшего представления о том, какую дорогу бы выбрал, в какой мир желал бы вступить. Доктора ошибались, чувствовал он теперь, обращаясь с ним как с шизофреником; раскол был не в нем, а во вселенной. Когда колесница начала спуск к могучему приливному реву, ширящемуся под ним, он репетировал свои приветственные слова —
Меня зовут Джибрил Фаришта, и я вернулся— и слышал этот рев, так сказать, в стереозвучании, ибо он тоже принадлежал к обоим мирам, с различным значением в каждом из них; — а затем огни поразили его, он высоко воздел руки, он возвращался средь вьющихся облаков, — и толпа признала его, и его товарищи-актеры тоже; люди вскакивали с мест, каждый мужчина, каждая женщина и каждый ребенок в зале, вздымаясь к сцене, неостановимые, словно море.
Первый добравшийся до него мужчина улучил момент, чтобы выкрикнуть:
Помните меня, Джибрил? С этими шестью пальцами на ноге? Маслама, сэр: Джон Маслама. Я хранил тайну о вашим присутствии среди нас; но да, я сообщил о пришествии Господнем, я пришел пред Вами, глас вопиющего в пустыне, приготовить путь и прямыми сделать стези,
— но потом его оттащили, и охранники окружили Джибрила,
они вышли из-под контроля, это — гребаное буйство, Вам придется, — но он не собирался никуда идти, поскольку заметил, что, по крайней мере, половина толпы носила причудливый головной убор: резиновые рожки, придающие демонический облик, словно бы являясь знаком принадлежности и вызова; — и в тот миг, когда он увидел подпись врага, он почувствовал развилку вселенной и отверг левую тропу.
Официальная версия, заявленная организаторами и принятая всеми средствами массовой информации, гласила, что Джибрил Фаришта был поднят из опасной зоны с помощью той же управляемой лебедкой колесницы, в которой спустился и которую не успел покинуть; — и что, вследствие этого, было нетрудно организовать его эвакуацию в изолированное и незаметное место высоко над местом битвы. Эта версия оказалась достаточно эластичной, чтобы пережить «откровение» в
Voiceо том, что помощник режиссера, отвечающий за лебедку, не — повторяем: не — включал ее после того, как она приземлилась; — что, фактически, колесница оставалась на земле все время буйства экстатичных кинофанатов; — и что существенные денежные суммы были проплачены закулисному персоналу, дабы убедить его сговориться на создание истории, которая, будучи вымышленной от и до, оказалась бы достаточно реалистический для того, чтобы читатели газет могли в нее поверить. Однако слух о том, что Джибрил Фаришта на самом деле вознесся высоко над сценой Эрлс Курта и растворился в небесной сини и облаках пара, стремительно разносился азиатским населением города и питался множественными свидетельствами об ореоле, струящемся из точки непосредственно позади его головы. На второй день после исчезновения Джибрила Фаришты торговцы новинками в Спитлбрике, Уэмбли
и Брикстоне
продавали столь же много игрушечных ореолов (зеленые флуоресцентные обручи были особенно популярны), как и лент, к которым была прикреплена парочка резиновых рожек.
* * *
Он парил высоко над Лондоном! — Ха-ха, они не тронут его теперь, дьяволы, стремящиеся к нему из этого Пандемониума!
— Он взирал на город с высоты и видел англичан. Проблема с англичанами была в том, что они были англичанами: проклятая холодная рыба! — Живущая под водой большую часть года, во дни расцветающей ночи! — Ладно: теперь он здесь, огромный Трансформер, и на сей раз быть здесь кое-каким переменам: законы природы есть законы ее трансформации, и он — та самая личность, что способна использовать это! — Да, воистину: пришло время, несомненно.
Он покажет им — о да! — свое
Могущество. — Эти немощные англичане! — Разве не думали они, что их история возвратится, дабы идти по пятам? — «он, абориген — угнетенный человек, чьей постоянной мечтой должно стать преследование» (Фэнон
). Английские женщины больше не сдерживали его; заговор был пресечен! — Теперь прочь от всех этих туманов. Он сотворит эту землю заново. Он был Архангелом, Джибрилом. —
И я вернулся!
Лицо соперника снова повисло перед ним: четче, яснее. Лунное с сардоническим изгибом губ: но имя все еще ускользало…
ча,
что-то вроде чая?
Шах,
король? Или что-то вроде (королевского? чайного?) танца:
Ча-ча-ча.
— Почти так. — И характер противника: ненависть к себе, возведение ложного самолюбия, саморазрушение. Снова Фэнон: «Таким образом индивидуум, — Фэноновский абориген, — принимает предначертанный Богом распад, склоняется перед поселенцем и его партией и благодаря определенного рода внутренней рестабилизации обретает каменное спокойствие». — Я ему дам каменное спокойствие! — Абориген и поселенец, этот старый конфликт продолжается теперь на этих сырых улицах, с диаметрально противоположными качествами. — Он вспомнил теперь, что был навеки соединен с врагом, и руки одного оплетали тело другого, рот в рот, голова к хвосту, когда они низверглись на землю: когда они
обосновались. — Как оно началось, так и продолжается до сих пор. — Да, он приближался. — Чичи? Саса? —
Мое второе я, моя любовь…
…Нет! — Он проплывал над парками и кричал, распугивая птиц. — Больше не будет этих внушенных Англией двусмысленностей, этого Библейского — Сатанинского — замешательства! — Ясность, ясность, любой ценой ясность! — Этот Шайтан вовсе не был падшим ангелом. — Забудь все эти фикции про денницу-сына-утра; речь не о хорошем парне, ставшим плохим, но о чистом, несомненном зле. Истина была в том, что он вовсе не был ангелом! — «Был он из джиннов и совратился». — Коран 18:50, это же ясно, как день. — Насколько более простой была эта версия! Насколько более практичной, земной, постижимой! — Иблис/Шайтан за тьму, Джибрил за свет. — Прочь от этой сентиментальщины:
соединение, слияние, любовь. Найти и уничтожить: ничего более.
…О самый скользкий, самый дьявольский из городов! — В котором столь абсолютные, несомненные возражения потонули в беспрестанно моросящей серости. — Сколь прав был он, например, исторгнув из себя эти Сатанико-Библейские сомнения, — те, о нежелании Бога позволять инакомыслие среди своих лейтенантов, — ведь Иблис/Шайтан вовсе не был ангелом, следовательно, не было и никаких ангельских диссидентов, которых Божество должно было бы подавлять; — и эти, о заповедном плоде и предполагаемом отвержении Богом морального выбора своих созданий; — ибо нигде во всем Провозглашении Древо
не называлось (как это утверждала Библия) корнем познания добра и зла.
Это было просто другое Древо!
Шайтан, соблазняя эдемскую пару, называл его только «Древом Вечности» — и поскольку он был лжецом, то истина (выявляемая инверсией) заключалась в том, что запретный плод (яблоки не указывались
) висел на Древе Смерти,
а вовсе не бес-смертия; убийца человеческих душ. — Что сталось теперь с этим моралебоязненным
Богом? Где теперь можно найти Его? — Только внизу, в сердцах англичан. — Которых он, Джибрил, явился преобразить.
Абракадабра!
Фокус-Покус!
Но с чего начинать? — Ладно, в таком случае, проблема с англичанами заключалась в их…
Их…
В состоянии, торжественно провозгласил Джибрил,
их погоды.
Проплывая в облаках, Джибрил Фаришта пришел к мнению, что моральная неустойчивость англичан предопределена метеорологически. «Если день не теплее, чем ночь, — рассуждал он, — если свет не ярче, чем тьма, если земля не суше, чем море, то совершенно ясно, что люди утратят силу находить различия и начинают видеть все — от политических партий до сексуальных партнеров и религиозных верований — как более-или-менее, туда-сюда, плюс-минус. Что за безумие! Поскольку истина предельна, она — 50, а не
иначе, она
его, а не
ее; вопрос приверженности, не спортивного интереса. Иначе говоря, она
горяча. Город, — кричал он, и его голос прокатывался над столицей подобно грому, — я иду тропикализировать тебя».
Джибрил перечислил преимущества от предлагаемой метаморфозы Лондона в тропический город: увеличение моральной определенности, учреждение национальной сиесты,
развитие ярких и экспансивных образцов поведения среди народных масс, более высокий уровень популярной музыки, новые птицы на деревьях (ара,
павлины, какаду), новые деревья под птицами (кокосовые пальмы, тамаринды, баньяны со свисающими бородами). Улучшение уличной жизни, цветы невообразимых оттенков (фуксия,
киноварь,
неоново-зеленый), паукообразные обезьяны
на дубах. Новый массовый рынок для внутренних устройств кондиционирования, потолочных вентиляторов, противомоскитных сеток и аэрозолей. Койровая
и копровая
промышленность. Возросшая привлекательность Лондона как центра конференций и тому подобного; лучшие игроки в крикет; более четкое управление мячом для профессиональных футболистов, традиционное и бездушное английское требование «высоких показателей труда» будет признано устаревшим из-за жары. Религиозное усердие, политическая активность, возобновление интереса к интеллигенции. Нет более Британского резерва; грелки будут изжиты навеки, дабы смениться в ночном безмолвии неторопливыми и благоухающими занятиями любовью. Появление новых социальных ценностей: друзья, навещающие друг друга без принуждения, закрытие домов престарелых, акцент на большой семье. Пряная пища; использование в английских туалетах воды наряду с бумагой; радость бега во всей одежде под первыми муссонными дождями.
Недостатки: холера,
тиф,
болезнь легионеров,
тараканы, пыль, шум, культура избыточности.
Стоя на горизонте, раскинув руки и заполонив все небо, Джибрил воскликнул:
— Да будет так.
Немедленно произошли три события.
Во-первых, из-за того, что невообразимо колоссальные элементальные силы трансформирующего процесса устремились из его тела (разве не был он их
воплощением?), он окунулся на некоторое время в теплую, тягучую тяжесть, усыпляющее покачивание (совсем не неприятное), заставившее его прикрыть глаза: всего лишь на миг.
Во-вторых, в тот момент, когда глаза его были закрыты, враг, рогатый и козлоподобный господин Саладин Чамча появился на экране его разума, столь ясно и отчетливо, как только мог; сопровождаемый, словно субтитрами, своим именем.
И, в-третьих, стоило Джибрилу Фариште открыть глаза, как он снова обнаружил себя рухнувшим на пороге Аллилуйи Конус, просящим ее прощения и рыдающим: О боже,
это случилось, это действительно случилось снова.
* * *
Она уложила его в постель; он убежал в сон, ныряя в него с головой, прочь из Благословенного Лондона, в царство Ямы, ибо настоящий ужас пересек разрушенную граничную стену и преследовал его в часы бодрствования.
— Инстинкт хоминга:
один охвачен стремлением направляться к другому, — сказала Алисия, когда дочь сообщила ей новость по телефону. — Наверное, ты испускаешь какой-то сигнал, некий звук, который он может запеленговать.
Как обычно, она скрывала свое беспокойство под шпильками. Наконец, она сменила тон:
— Теперь отнесись к этому серьезно, Аллилуйя, хорошо? На сей раз приют.
— Посмотрим, мама. Пока что он спит.
— Кажется, он и не собирается просыпаться? — продолжила увещевать Алисия, затем взяла себя в руки. — Ладно, я знаю, это — твоя жизнь. Послушай, что творится с погодой? Говорят, это может продлиться несколько месяцев: «блокирующие формирования», сказали по телевизору, в Москве дождь, а здесь эта тропическая жара. Я позвонила Бонеку в Стэнфорд и сказала ему: теперь у нас в Лондоне погода не хуже.
VI.Возвращение в Джахилию
Не слушай трусливых и низких советов.
Беги, Аррани, от дворцовых дверей:
Цари никогда не любили поэтов,
Поэты всегда презирали царей.
А. Аррани
Когда Баал-поэт увидел одинокую слезинку цвета крови, сочащуюся с угла левого глаза статуи Ал-Лат в Доме Черного Камня, он понял, что Пророк Махаунд на пути обратно в Джахилию после своего четвертьвекового изгнания.
Он яростно рыгнул — несчастье возраста, грубость, кажущаяся присущей генералу, чье тело стало более плотным с годами, чей язык стал таким же плотным и малоподвижным, как и тело, чья медленно замерзающая кровь превратила пятидесятилетнего Баала в фигуру, весьма отличную от самого себя в молодости. Иногда ему казалось, что и сам воздух стал более плотным, сопротивляясь ему, чтобы даже короткая прогулка оставляла его задыхающимся, с болью в руках и перебоями в сердце
… И Махаунд, должно быть, изменился тоже, ибо в блеске и всемогуществе возвращался он туда, откуда сбежал с пустыми руками, лишившись того важного, чем была для него его жена. Махаунду шестьдесят пять.
Наши имена сходятся, расходятся и встречаются снова, думал Баал, но люди, проходя мимо имен, не остаются прежними. Он покинул Ал-Лат, чтобы выйти на яркий солнечный свет, и услышал за спиной тонкое хихиканье. Он важно обернулся; никого. Лишь подол халата исчезает за углом. В эти дни прогуливающийся Баал часто слышал смех незнакомцев на улице.
— Ублюдок! — крикнул он срывающимся голосом, шокируя других поклоняющихся в Доме. Баал, ветхий поэт, снова ведет себя отвратительно.
Он пожал плечами и направился домой.
Джахильский город больше не состоял из песка. Иначе говоря, проходящие годы, колдовство пустынных ветров, каменеющая луна, забвение людей и неизбежность прогресса укрепили город так, что он лишился своих прежних, изменчивых, временных качеств миража, в котором могли жить люди, и стал вполне прозаичным местом, ограниченным и (подобно его поэтам) обнищавшим. Махаунд отрастил длинные руки; его могущество окружило Джахилию, отрезав ей приток свежей крови: ее паломников и караваны. Ярмарки Джахилии нынче представляли собой жалкое зрелище.
Даже взгляд самого Гранди потускнел, а его белые волосы поредели так же, как и зубы. Его наложницы умирали от старости, и ему не хватало энергии — или, как твердили злые языки в коротких переулках города, желания — заменить их. Когда он забывал бриться несколько дней, его взгляд еще более наполнялся выражением упадка и поражения. Только Хинд оставалась такой же, как и прежде.
В ее репутации всегда было что-то от ведьмы, что могла навести на тебя болезнь, если ты не склонился перед прахом ее ног; оккультиста,
умеющего превращать людей в змей, наполняя ими пустыню, а затем ловящего за хвост и зажаривающего в коже на вечернюю трапезу. Теперь, когда она достигла шестидесяти, легенды о способностях Хинд к некромантии
получили новое подтверждение благодаря ее экстраординарному и противоестественному нежеланию стареть. Пока все вокруг погружалось в стагнацию, пока старые банды Акул достигли среднего возраста и засели за уличную игру в карты и кости на углу, пока старые узелковые ведьмы и акробаты умирали с голоду в оврагах, пока вырастало поколение, чей консерватизм и беспрекословное поклонение материальному были рождены постоянным ожиданием бедности и безработицы, пока большой город терял свое значение и даже культ мертвых утрачивал популярность благодаря верблюдам Джахилии, чье нежелание оставаться с надрезанными сухожилиями в человеческих могилах можно было легко понять… пока, иначе говоря, Джахилия все более погружалась в распад, лицо Хинд не перечеркнула ни единая морщинка, ее тело оставалось стройным, как у юной девы, ее волосы — по-прежнему черными, как вороново крыло, ее глаза — искрящимися, словно ножи, ее поведение — столь же надменным, ее голос — таким же струящимся и не терпящим возражений. Хинд — не Симбел — управляла теперь городом; или, во всяком случае, она была в этом уверена.
По мере того, как Гранди погружался в мягкую и тучную старость, Хинд сочиняла серию предостерегающих и поучительных посланий, или
булл,
для жителей города. Они расклеивались на всех городских улицах. Поэтому именно Хинд, а не Абу Симбел, мыслилась джахильцами в качестве воплощения города, его живой аватары, ибо они находили в ее физической неизменности и непоколебимых решениях ее прокламаций гораздо более приемлемое описание их самих, нежели та картина, которую они наблюдали в зеркале источенного временем лица Симбела. Листовки Хинд были куда влиятельнее, нежели стихи какого-нибудь поэта. Она до сих пор была сексуально ненасытна и переспала со всеми писателями города (хотя и минуло много лет с тех пор, как она пускала в свою постель Баала); теперь писатели были исчерпаны, отвергнуты, а она оставалась необузданной. С мечом случилось то же, что и с пером. Она была той Хинд, что, замаскировавшись под мужчину, присоединилась к джахильской армии и, используя колдовство, дабы отклонять все копья и мечи, разыскивала убийцу своих братьев сквозь бурю войны. Хинд, насмерть забившей дядюшку Пророка и съевшей печень старика Хамзы и его сердце.
Кто мог противиться ей? За ее вечную молодость, которая была также их молодостью; за ее свирепость, дарующую им иллюзию неукротимости; и за ее буллы, которые были отказом от времени, истории, возраста,
которые воспевали нетускнеющее великолепие города и бросали вызов уличной грязи и ветхости, которые настаивали на величии, на лидерстве, на бессмертии, на статусе джахильцев как хранителей божественного… за эти сочинения люди прощали ее легкое поведение, они закрывали глаза на рассказы о Хинд, взвешивающей изумруды на свой день рождения, они игнорировали слухи об оргиях, они смеялись, когда им говорили о размерах ее гардероба, об этой пятьсот восьмидесяти одной ночной сорочке, сшитой из сусального золота,
и четырехсот двадцати парах серебряных башмачков.
Граждане Джахилии ходили по все более опасным улицам, на которых убийство из-за мелочей превратилось в банальность, на которых старухи подвергались изнасилованиям и ритуальным убийствам,
на которых голодные бунты жестоко подавлялись личными полицейскими силами Хинд, Мантикорпусом;
и, несмотря на свидетельство глаз, животов и бумажников, они верили тому, что шептала Хинд им в уши: Правление, Джахилия, мировая слава.
Не все они, конечно. Не, например, Баал. Который устремлял взор вдаль от общественных дел и слагал поэмы безответной любви.
Чавкая белой редькой,
он добрался до дома, пройдя под темной сводчатой аркой в потрескавшейся стене. Там был небольшой полуразрушенный дворик, замусоренный перьями, растительными очистками, кровью. Ни следа человеческой жизни: лишь мухи, тени, страхи. В эти дни необходимо всегда быть на страже. Секта смертоносных хашашинов
бродила по городу. Богатые горожане знали, что следует приближаться к дому с противоположной стороны улицы, дабы удостовериться, что за домом не следят; если на горизонте было чисто, они мчались к дверям и захлопывали их за своей спиной прежде, чем какой-нибудь затаившийся преступник мог преградить им путь. Баала не беспокоили такие предосторожности. Когда-то он был богат, но это было четверть века назад. Теперь же не было никакого спроса на сатиру — всеобщий страх перед Махаундом сокрушил рынок оскорблений и остроумия. А с ослаблением культа мертвых начался и острый упадок заказов на эпитафии и триумфальные оды мести. Времена были тяжелы для всех.
Грезя о давно канувших в прошлое банкетах, Баал поднялся по шаткой деревянной лестнице в свою маленькую верхнюю комнатушку. Что у него можно украсть? Он не стоит ножа. Открыв дверь, он собрался войти, когда удар заставил его отлететь к дальней стене с окровавленным носом.
— Не убивайте меня, — вслепую взвизгнул он. — О боже, не убивайте меня, умоляю, о!
Чужая рука закрыла дверь. Баал знал, что, как бы громко он ни кричал, они останутся один, отделенные от мира в этой неухоженной комнате. Никто бы не пришел; он сам, услыша вопль своих соседей, придвинул бы кровать к собственной двери.
Плащ с капюшоном полностью скрывал лицо злоумышленника. Баал вытер кровоточащий нос, встал на колени, неудержимо дрожа.
— У меня совсем нет денег, — причитал он. — У меня нет ничего.
Затем незнакомец заговорил:
— Если голодная собака ищет еду, она не заглядывает в конуру. — А затем, после паузы: — Баал. Как мало от тебя осталось. Я надеялся на большее.
Теперь Баал чувствовал себя странно оскорбленным — не меньше, чем испуганным. Был ли это некий безумный поклонник, который убьет его за то, что в нем больше не осталось силы для прежней работы? Все еще дрожа, он предпринял попытку самоосуждения.
— Встречаясь с автором, часто бываешь разочарован, — заметил он.
Незнакомец проигнорировал эту реплику.
— Махаунд приходит, — сказал он.
Эта плоская формулировка наполнила Баала глубочайшим ужасом.
— Что он собирается сделать со мной? — вскричал он. — Что он хочет? Это было давным-давно — целую жизнь — больше, чем целую жизнь назад. Что он хочет? Вы от него, Вы посланы им?
— Память о нем столь же длинная, как и его лицо, — произнес пришелец, откидывая капюшон. — Нет, я — не его посланник. У тебя и у меня есть кое-что общее. Мы оба боимся его.
— Я знаю тебя, — сказал Баал.
— Да.
— То, как ты говоришь. Ты — иностранец.
— «Революция водоносов, иммигрантов и рабов», — подсказал незнакомец. — Твои слова.
— Ты — иммигрант, — вспомнил Баал. — Перс. Сулейман.
Перс криво улыбнулся.
— Салман, — поправил он. — Не мудрый, но мирный.
— Ты был одним из самых близких к нему, — озадаченно отметил Баал.
— Чем ближе ты к фокуснику, — горько ответил Салман, — тем легче тебе раскусить его трюки.
И вот что снится Джибрилу:
В оазисе Иасриб последователи новой веры Покорности оказались безземельными и потому бедными. Много лет они обеспечивали себя акциями бандитизма, нападая на богатые караваны верблюдов, идущих к Джахилии и от нее. У Махаунда не было времени для угрызений совести, поведал Салман Баалу, как и приступов сомнения о целях и средствах.
Верные жили беззаконием, но в те годы Махаунд — или следует сказать Архангел Джибрил? — сказать Ал-Лах? — стал одержим законом. Средь пальмовых деревьев оазиса Джибрил являлся Пророку и извергал правила, правила, правила, пока верным не показалась невыносимо тягостной перспектива дальнейших откровений, сообщил Салман; правила о каждой проклятой вещи: если человек пердит, позволено ли ему поворачивать лицо в сторону ветра, правило о том, какой рукой подтирать задницу.
Получилось так, как будто никакой аспект человеческого существования не должен был оставаться нерегламентированным, свободным. Откровение —
провозглашение— сообщало верным, сколько есть, как глубоко спать и какие сексуальные позы были санкционированы Богом; так, они узнали, что гомосексуализм и миссионерская позиция одобрены архангелом, при том, что под запрет попали все те положения, в которых женщина находилась сверху;
далее Джибрил предоставил список разрешенных и запрещенных тем для беседы и отметил части тела, которые нельзя было почесать, сколь бы невыносимый зуд они ни испытывали. Он наложил вето на потребление креветок,
этих причудливых созданий из другого мира, которых ни один верный не видел ни разу в жизни, и требовал, чтобы животные умерщвлялись медленно, от потери крови,
дабы, в совершенстве прочувствовав свою смерть, могли они достичь понимания значения своих жизней, ибо только в момент смерти живые твари осознают, что жизнь была реальностью, а не некой разновидностью сновидения.
Джибрил-архангел определил также способ, которым должен быть погребен каждый мужчина, и как должна быть разделена его собственность,
что привело Салмана Перса в недоумение, ибо эти наставления Бога пристали бы скорее бизнесмену. Именно поэтому вера его оказалась разрушенной, поскольку он вспомнил, что, конечно же, сам Махаунд был бизнесменом, и чертовски успешным при этом; личностью, которая организовывала и управляла чрезвычайно естественно, потому что слишком уж удобной была возможность придумать такого чересчур деловитого архангела, который передавал бы управленческие решения этого высоко корпоративного, хоть и нематериального Бога.
С тех пор Салман стал замечать, что ангельское откровение слишком склонно к чрезмерному прагматизму и расчетливости, ибо, когда верные обсуждали взгляды Махаунда по любому вопросу — от возможности космических путешествий до вечности Ада, — являлся ангел с ответом, и он всегда был на стороне Махаунда, утверждая без малейшей тени сомнения, что человек никогда не сможет путешествовать на луну,
и будучи столь же уверенным во временном характере проклятия: даже большинство злых духов будет очищено в конечном итоге адским огнем и найдет свой путь в ароматные сады, Гюлистан и Бостан. Было бы совсем другое дело, жаловался Салман Баалу, если бы Махаунд принимал свою позицию после получения откровения от Джибрила; но нет, он только что сформулировал закон, и ангел подтверждал его впоследствии; итак, я носом почуял скверный запах от всего этого и подумал, что это, должно быть, благоухания тех сказочных и легендарных нечистых тварей, что носят это имя, креветки.
Рыбный запах начал овладевать Салманом, который был самым высокообразованным из ближайших соратников Махаунда в связи с превосходной образовательной системой, господствующей в те времена в Персии. Благодаря своей схоластической
продвинутости Салман был назначен официальным писцом Махаунда, и потому на него пало бремя записывать бесконечно умножающиеся правила. Все эти откровения прагматизма, сообщил он Баалу, и чем дальше, тем тягостнее становилась моя работа.
На некоторое время, однако, ему пришлось отставить свои подозрения, ибо армии Джахилии выступили на Иасриб, решив прихлопнуть назойливых мух, досаждающих их караванам и создающих помехи бизнесу. Что за этим последовало, нет нужды повторяться, сказал Салман, но поразившая его затем вспышка самовосхваления заставила похвастаться Баалу, как он лично спас Иасриб от верного уничтожения, как сохранил он шею Махаунда своей идеей о траншее. Салман убедил Пророка вырыть огромный ров вокруг всего не огороженного стеной оазисного поселения, сделав его столь широким, чтобы его не смогли перепрыгнуть даже легендарные арабские скакуны прославленной джахильской кавалерии. Ров: с заточенными кольями на дне. Когда джахильцы увидели эту бесчестную процедуру неспортивного рытья канавы, присущее им понятие рыцарства и чести вынудило их вести себя так, словно никакого рва не было и в помине, и гнать лошадей прямо туда, к верной погибели.
Цвет джахильской армии, люди наравне с конями, окончил свои дни пронзенным на заостренных кольях ограждений Салмана Перса: иммигрант не собирался играть с врагами в благородные игры.
— А после поражения Джахилии? — сокрушался Салман. — Ты думаешь, я стал героем? Я не тщеславен, но где были общественные почести, где была благодарность Махаунда, почему архангел не упомянул
меняв своих посланиях? Ничего, ни слога, словно они тоже считали придуманную мною траншею дешевой уловкой, чужеземной вещицей, несправедливостью, бесчестием; как будто их мужественность пострадала из-за этого, как будто я оскорбил их гордость, спасая их шкуры. Я держал рот на замке и ничего не сказал, но я потерял много друзей после этого, скажу я тебе; люди ненавидят, когда ты делаешь для них доброе дело.
Несмотря на Иасрибскую канаву, верные лишились множества людей на войне с Джахилией. За время своих набегов они потеряли столько жизней, сколько и забрали. И в конце войны, presto, Архангел Джибрил проинструктировал выживших мужчин не брать в жены вдов, дабы, вступая в повторный брак вне своей веры, они не стали бы потерянными для Покорности. Ах, какой прагматичный ангел, изгалялся перед Баалом Салман. К этому времени он извлек бутылку тодди
из складок плаща, и эти двое неуклонно напивались в угасающем свете. Салман становился все более болтливым по мере того, как понижался уровень желтой жидкости в бутылке; Баал не мог припомнить, когда прежде был свидетелем подобной бури словоизлияний. О, эти сухие откровения, кричал Салман, нам даже сказали, что это не имеет значения, если мы уже были женаты, что нам можно содержать до четырех жен, если мы только можем себе это позволить; в общем, представь себе, парни действительно велись на это.
Чем закончилось у Салмана с Махаундом: вопросом о женщинах; и о Сатанинских стихах. Послушай, я не какой-нибудь там сплетник, пьяно доверился Салман, но после смерти жены Махаунд совсем не ангел, понимаешь, о чем я? Но в Иасрибе он почти выиграл свое пари. Эти женщины там: они сделали его бороду почти седой за год. Пунктик с нашим Пророком, мой дорогой Баал, в том, что он не любит, когда его женщины могут ответить, он ищет матерей и дочерей, вспомни о его первой жене, а потом об Аише: слишком старая и слишком молодая, две его любви. Он не любит выбирать по своему росту. Но в Иасрибе женщины другие, ты не знаешь, здесь, в Джахилии, вы привыкли приказывать вашим женщинам, но там они не потерпят этого. Когда мужчина женится, он уходит в семью своей жены! Вообрази! Жуть, верно? И все время замужества у жены есть собственный шатер. Если она хочет избавиться от мужа, она переворачивает шатер в противоположную сторону, чтобы, подойдя к нему, мужчина обнаружил ткань там, где должна была быть дверь, и это значит, что ему дали развод, он ничего не может с этим поделать. Ладно, наши девчонки стали поступать так же, решили показать, какова их суть, так сразу бах, появляется книга правил, ангел начинает изливать правила о том, чего не должны делать женщины, он берется сдерживать их в тех отношениях послушания, которые предпочитает Пророк, послушание или материнство, ходи в трех шагах позади или мудро сиди дома и потирай свои подбородки. Как женщины Иасриба смеялись над верными, клянусь, но этот человек — волшебник, никто не мог противиться его обаянию; верные женщины делали все, что он от них требовал. Они Покорились: в конце концов, он предлагает им Рай.
— Так или иначе, — заметил Салман ближе к донышку бутылки, — в конце концов, я решил испытать его.
Однажды ночью персидский писец увидел сон, в котором парил над фигурой Махаунда в пещере Пророка на Конусной Горе. Сперва Салман воспринимал его не более как мечтательную ностальгию о прежних днях в Джахилии, но потом его поразило, что ракурс, с которого он смотрел во сне, был таковым архангела, и в тот же миг память об инциденте с Сатанинскими стихами вернулась к нему так ярко, словно он случился только вчера.
— Быть может, во сне я видел себя не Джибрилом, — вспоминал Салман. — Быть может, я был Шайтаном.
Именно реализация этой возможности дала ему дьявольскую идею. Позднее, сидя в ногах у Пророка и записывая правила правила правила, он взялся тайно изменять их.
— Сперва мелочи. Если Махаунд рассказывал стих, в котором Бог был назван
всеслышащим, всезнающим, я писал
всезнающий, всемудрый.
Вот и все: Махаунд не замечал исправлений. Так что я, фактически, принялся сам записывать Книгу, или, во всяком случае, перезаписывать, пачкая слово Божие своим собственным профаническим языком. Но, святые небеса, если мой скудный слог не мог отличить от Откровения сам Посланник Божий, что это значило? Что говорило это о качестве божественной поэзии? Смотри, клянусь, я был потрясен до глубины души. Одно дело быть ловким ублюдком, которого почти подозреваешь в странном бизнесе, но совсем другое — обнаружить, что ты прав. Послушай: я изменил свою жизнь ради этого человека. Я оставил свою страну, пересек мир, поселился среди людей, которые считают меня мерзким иностранным трусом, жаждущим спасения, которые ни разу не оценили меня по достоинству, да дело не в этом. Правда вот в чем: когда я сделал это первое крохотное исправление,
всемудрыйвместо
всеслышащий, я ждал — я
хотелэтого, — что перечитаю это Пророку, и он скажет: Что с тобой, Салман, ты оглох? И я ответил бы: Упс, о боже, какой досадный промах, как я мог, я все исправлю. Но этого не случилось; и теперь я писал Откровение, и никто не замечал, а у меня не было храбрости признаться. Мне было до нелепости страшно, скажу я тебе. Кроме того: я был печальнее, чем когда-либо. Поэтому мне пришлось продолжать. Может быть, он был невнимателен только однажды, думал я, каждый может ошибиться. Так что в следующий раз я заменил нечто большее. Он сказал
Христианин, я записал еврея. Конечно, он заметит; разве может быть иначе? Но когда я читал ему главу, он кивал и вежливо благодарил меня, и я вышел из его шатра со слезами на глазах.
Тогда я понял, что мои дни в Иасрибе сочтены; но я был должен продолжать это делать. Я был должен. Что подобно горечи человека, узнавшего, что верил в призрак?! Я паду, я знал, но он падет вместе со мной. Поэтому я продолжил свои выходки, изменяя стихи, пока однажды не прочитал ему свои строки и не увидел, как он хмурился и тряс головой, словно пытаясь прочистить свои мозги, а потом медленно кивнул — одобрительно, хотя и с некоторым сомнением. Я понял, что достиг предела, и что в следующий раз, когда я возьмусь переписывать Книгу, он все узнает. Той ночью я лежал с открытыми глазами, держа его судьбу в своих руках так же, как и свою собственную. Если я позволю себя уничтожить, я могу уничтожить его тоже. Мне пришлось выбирать той ужасной ночью, предпочту ли я смерть заодно с местью — жизни без ничего. Как видишь, я выбрал: жизнь. Перед рассветом я покинул Иасриб на своем верблюде и отправился в путь, страдая от многочисленных злоключений, которых я не потрудился избегнуть, назад в Джахилию. А теперь Махаунд возвращается с триумфом; так что я все-таки потеряю свою жизнь. И его могущество стало слишком велико для меня, чтобы я смог разрушить его теперь.
Баал спросил:
— Почему ты уверен, что он убьет тебя?
Салман Перс ответил:
— Таково его Слово против моего.
* * *
Когда Салман соскользнул в беспамятстве на пол, Баал улегся на грубый соломенный матрац, чувствуя стальной обруч боли вокруг лба, предупреждающий дрожь в сердце. Часто усталость от жизни заставляла его жаждать старости, но, как заметил Салман, мечта о чем-то сильно отличается от столкновения с фактом оного. Теперь на некоторое время он осознал, что мир смыкается вокруг него. Он больше не мог притворяться, что глаза служат ему так же, как должны, и их тусклость сделала его жизнь еще более темной, более трудной для понимания. Все детали смазались и пропали: неудивительно, что родник его поэзии иссох. Уши тоже стали подводить его. Такими темпами теряя остроту чувств, он скоро будет отрезан от всего мира… но, может быть, у него никогда и не было шанса. Махаунд приближался. Может быть, он никогда уже не поцелует женщину. Махаунд, Махаунд. Почему это пьяное трепло пришло ко мне, думал он сердито. Какое отношение я имею к его предательству? Каждый знает, почему я написал те сатиры много лет назад; он должен знать. Что Гранди угрожал и измывался. Я не могу нести за это ответственность. И все равно: где он теперь, этот гарцующий, насмешливый, дивный мальчишка, Баал-острослов? Я не знаю его. Взгляните на меня: тяжелый, унылый, близорукий, скоро стану глухим. Кому я угрожаю? Ни одной душе. Он начал трясти Салмана: проснись, я не хочу с тобой связываться, ты навлечешь на меня неприятности.
Перс храпел на полу, прислонившись спиной к стене, его голова свесилась, словно кукольная; Баал, измученный головной болью, вернулся в постель. Его стихи, думал он, какими они были?
В чем сутьпроклятье, он даже не мог их вспомнить как следует
у них — Покорных — в эту ночьда, что-то вроде того, впрочем, этому вряд ли стоит удивляться
суть их — бегство прочь, так, во всяком случае, оно заканчивалось. Махаунд, суть любой новой идеи заключается в двух вопросах. Когда она слаба: пойдет ли она на компромисс? Мы знаем ответ на этот первый. И теперь, Махаунд, по твоему возвращению в Джахилию, пришло время для второго вопроса: Как ты ведешь себя, когда побеждаешь? Когда твои враги — в руках твоего милосердия, и твоя власть стала абсолютной: что тогда? Мы все изменились: все мы, кроме Хинд. Которая, судя по тому, что наговорил этот пьянчуга, скорее женщина Иасриба, чем Джахилии. Неудивительно, что твои две не прельщали ее: она не станет ни твоей матерью, ни твоим ребенком.
Погружаясь в сон, Баал рассматривал свою бесполезность, свое неудавшееся искусство. Теперь, когда он отказался от любых общественных платформ, его стихи были полны потерь: молодости, красоты, любви, здоровья, невинности, цели, энергии, уверенности, надежды. Потери знания. Потери денег. Потери Хинд. Фигуры уходили от него в его оды, и чем более неистово он взывал к ним, тем быстрее они исчезали. Пейзаж его поэзии до сих пор оставался пустыней, по которой ползли дюны с перьями белого песка, осыпающегося с их вершин. Мягкие горы, незавершенные путешествия, непостоянство шатров. Как сделать карту страны, которая каждый день перетекает в новую форму? Такие вопросы сделали его язык слишком абстрактным, его образы — слишком жидкими, его размер — слишком неровным. Это приводило к созданию химерических форм, львиноголовых козлотелых змеехвостых невероятностей,
чьи очертания стремились измениться в самый миг своего появления, дабы демотика
оттесняла его с пути по линии классической чистоты, а образы любви непрестанно деградировали за счет вторжения элементов фарса. Ничто не остается от этого материала, думал он тысячу раз и снова, и когда беспамятство приблизилось, он решил, умиротворенный: Никто не помнит меня. Забвение безопасно. Затем его сердце сбилось с ритма, и он моментально пробудился, испуганный, холодный. Махаунд, возможно я избегну твоей мести. Он провел всю ночь без сна, прислушиваясь к ворочанию Салмана, его океанскому храпу.
Джибрилу снятся походные костры:
Знаменитая и нежданная фигура ступает в эту ночь меж походными кострами армии Махаунда. Возможно, из-за темноты (или, быть может, из-за невероятности его пребывания здесь), кажется, что к Гранди Джахилии вернулось на короткий миг его могущество, часть силы его прежних дней. Он прибыл один; и проведен Халидом, некогда служившим водоносом, и бывшим рабом Билалем на четверть Махаунда.
Далее, Джибрилу снится возвращение Гранди домой:
Город полон слухами, и толпа собралась перед домом. Через некоторое время можно ясно услышать звук голоса Хинд, возвысившийся в гневе. Затем на верхнем балконе Хинд является самолично и требует, чтобы толпа порвала ее мужа на маленькие кусочки. Гранди появляется около нее; и получает звонкие, оскорбительные оплеухи по обеим щекам от своей любящей жены. Хинд обнаружила, что, несмотря на все ее усилия, не смогла уберечь Гранди от сдачи города Махаунду.
Кроме того: Абу Симбел принял веру.
Симбел в своем поражении утратил многое из своей недавней тонкости. Он позволяет Хинд бить его, а затем спокойно обращается к толпе. Он говорит: Махаунд обещал, что пощадит всякого, кто будет находиться за стенами Гранди.
— Так входите, вы все, и приводите ваши семьи тоже.
Хинд отвечает на глазах у рассерженной публики:
— Ты старый дурак. Сколько горожан могут поместиться внутри единственного дома, даже этого? Ты спасал свою собственную шею. Пусть теперь они разорвут тебя и скормят муравьям.
Тем не менее, Гранди спокоен.
— Махаунд также обещает, что все, кто останется в домах, за закрытыми дверьми, будут в безопасности. Если вы не хотите входить в мой дом, тогда идите в свой собственный и ждите.
Третий раз его жена пытается обратить толпу против него; это — балконная сцена ненависти вместо любви.
Не может быть никакого компромисса с Махаундом, кричит она, ему нельзя доверять, люди должны отвергнуть Абу Симбела и готовиться биться до последнего мужчины, до последней женщины. Сама она готова сражаться рядом с ними и умереть за свободу Джахилии.
— Вы просто распластаетесь перед этим лжепророком, этим Даджжалом?
Можно ли ждать чести от человека, собравшегося штурмовать город своего рождения? Можно ли надеяться на компромисс от бескомпромиссного, на жалость от беспощадного? Мы — могущественные из Джахилии, и наши богини, прославленные в битвах, победят.
Она приказывает, чтобы они сражались во имя Ал-Лат. Но люди начинают расходиться.
Муж и жена стоят на балконе, и людях видят их как на ладони. Поскольку так долго эти двое служили городу зеркалами; и потому что в последнее время джахильцы предпочитали образ Хинд серости Гранди, они страдают теперь от глубокого удара. Те, кто оставался убежденным в величии и неуязвимости города, кто желал верить этому мифу вопреки всем фактам, были людьми, охваченными своего рода сном или безумием. Теперь Гранди пробудил их от этого сна; они испытывают дезориентацию, протирают глаза, сперва неспособные поверить — если мы столь могущественны, как тогда мы упали столь быстро, столь глубоко? — а затем приходит убежденность и показывает им, что вера их ютилась на облаке, на страстности хиндиных прокламаций и очень мало на чем еще. Они прощаются с нею — и с нею, с надеждой. Погрузившись в отчаяние, люди Джахилии расходятся по домам, чтобы запереть двери.
Она кричит на них, умоляет, рвет на себе волосы.
— Явитесь в Дом Черного Камня! Явитесь и принесите жертву Лат!
Но они ушли. И Хинд и Гранди одни на балконе, пока на Джахилию опускается великое безмолвие, приходит великая недвижность, и Хинд склоняется над стенами дворца и закрывает глаза.
Это конец. Гранди бормочет мягко:
— Мало у кого из нас так много причин бояться Махаунда, как у тебя. Если ты уплетаешь внутренности любимого дядюшки какого-нибудь кука, сырым, без соли и без лука,
не удивляйся потом, если он тоже обойдется с тобой как с мясом.
Потом он оставляет ее и спускается к улицам (с которых исчезли даже собаки), отпирать городские ворота.
Джибрилу снится храм:
Пред открытыми вратами Джахилии стоит храм Уззы. И обратился Махаунд к Халиду, что прежде был водоносом, а ныне нес куда большее бремя: «Пойди же и очисти место сие
». Тогда Халид с отрядом мужей обрушился на храм, ибо Махаунд не мог позволить себе войти в город, доколе такая мерзость стояла в его вратах.
Когда хранитель храма из племени Акулы увидел подходящего Халида во главе множества воинов, он взял меч и направился к идолу богини. Обратившись к ней с последней молитвой, он повесил свой меч ей на шею, молвив: «Ежели воистину ты богиня, о Узза, защити себя и слугу своего от прихода Махаунда». Затем Халид вступил в храм, и, поскольку богиня не шевелилась, хранитель провозгласил: «Ныне узнал я наверняка, что Бог Махаунда — истинный Бог, а этот камень — всего лишь камень».
Затем Халид сокрушил храм и идола и вернулся в шатер Махаунда. И спросил Пророк: «Что видел ты?» Халид развел руками. «Ничего», — ответил он. «Тогда ты не сокрушил ее, — вскричал Пророк. — Иди снова и закончи труды свои». Тогда Халид вернулся к руинам храма, и там огромная женщина, вся черная, если бы не длинный алый язык, бродила по ним, обнаженная с головы до пят; ее черные волосы волнами стекали от головы к лодыжкам. Приблизившись к нему, она остановилась и молвила ужасным гласом серы и адского пламени: «Вы слышали про Лат, и Манат, и Уззу — Третью, Иную? Они — Возвышенные Птицы…» Но Халид прервал ее, сказав: «Узза, это Дьявольские стихи, и ты — дочь Дьявола: тварь, заслуживающая не поклонения, но отвержения». Затем он достал свой меч и сразил ее.
И он вернулся в шатер Махаунда и поведал о том, что видел. И сказал Пророк: «Ныне можем мы войти в Джахилию», — и они собрались, и вступили в город, и овладели им во Имя Высочайшего, Сокрушителя Человеков.
* * *
Сколько идолов в Доме Черного Камня? Не забывайте: триста шестьдесят. Бог солнца, орел, радуга. Колосс Хубал. Триста шестьдесят ждут Махаунда, зная, что их не пощадят. И — не пощадили; но давайте не будем тратить время. Статуи пали; камень разрушен; что должно быть сделано — сделано.
После очищения Дома Махаунд поставил шатер на старой ярмарочной площади. Люди толпятся вокруг шатра, принимая победоносную веру. Покорность Джахилии: она тоже неизбежна, так что не будем задерживаться.
Пока джахильцы склоняются перед ним, бормоча спасительные сентенции,
нет Бога кроме Ал-Лаха, Махаунд шепчется с Халидом. Кое-кто не стал перед ним на колени; кое-кто долгожданный.
— Салман, — желает знать Пророк. — Его нашли?
— Еще нет. Он скрывается; но это продлится недолго.
Его отвлекают. Укрытая вуалью женщина становится на колени перед ним, целуя ему ноги.
— Ты должна остановиться, — велит он. — Только Богу нужно поклоняться.
Но что за целование ног! Палец за пальцем, сустав за суставом, женщина лижет, целует, сосет. И Махаунд, расстроившись, повторяет:
— Прекрати. Это неправильно.
Теперь, однако, женщина переходит к подошвам его ног, поглаживая их ладонями под его каблуком… Он отталкивает ее в замешательстве и хватает за горло. Она падает, кашляет, затем склоняется перед ним и говорит твердо:
— Нет Бога кроме Ал-Лаха, и Махаунд — Пророк его.
Махаунд успокаивается, приносит извинения, протягивает руку.
— Тебе не причинят вреда, — ручается он. — Всех Покорившихся пощадят.
Но странное замешательство в нем продолжается, и теперь он понимает, почему; понимает гнев, горькую иронию в ее подавляющем, чрезмерном, чувственном преклонении перед его ногами. Женщина сбрасывает вуаль: Хинд.
— Жена Абу Симбела, — объявляет она отчетливо, и падает тишина.
— Хинд, — произносит Махаунд. — Я не забыл.
Но, после долгой паузы, он кивает.
— Ты Покорилась. И — добро пожаловать в мои шатры.
На следующий день, среди продолжающихся преобразований, Салмана Перса притаскивают пред очи Пророка. Халид, держащий его за ухо, приставив нож к горлу, подводит иммигранта, хнычущего и ноющего, к тахту.
— Я нашел его — где ж еще — со шлюхой, которая визжала на него, потому что у него не было денег, чтобы заплатить ей. От него разит алкоголем.
— Салман Фарси, — начинает объявлять Пророк смертный приговор, но арестант принимается вопить калму:
— Ля иллаха иляллах! Ля иллаха!
Махаунд качает головой.
— Твое богохульство, Салман, не может быть прощено. Ты думал, я не пойму это? Ставить свои слова против Слов Божьих!..
Писец, траншеекопатель, осужденный человек: неспособный собрать самые маленькие крохи достоинства, он хнычет плачет умоляет бьет себя в грудь унижается раскаивается. Халид молвит:
— Этот шум невыносим, Посланник. Можно мне отрезать ему голову?
После чего шум резко усиливается. Салман клянется возобновить лояльность, просит еще и еще, а затем, с блеском отчаянной надежды, делает предложение.
— Я могу показать тебе, где находятся твои настоящие враги.
Этим он выигрывает несколько секунд. Пророк склоняется к нему. Халид оттягивает за волосы голову поставленного на колени Салмана назад:
— Какие еще враги?
И Салман произносит имя. Махаунд опускается глубоко на подушки, вспоминая.
— Баал, — говорит он, и повторяет дважды: — Баал, Баал.
К великому разочарованию Халида, Салман Перс не приговорен к смерти. Билаль ходатайствует за него, и Пророк — его разум сейчас далеко — уступает: да, да, пусть этот жалкий парень живет. О великодушие Покорности! Хинд была пощажена; и Салман; и во всей Джахилии ни одна дверь не была выбита, ни один старый противник не был вытащен из дому, чтобы упасть в пыль с разрезанным животом, как цыпленок. Таким был ответ Махаунда на второй вопрос: Что происходит, когда ты побеждаешь? Но одно имя призраком посещает Махаунда, скачет вокруг него: молодой, острый, указующий длинным, крашеным перстом, поющий стихи, чей жестокий блеск гарантирует их болезненность. Той ночью, когда просители ушли, Халид спрашивает Махаунда:
— Ты все еще думаешь о нем?
Посыльный кивает, но не хочет говорить. Халид продолжает:
— Я заставил Салмана провести меня к его комнате, лачуге, но его там нет, он скрылся.
Снова кивок, но ни слова. Халид настаивает:
— Ты хочешь, чтобы я отыскал его? Мне не составит труда. Что ты хочешь сделать с ним? Это? Это?
Палец Халида перемещается сначала поперек шеи, а затем, с резким ударом, в живот. Махаунд теряет терпение.
— Ты дурак, — кричит он на бывшего водоноса, ныне — великого полководца. — Разве ты не можешь решить что-нибудь без моей подсказки?
Халид кланяется и уходит. Махаунд засыпает: его старый дар, его путь работы с дурным настроением.
* * *
Но Халид, генерал Махаунда, не смог найти Баала. Несмотря на повсеместный розыск, прокламации, переворачивание каждого камня, поэт упорно доказывал свою неуловимость. И губы Махаунда оставались закрыты, не размыкаясь для высказывания пожеланий. Наконец, и не без раздражения, Халид прекратил поиски.
— Пусть только этот ублюдок покажет здесь свой нос, хоть единожды, в любое время, — клялся он в шатре Пророка мягкости и теней. — Я нарежу его так тонко, то ты сможешь видеть через любой из кусочков.
Халиду казалось, что Махаунд выглядел разочарованном; но в тусклом свете шатра нельзя было сказать наверняка.
* * *
Джахилия погрузилась в новую жизнь: вызов на молитву пять раз в день, никакого алкоголя, запертые жены. Хинд самолично удалилась на свою четверть… Но где же Баал?
Джибрилу снится занавес:
Занавесом,
Хиджабом,
назывался самый популярный бордель Джахилии, огромное палаццо среди финиковых пальм, с журчанием фонтанов на внутреннем дворике, который был окружен палатами, переплетенными дивными мозаичными панелями, проникал внутрь лабиринтообразными коридорами, умышленно украшенными таким образом, чтобы в них нетрудно было заблудиться: в каждом из них находились одни и те же каллиграфические призывы к Любви, каждый был задрапирован одинаковыми ковриками, в каждом были одинаковые каменные урны возле стен. Ни один клиент Занавеса ни разу не смог найти путь в комнату или обратно на улицу без помощи выбранной им куртизанки. Таким образом девочки были защищены от нежелательных гостей и гарантированно получали оплату перед расставанием. Здоровенные черкесские
евнухи, одетые по смехотворной моде ламповых джиннов, сопровождали посетителей до цели и обратно, иногда с помощью клубков нити.
Это была мягкая безоконная вселенная драпировок, управляемая древней и безымянной Мадам Занавеса, чьи гортанные реплики из потайных ниш, прикрытых черными шторами, почти превратились с годами в некое подобие оракула. Ни персонал, ни клиенты не могли противиться силе этого пророческого голоса, который был своего рода светской антитезой священным высказываниям Махаунда в большом, более легкодоступном шатре неподалеку. Поэтому, когда запутавшийся поэт Баал распростерся перед нею и попросил помочь, ее решение спрятать его и тем спасти ему жизнь как акт ностальгии к красивому, сильному и злому юнцу, которым был он когда-то, приняли без вопросов; а когда гвардейцы Халида явились обыскать помещение, евнухи провели для них головокружительную экскурсию по этим надземным катакомбам непримиримо противоречивых маршрутов, пока у солдат не закружились головы, и после внутреннего осмотра тридцати девяти каменных кувшинов
и обнаружения в них только мазей и маринадов они ушли, грязно ругаясь и не подозревая, что был и сороковой коридор, вглубь которого они так и не были допущены, и сороковой кувшин, внутри которого прятался, словно тать,
дрожащий в промокшей от пота пижаме поэт, которого они искали.
После того, как по распоряжению Мадам евнухи окрасили кожу и волосы поэта в иссиня-черный и разодели его в панталоны и тюрбан сказочного джинна, она приказала ему начать курс бодибилдинга,
ибо, не будучи своевременно устранены, недостатки его физического состояния, конечно, могли вызвать подозрения.
* * *
Пребывание Баала «за Занавесом» ни в коем случае не лишало его информации о событиях во внешнем мире; скорее даже наоборот, ибо в силу своих евнуховских обязанностей он стоял на страже возле палат удовольствия и слышал сплетни посетителей. Абсолютная несдержанность их языков, вызванная веселой беззаботностью нежности шлюх и уверенностью клиентов в том, что их тайны будут сохранены, давала подслушивающему поэту, близорукому и тугому на ухо, лучшее понимание теперешнего положения дел, чем он мог, вероятно, получить, будь он до сих пор волен бродить по ныне пуританским улицам города. Глухота иногда становилась проблемой; из-за этого его познание было порой неполным, ибо клиенты часто понижали голоса и шептали; но это также минимизировало похотливый элемент его подслушивания, ибо он был неспособен слышать мурлыкания, сопровождавшие совокупление, разве что, конечно же, в те моменты, когда экстатические клиенты или симулирующие сотрудницы возвышали свои голоса в возгласах настоящей или синтетической радости.
Вот что Баал узнал в Занавесе:
От рассерженного мясника Ибрахима
поступила новость, что, вопреки нынешнему запрету на свинину, поверхностно обращенные жители Джахилии стекались к его черному ходу, дабы тайно купить запрещенное мясо, «продажные черные цены на свинину высоки, — жаловался он, устраиваясь на свою избранницу, — но, проклятье, эти новые правила сделали мою работу такой трудной. Свинья не такое животное, которое можно зарезать тайком, без шума», — и вслед за этим он сам начал повизгивать, по причинам, как нетрудно догадаться, скорее удовольствия, нежели боли. — И бакалейщик, Муса,
признавшийся другой горизонтальной работнице Занавеса, что старые привычки трудно сломать, и, будучи уверен, что никто больше не слышит, поведавший молитву-другую «моей пожизненной покровительнице, Манат, а иногда, что поделать, и Ал-Лат; ты не можешь ударить женскую богиню, у нее есть атрибуты, которых нет у парней», — после чего он тоже с вожделением повалился на земные имитации этих атрибутов. Вот что выцветший, угасающий Баал узнал в своей беде: что ни одна империя не бывает абсолютной, ни одна победа — полной. И мало-помалу Махаунд начал подвергаться критике.
Баал менялся. Известие о разрушении великого храма Ал-Лат в Таифе,
достигшее его ушей меж акцентированных похрюкиваний тайного свиноторговца Ибрахима, погрузило его в глубокую печаль, ибо даже в праздности юного цинизма любовь к богине была подлинной, возможно — единственной подлинной эмоцией, и ее падение открыло ему пустоту жизни, в которой единственная истинная любовь оказалась каменной глыбой, неспособной сопротивляться. Когда первая, острая грань печали потускнела, Баал пришел к убеждению, что падение Ал-Лат означало близость его собственного конца. Он утратил то странное чувство безопасности, которое на краткий миг вдохнула в него жизнь в Занавесе; но возвращающееся осознание своего непостоянства — своеобразное откровение, сопровождающее столь же своеобразную смерть, — не смогло, что любопытно, породить в нем страх. На исходе жизни, отданной малодушию, он, к своему великому удивлению, обнаружил, что эффект приближения смерти в самом деле позволяет ему испытать сладость жизни, и он поразился парадоксу открывшихся на эту истину глаз в самом логове дорогостоящей лжи. И в чем же была истина? Она была в том, что Ал-Лат мертва — и никогда не была живой, — но это не делало Махаунда пророком. В итоге Баал пришел к безбожию. Он начал, спотыкаясь, свой путь за пределами идеи о богах и лидерах и правилах, и почувствовал, что его история столь переплелась с историей Махаунда, что некое великое решение просто необходимо. Решение это во всей полноте свидетельствовало, что смерть более не шокирует и даже не сильно беспокоит его; и когда Муса-бакалейщик ворчал однажды о двенадцати женах Пророка,
одно правило для него, другие для нас,Баал понял, какую форму должна принять его финальная конфронтация с Покорностью.
Девочки Занавеса (среди них было принято называть себя «девочками», хотя старшей из женщин было хорошо за пятьдесят, тогда как самая молодая в свои пятнадцать была куда опытнее многих пятидесятилетних) прониклись любовью к неуклюже ступающему Баалу и, говоря по правде, наслаждались присутствием этого евнуха-который-не-евнух, обольстительно дразня его в нерабочие часы, щеголяя перед ним своими телами, размещая свои груди напротив его губ, обвиваясь ногами вокруг его талии, неистово целуя друг друга всего лишь в дюйме от его лица, пока побледневший писатель не становился безнадежно возбужденным; после чего они смеялись над его неподвижностью и потешались над ним до румянца, до нервного тика; или, изредка и когда он оставлял всю надежду на подобное, вели его в номера, дабы удовлетворить — бесплатно — жажду, которую пробудили. Таким образом, подобно близорукому, моргающему, прирученному быку, поэт проводил свои дни, уткнувшись головой в женские колени, размышляя о смерти и мести, не в силах сказать, был ли он самым довольным или самым жалким из живущих.
Как-то раз во время одного из таких игривых сеансов в конце рабочего дня, когда девочки остались наедине со своими евнухами и их вином, Баал услышал разговор самой молодой из них о ее клиенте, бакалейщике, Мусе.
— Этот! — бросила она. — У него таракан насчет жен Пророка. Он так озабочен ими, что возбуждается, только называя их имена. Он сказал мне, что я — живой образ самой Аиши, а она — фаворитка Его Конца, все это знают. Вот так-то.
Пятидесятилетняя куртизанка набычилась.
— Послушай, эти женщины в том гареме, мужчины не хотят сегодня говорить ни о чем другом. Неудивительно, что Махаунд изолировал их, но от этого стало только хуже. Больше всего люди фантазируют о том, чего не могут увидеть.
Особенно в этом городе, подумал Баал; прежде всего в нашей распутной Джахилии, где, пока не явился Махаунд со своими книгами правил, женщины одевались ярко, и все разговоры были о ебле и деньгах, деньгах и сексе, и даже не только разговоры.
Он спросил у самой молодой шлюхи:
— Почему ты не притворишься для него?
— Для кого?
— Для Мусы. Если Аиша внушает ему такой трепет, почему бы тебе не стать его личной, персональной Аишей?
— Боже, — ответила девочка. — Если бы они услышали, что ты сказал, они сварили бы твои яйца в масле.
Сколько жен? Двенадцать, и одна старая леди, давно мертвая.
Сколько шлюх за Занавесом? Снова двенадцать; и, сокрытая на своем чернопологовом троне, древняя Мадам, все еще бросающая вызов смерти. Там, где нет веры, нет и богохульства. Баал поведал Мадам свои идеи; она уладила все вопросы голосом ларингитной лягушки.
— Это очень опасно, — произнесла она, — но может быть чертовски хорошо для бизнеса. Мы пойдем осторожно; но мы пойдем.
Пятнадцатилетняя шепнула что-то на ухо бакалейщику. Тут же глаза его заискрились.
— Расскажи мне все, — попросил он. — Твое детство, твои любимые игрушки, лошади Соломона
и прочее, расскажи мне, как ты играла на тамбурине, и Пророк пришел посмотреть.
Она рассказала ему, а потом он спросил ее о том, как она лишилась девственности в двенадцать лет,
и она поведала ему об этом, а после он заплатил ей двойной гонорар, ибо «это были лучшие мгновения моей жизни».
— Нам придется соблюдать особую осторожность в сердечных делах, — сказала Мадам Баалу.
* * *
Когда Джахилию облетела новость о том, что каждая шлюха Занавеса приняла облик одной из жен Махаунда, тайное возбуждение городских самцов стало неодолимым; однако и мужчины, и куртизанки боялись разоблачения, ибо и те, и другие, несомненно, лишились бы жизни, если бы Махаунд или его помощники уличили их в подобном кощунстве, и из-за желания обеих сторон сохранить новый сервис в Занавесе было решено держать его в тайне от властей. В эти дни Махаунд вернулся с женами в Иасриб, предпочтя прохладный климат северного оазиса джахильскому зною. Город был оставлен на попечение генерала Халида, которого нетрудно было держать в неведении. Не так давно Махаунд рассматривал предложение Халида закрыть в Джахилии все бордели, но Абу Симбел отговорил его от этого поспешного шага. «Джахильцы только что обращены, — указал он. — Не торопите события». Махаунд, самый прагматический из Пророков, согласился на переходный период. Так что, пока Пророк отсутствовал, мужчины Джахилии стекались в Занавес, доходы которого выросли на триста процентов. По очевидным причинам было неблагоразумно создавать очередь на улице, и потому много дней толпы мужчин крутились во внутреннем дворике борделя, вращаясь вокруг расположенного в его центре Фонтана Любви в таком же множестве, как пилигримы, вращаемые совсем другими причинами вокруг древнего Черного Камня. Все клиенты Занавеса носили маски, и Баал, наблюдая кружение замаскированных фигур с высокого балкона, был доволен. Было больше одного путей отвергнуть Покорность.
На следующий месяц весь персонал Занавеса был готов к выполнению новой задачи. Пятнадцатилетняя шлюха «Аиша» пользовалась наибольшей популярностью у платежеспособной публики, точно так же, как ее тезка — у Махаунда; и, как и Аиша, живущая целомудренно в своей комнате на гаремной четверти большой мечети в Иасрибе, эта джахильская Аиша ревностно относилась к своему выдающемуся статусу Лучшей Любовницы. Она обижалась, если кто-нибудь из ее «сестер», казалось, добивался притока визитеров или получал исключительно щедрые чаевые. Самая старая, тучная шлюха, принявшая имя «Сауда», рассказывала своим посетителям (у нее их тоже было немало: многие мужчины Джахилии обращались к ней за ее материнским и благодарным обаянием) историю о том, как Махаунд женился на ней и на Аише: в один и тот же день, когда Аиша была еще ребенком.
— В нас двоих, — говорила она, вызывая неимоверное восхищение у мужчин, — он нашел две половинки своей покойной первой жены: дитя — но и мать тоже.
Шлюха «Хафза» стала такой же вспыльчивой, как ее тезка, и по мере того, как эти двенадцать входили в свои роли, союзы в борделе стали зеркалом политической обстановки в Иасрибской мечети;
«Аиша» и «Хафза», например, были постоянно заняты мелкой конкуренцией против двух надменных шлюх, которые всегда ставили себя над прочими и которые выбрали для своего тождества наиболее аристократичные оригиналы, став «Умм Саламой Махзумит» и, самая чванливая, «Рамлой», чья тезка, одиннадцатая жена Махаунда, была дочерью Абу Симбела и Хинд. Была и «Зейнаб бинт Джахш», и «Джувайрах» (так звали невесту, захваченную в военной экспедиции), и «Рейхана Еврейка», «Сафья» и «Маймуна», и самая эротичная из шлюх, знавшая хитрости, которые отказывалась поведать своей конкурентке «Аише»: египетская чаровница, «Мария Коптская».
Самой необычной из всех была шлюха, взявшая имя «Зейнаб бинт Хузейма», несмотря на то, что эта жена Махаунда недавно умерла. Некрофилия
ее любовников, запрещавших ей совершать какие-либо движения, была одним из самых сомнительных аспектов нового режима в Занавесе. Но бизнес есть бизнес, и эту потребность куртизанки
удовлетворяли тоже.
К концу первого года двенадцать настолько вжились в роли, что их предыдущая самость начала постепенно растворяться. Баал, становившийся месяц за месяцем все более близоруким и тугоухим, видел формы девочек, проходивших мимо него, их края смазывались, их образы как бы удваивались, словно тени, наложенные на тени. Девочки тоже начали развлекаться новыми взглядами на Баала. В эти годы среди шлюх бытовал обычай, вступая в профессию, брать такого мужа, который не причинит им никаких неприятностей — гору, например, или фонтан, или куст, — чтобы они могли принять, формы ради, название замужней дамы. Среди девочек Занавеса повелось брать в мужья расположенный на центральном дворике Источник Любви, но теперь назревало своего рода восстание, и настал день, когда проститутки вместе отправились к Мадам, дабы сообщить, что теперь, когда они стали воспринимать себя женами Пророка, им требуется муж лучшего сорта, чем какой-то там каменный родник, который, в конце концов, почти ввергал их в идолопоклонство; и объявить, что все они решили стать невестами этого недотепы, Баала. Сперва Мадам попыталась отговорить их от этого, но когда поняла, что девочки предлагают дело, уступила и велела привести к ней писателя. Звонко смеясь и толкаясь локтями, двенадцать куртизанок проводили ковыляющего поэта в тронный зал. Когда Баал услышал их план, его сердце забилось столь неровно, что он потерял равновесие и упал, и «Аиша» вскричала в испуге:
— О боже, так мы станем его вдовами прежде, чем успеем побывать женами!
Но он оправился: к его сердцу вернулось спокойствие. И, не имея иного выбора, он согласился на предложение двенадцати. Тогда Мадам выдала их всех за него замуж, и в этом логове вырождения, в этой антимечети, в этом лабиринте профанации Баал стал мужем жен бывшего бизнесмена, Махаунда.
Затем жены объяснили ему, что ждут от него бережного исполнения своих обязанностей с ними со всеми, и разработали график дежурств, согласно которому он мог проводить день с каждой из девочек в свой черед (в Занавесе день и ночь были инвертированы, ночь была для работы, а день — для отдыха). Прежде, чем он взялся осуществлять эту тяжелую программу, они созвали совещание, на котором сообщили, что ему следует начать вести себя хоть немного похоже на «настоящего» мужа, то есть — Махаунда.
— Почему бы тебе не поменять свое имя, как остальные из нас? — зло потребовала «Хафза», но Баал гнул свою линию.
— Может быть, тут нечем гордиться, — настаивал он, — но это — мое имя. И что важнее, я не работаю здесь с клиентами. Нет никакой деловой причины для такого изменения.
— Ладно, во всяком случае, — чувственно передернула плечиками «Мария Коптская», — с именем или без имени, мы хотим, чтобы ты начал действовать как он.
— Я не так много знаю о нем, — попытался возразить Баал, но «Аиша», которая действительно была самой привлекательной из всех, или, во всяком случае, так стал он чувствовать в последнее время, обворожительно улыбнулась.
— Право, муж мой, — ластилась она к нему. — Это не так уж и трудно. Мы просто хотим, чтобы ты, ты знаешь. Был боссом.
Как оказалось, шлюхи Занавеса были самыми старомодными и заурядными женщинами Джахилии. Их работа, которая могла так легко сделать их циничными и разочаровавшимися (и они были, конечно, способны удовлетворить свирепые интересы своих посетителей), вместо этого превратила их в мечтательниц. Изолированные от внешнего мира, они задумали фантазию «обычная жизнь», в которой не хотели ничего большего, чем быть послушными, и — да — покорными помощницами мужчины, который был бы мудрым, любящим и сильным. Иначе говоря: годы потакания мужским фантазиям в конечном счете исказили их мечты настолько, что даже в глубине души они желали превратить себя в самую старую из всех мужских фантазий. Дополнительная перчинка разыгрывания домашней жизни Пророка привела их всех в состояние глубокого возбуждения, и смущенный Баал понял, что значит иметь двенадцать женщин, соперничающих за его покровительство, за радость увидеть его улыбку, когда они мыли ему ноги и вытирали их своими волосами, когда они умасливали его тело и танцевали перед ним, и тысяча других способов, предписанных браком их мечты, которого они никогда не думали обрести на самом деле.
Это было непреодолимо. Он стал находить удовольствие в том, чтобы повелевать ими, чтобы выносить решение в спорах между ними, чтобы наказывать их, когда был сердит. Однажды, когда их ссоры чересчур надоели ему, он зарекся от них всех на целый месяц. Когда же он отправился навестить «Аишу» спустя двадцать девять ночей, она так раззадорила его, что он был не в силах устоять.
— Этот месяц длился только двадцать девять дней, — нашелся он.
В другой раз «Хафза» застала его с «Марией Коптской» на четверти «Хафзы» и в день «Аиши». Он попросил «Хафзу» не сообщать «Аише», с кем он занимался любовью; но та все равно сказала ей, и Баалу пришлось держаться подальше от прекрасной кожи и вьющихся волос «Марии» еще долгое время спустя. Иначе говоря, он пал жертвой соблазна быть тайным, светским зеркалом Махаунда; и он снова начал писать.
Стихи, которые приходили к нему теперь, были самыми сладкими из тех, что он когда-либо написал. Иногда, будучи с Аишей, он чувствовал накатывающую на него медлительность, тяжесть, и ему приходилось лечь.
— Так странно, — делился он с нею. — Я как будто вижу себя рядом с самим собой. И я могу с ним, стоящим рядом, говорить; тогда я встаю и записываю его стихи.
Эта артистичная медлительность Баала весьма восхищала его жен. Однажды, утомленный, он вздремнул в кресле в палатах «Умм Саламы Махзумит». Когда он пробудился, несколько часов спустя, его тело болело, его шея и плечи затекли, и он принялся ругать Умм Саламу:
— Почему ты меня не разбудила?
Она ответила:
— Я боялась, вдруг тебя посетили стихи.
Он покачал головой.
— Не волнуйся об этом. Единственная женщина, в чьей компании приходят стихи — «Аиша», не ты.
* * *
Спустя два года и день после того, как Баал начал жить в Занавесе, один из клиентов Аиши признал его, несмотря на окрашенную кожу, панталоны и занятия бодибилдингом. Баал находился во внешней комнате Аиши, когда появился клиент, указал прямо на него и вскричал:
— Так вот куда ты забрался!
Аиша бросилась бежать; ее глаза испуганно сверкали. Но Баал успокоил ее:
— Все в порядке. Он не причинит никаких неприятностей.
Он пригласил Салмана Перса в свою четверть и откупорил бутылку сладкого вина из цельных виноградин,
которое начали делать джахильцы, когда выяснили, что это не возбраняется тем, что они стали пренебрежительно именовать Книгой Правил.
— Я пришел, потому что, наконец, покидаю этот адский город, — признался Салман, — и я хотел один миг удовольствия после всех этих лет дерьма.
Когда Билаль походатайствовал за него во имя своей старой дружбы, иммигрант стал работать сочинителем писем и универсальным писцом, сидя со скрещенными ногами на обочине главной улицы финансового района. Его цинизм и отчаяние сверкали на солнце.
— Люди пишут, чтобы сообщать неправду, — сказал он, быстро напиваясь. — Поэтому профессиональный лжец превосходно добывает себе средства к существованию. Мои любовные письма и деловая корреспонденция прославились как лучшие в городе благодаря моему таланту к изобретению превосходной лжи, которая только самую малость отступает от фактов. В результате я сумел сэкономить достаточно для поездки домой всего за два года. Дом! Старая страна! Я отправляюсь завтра, и ни минутой позже.
Когда бутыль опустела, Салман, как и ожидал Баал, принялся снова говорить об источнике всех своих бед, Посланнике и его послании. Он поведал Баалу о ссоре между Махаундом и Аишей, пересказывая слухи, словно неопровержимый факт.
— Эта девчонка не может переварить, зачем ее мужу так много других женщин, — сказал он. — Он говорит о необходимости, политических союзах и тому подобном, но ее не одурачишь. Разве можно ее винить? В конце концов, он вошел — а как же? — в один из своих трансов и вернулся с посланием от архангела. Джибрил зачитал стихи, дающие ему полную божественную поддержку. Личное разрешение от Бога ебать столько женщин, сколько ему нравится. Вот так-то: что бедная Аиша могла сказать против стихов Бога? Ты знаешь, что она сказала? Вот что: «Твой Бог, конечно же, всегда готов прискакать к тебе, когда ты нуждаешься в нем, чтобы уладить свои дела». Класс! Будь это не Аиша, кто знает, что он сделал бы, но никто другой не посмеет ему всыпать по первое число.
Баал, не прерывая, позволил ему двигаться дальше. Перса весьма волновали сексуальные аспекты Покорности:
— Нездоровые, — высказался он. — Вся эта сегрегация. Ничего хорошего из этого не выйдет.
Тут Баал всерьез взялся спорить, и Салман был поражен, слушая поэта, вставшего на сторону Махаунда:
— Посмотри на это с его точки зрения, — аргументировал Баал. — Если семьи предлагают ему невест, а он отказывается, он наживает себе врагов; а кроме того, он — особый человек и может видеть смысл в особом распределении; а что касается запирания, что ж, каким позором будет, если что-нибудь плохое случится с одной из них! Послушай, жил бы ты здесь, ты не думал бы, что чуть меньше сексуальной свободы — это такая уж дурная вещь; для обычных людей, я имею в виду.
— Ты лишился ума, — категорически отрезал Салман. — Ты слишком долго прожил без солнца. Или, быть может, твой костюм заставляет тебя говорить подобно клоуну.
Баал к этому времени был довольно пьян и принялся горячо возражать, но Салман поднял дрожащую руку.
— Хватит воевать, — сказал он. — Лучше расскажу тебе кое-что. Самая горячая история в городе. Вау-вау! И это к слову о том… о том, что ты говоришь.
Рассказ Салмана:
Аиша и Пророк совершали экспедицию по большому поселку, и на пути обратно в Иасриб их отряд разбил на ночь лагерь в дюнах. Лагерь снялся в темноте перед рассветом. За минуту до этого Аише пришлось отлучиться по зову природы в пустыню, за пределы видимости. Пока она отсутствовала, носильщики подняли ее паланкин и отправились в путь. Она была легонькой женщиной, и, не сумев заметить большого различия в весе этого тяжелого паланкина, они предположили, что она внутри. Вернувшись после облегчения, Аиша обнаружила, что осталась одна, и кто знает, что случилось бы с нею, если б не молодой человек, некто Сафван, проезжавший случайно мимо на своем верблюде. Сафван целой и невредимой вернул Аишу в Иасриб; в котором тут же зашевелились злые языки, особенно в гареме, где соперницы Аиши тут же попытались не упустить возможности ослабить ее влияние. Молодой мужчина и молодая женщина были одни в пустыне много часов, и это стало причиной для намеков, все более и более громких, что Сафван — красивый лихой парень, а Пророк намного старше юной леди, так почему бы, в конце концов, ее не мог привлечь кто-нибудь более подходящего для нее возраста?
— Настоящий скандал, — восторженно прокомментировал Салман.
— Что теперь собирается делать Махаунд? — полюбопытствовал Баал.
— О, он сделал вот что, — ответил Салман. — То же, что и всегда. Он повидал свою домашнюю зверушку, архангела, и затем проинформировал всех до единого, что Джибрил оправдал Аишу. — Салман выразительно развел руками. — И на сей раз, мистер, леди не жаловалась на удобство стихов.
* * *
Салман Перс отправился в путь следующим утром с идущим на север караваном. Оставляя Баала в Занавесе, он обнял поэта, поцеловал его в обе щеки и молвил:
— Возможно, ты прав. Возможно, лучше держаться подальше от дневного света. Надеюсь, ты продержишься.
Баал ответил:
— И я надеюсь, что ты обретешь свой дом, и что там есть что-то, что стоит любить.
Лицо Салмана просияло. Он открыл рот, закрыл его снова и уехал.
«Аиша» явилась в комнату Баала, чтобы ободрить его.
— Он не проболтается, когда будет пьян? — поинтересовалась она, ласково перебирая волосы Баала. — Он будет еще не раз пить вино.
Баал сказал:
— Ничто никогда не остается прежним.
Посещение Салмана пробудило его от грез, в которые он медленно погружался за годы своего пребывания в Занавесе, и он не мог больше вернуться ко сну.
— Конечно, это случится, — настаивала Аиша. — Это случится. Вот увидишь.
Баал покачал головой и произнес единственное в своей жизни пророчество.
— Грядет что-то большое, — предсказал он. — Мужчина не может всю жизнь прятаться за юбками.
На следующий день Махаунд вернулся в Джахилию, и солдаты пришли в Занавес, чтобы сообщить Мадам, что переходный период окончен. Бордели должны быть закрыты, немедленно. Хорошего понемножку. Из-за своих портьер Мадам потребовала, чтобы солдаты деликатности ради оставили их на час, дабы позволить гостям разъехаться, и таким неопытным был офицер, руководящей полицией нравов, что он согласился. Мадам направила евнухов сообщить новость девочкам и сопроводить клиентов к черному ходу.
— Пожалуйста, извинитесь за то, что прервали, — наказала она евнухам, — и скажите, что в сложившейся ситуации никакой оплаты взиматься не будет.
Таковы были ее последние слова. Когда встревоженные девочки, тараторя все разом, собрались в тронном зале, чтобы узнать, действительно ли случилось самое худшее, и она не ответила на их испуганные вопросы: мы без работы, что нам есть, попадем ли мы в тюрьму, что с нами будет, — тогда к «Аише» вернулась храбрость, и она сделала то, чего ни одна из них ни разу не попыталась сделать. Когда она отбросила черное покрывало, они увидели мертвую, напоминающую большую куклу женщину, которой могло быть пятьдесят или сто двадцать пять лет, не более трех футов ростом, свернувшуюся в заваленном плетеными подушками кресле с пустой бутылкой из-под яда в кулаке.
— Теперь, раз уж ты начала, — сказал Баал, войдя в комнату, — можешь убрать и все остальные занавесы тоже. Больше нет смысла не пускать сюда солнце.
* * *
Молодой офицер полиции нравов, Умар,
изволил продемонстрировать довольно скверный и раздражительный характер, узнав о самоубийстве хранительницы борделя.
— Ладно, раз мы не можем повесить босса, мы должны довольствоваться его сотрудниками, — вскричал он и велел своим людям поместить «блядей» под арест: задача, которую мужчины принялись с энтузиазмом исполнять.
Женщины начали шуметь и были побиты его разбойниками, но евнухи лишь стояли и наблюдали, и ни один мускул не дрогнул на их телах, поскольку Умар сказал им: «Они хотят, чтобы ни одна пизда не избежала суда, но у меня нет никаких инструкций насчет вас. Так что, если не хотите потерять свои головы вслед за яйцами, держитесь подальше». Евнухи не смогли защитить женщин Занавеса, когда солдаты швыряли их на землю; и среди евнухов был Баал, с подкрашенной кожей и поэзией. Как раз перед тем, как самой молодой «пизде», или «дырке», завязали рот, она возопила:
— Муж мой, Бога ради, помоги нам, если ты мужчина!
Капитан полиции был удивлен.
— Кто из вас ее муж? — спросил он, тщательно вглядываясь в каждое увенчанное тюрбаном лицо. — Выходи, покажись. Тебе нравится смотреть, что делают с твоей женой?
Баал устремил пристальный взгляд в пространство, дабы избежать взгляда ярких очей «Аиши», равно как и узких глаз Умара. Офицер остановился перед ним.
— Это ты?
— Сэр, Вы понимаете, это — только термин, — солгал Баал. — Они любят шутить, девочки. Они называют нас своими мужами потому что мы, мы…
Неожиданно Умар обхватил его гениталии и сжал.
— Потому что вы не можете, — сказал он. — Мужья, как же. Неплохо.
Когда боль спала, Баал увидел, что женщины ушли. Умар дал евнухам совет не попадаться у него на пути.
— Исчезните, — велел он. — Завтра у меня может быть приказ на вас. Мало кому везет два дня подряд.
Когда девочек Занавеса забрали, евнухи сели и безудержно зарыдали перед Фонтаном Любви. Но Баал, снедаемый позором, не плакал.
* * *
Джибрилу снится смерть Баала:
Вскоре после ареста двенадцать шлюх поняли, что настолько срослись со своими новыми именами, что не могут даже вспомнить старых. Но они боялись и представляться своим тюремщикам приемными именами, в результате чего оказались вообще неспособны назвать какие бы то ни было имена. После долгих препирательств и многочисленных угроз тюремщики сдались и зарегистрировали их под номерами: Занавес № 1, Занавес № 2 и так далее. Их прежние клиенты, напуганные возможными последствиями раскрытия тайны того, кем были для них шлюхи, тоже безмолвствовали, так что, быть может, никто и не узнал бы об этом, если бы поэт Баал не начал расклеивать свои стихи на стенах городской тюрьмы.
Через два дня после этих арестов тюрьма ломилась от проституток и сутенеров, чье количество значительно возросло за те два года, пока Покорность предоставляла Джахилии сексуальную независимость. Оказалось, что многие джахильские мужчины были настолько готовы подвергнуться насмешкам городской шпаны, не говоря уже о возможном судебном преследовании согласно новым законам о безнравственности, что стояли под окнами тюрьмы и пели серенады этим крашеным дамочкам, выросшим для любви. Женщин внутри совершенно не волновала их преданность, и они не выказывали воздыхателям ни малейшего одобрения из-за запертых ворот. На третий день, однако, там, среди этих страдающих от любви дуралеев появился необычайно удрученный господин в тюрбане и панталонах, с темной кожей, которая решительно начинала смотреться пятнистой. Многие прохожие принялись хихикать при взгляде на него, но, когда он запел свои стихи, смех тут же затих. Джахильцы издревле были знатоками поэтического искусства, и красота од, исполненных с особой нежностью, остановила их на полпути. Баал исполнял поэмы любви, и боль в них заставила смолкнуть других стихотворцев, позволивших Баалу говорить за них всех. В окнах тюрьмы впервые можно было увидеть лица запертых шлюх, притянутых туда магией строк. Закончив песнь, он прибил свои стихи к стене. Стражи ворот — их глаза сочились слезами — не сделали ни шагу, чтобы остановить его.
Каждый следующий вечер этот странный парень появлялся снова и исполнял новую поэму, и каждый цикл стихов казался очаровательнее прежнего. Быть может, именно это неумеренное очарование помешала кому-либо заметить — до двенадцатого вечера, когда он закончил свой двенадцатый и последний цикл стихов, посвященный очередной женщине, — что имена его двенадцати «жен» были теми же самыми, что и таковые других двенадцати.
Но на двенадцатый день это было обнаружено, и враз настроение огромной толпы, собравшейся, дабы услышать, что прочтет Баал, преобразилось. Чувство возмущения сменило таковое восторга, и Баала окружили рассерженные мужчины, требующие сообщить причины этих извращенных, этих худших византийских оскорблений. В этот миг Баал сбросил свой абсурдный тюрбан.
— Я — Баал, — объявил он. — Я не признаю никакой юрисдикции, кроме той, что исходит от моей Музы; или, точнее, моей дюжины Муз.
Стражи схватили его.
Генерал, Халид, хотел порешить Баала немедля, но Махаунд попросил, чтобы поэта судили сразу после шлюх. Поэтому, когда двенадцать жен Баала, которые развелись с камнем, чтобы выйти замуж за него, были приговорены к смерти через побиение камнями, дабы наказать их за безнравственность их жизней, Баал стоял лицом к лицу с Пророком: зеркало, встретившееся с прообразом, тьма, встретившаяся со светом. Халид, сидящий одесную
Махаунда, предложил Баалу последний шанс объяснить свои мерзкие дела. Поэт поведал историю своего пребывания в Занавесе, используя самый простой язык, не скрывая ничего, даже своего последнего малодушия, после которого все, что он сделал с тех пор, было лишь попыткой компенсации. Но тогда случилось невероятное. Толпа, набившаяся в шатер суда, зная, что, в конце концов, перед ними известный сатирик Баал, в свое время — обладатель самого острого языка и самого острого ума в Джахилии, разразилась (как бы сильно ни пыталась сдержаться) хохотом. Все честнее и проще описывал Баал свой брак с двенадцатью «женами Пророка», все бесконтрольнее становилось ужасающее веселье аудитории. К концу речи добрый народ Джахилии буквально рыдал со смеху, не в силах остановиться даже тогда, когда солдаты с пиками и ятаганами пригрозили им немедленной смертью.
— Я не шучу! — визжал Баал в толпу, которая кричала, вопила, хлопала себя по бедрам в ответ. — Это вовсе не шутка!
Ха-ха-ха. Пока, наконец, не повисло молчание; Пророк встал.
— В прежние дни ты глумился над Провозглашением, — произнес Махаунд в наступившей тишине. — Тогда эти люди тоже наслаждались твоими издевательствами. Теперь ты возвращаешься, чтобы позорить мой дом, и, кажется, снова преуспеваешь в том, чтобы считаться худшим из людей.
Баал молвил:
— Я закончил. Делай, что хочешь.
Тогда он был приговорен к обезглавливанию, в тот же час, и пока солдаты грубо выталкивали его из шатра к земле убиения, он кричал через плечо:
— Шлюхи и писатели, Махаунд. Мы — те люди, которых ты не сможешь простить.
Махаунд ответил:
— Писатели и шлюхи. Я не вижу тут никакой разницы.
* * *
Была когда-то женщина, которая не менялась.
После того, как предательство Абу Симбела поднесло Джахилию Махаунду на блюдечке с голубой каемочкой и подменило идею величия города махаундовской действительностью, Хинд обсосала Пророку пальцы ног, провозгласила Ля-иллаха, а затем отступила на высокую башню своего дворца, где ее настигли новости о разрушении храма Ал-Лат в Таифе и всех статуй богини, о существовании которых было известно. Она заперлась в своей башенной комнатке с собранием древних манускриптов, которые, кроме нее, не мог расшифровать ни один житель Джахилии; и в течение двух лет и двух месяцев оставалась там, тайно штудируя оккультные трактаты, велев только, чтобы поднос с простой пищей раз в день оставляли перед ее дверью и чтобы в то же самое время выносили ее ночной горшок. Два года и два месяца она не видела ни одного живого существа. Затем она вступила в спальню своего мужа: на рассвете, разодетая во все свои наряды, при драгоценностях, сверкающих у нее на запястьях, лодыжках, пальцах ног, в ушах и на горле.
— Пробудись, — скомандовала она, откинув его полог. — Настал день для празднования.
Он заметил, что она выглядит не старее, чем в тот день, когда он виделся с нею в последний раз; если даже не моложе, чем прежде, словно даруя правдоподобность слухам, утверждавшим, что она колдовством убедила время бежать для нее вспять в пределах границ ее башенной комнатки.
— Чего мы добились, чтобы праздновать? — спросил последний Гранди Джахилии, отхаркивая свою обычную утреннюю кровь.
Хинд ответила:
— Я не могу полностью изменить поток истории, но месть, во всяком случае, будет сладкой.
Через час поступило известие, что Пророк, Махаунд, повержен фатальной болезнью, что он лежит в постели Аиши с ужасными болями в голове, словно бы наполненной демонами. Хинд весь день спокойно готовилась к банкету, отправляя слуг во все концы города, чтобы пригласить гостей. Но, конечно же, никто не пришел на вечеринку в этот день. Вечером Хинд сидела одна в большом зале своего дома, среди золотых тарелок и хрустальных стаканов своей мести, ела из простой тарелки кускус,
пока ее окружали сверкающие, манящие, ароматнейшие блюда всевозможных сортов. Абу Симбел отказался присоединяться к ней, считая ее пиршество непристойным.
— Ты съела сердце его дяди, — кричал Симбел, — а теперь собираешься сожрать его самого.
Она смеялась ему в лицо. Когда слуги заплакали, она прогнала их тоже и осталась сидеть в уединенном ликовании, пока свечи отбрасывали странные тени на ее совершенное, бескомпромиссное лицо.
Джибрилу снится смерть Махаунда:
Поскольку голова Посланника болела, как никогда прежде, он понял, что настало время, когда ему будет предложен Выбор;
С тех пор ни один Пророк не может умереть прежде, чем увидит Рай, а затем ему будет предложено выбрать между этим миром и миром грядущим;
Итак, положив голову на колени своей возлюбленной Аиши, он закрыл глаза, и жизнь, казалось, покидала его; но через некоторое время он вернулся;
И обратился к Аише:
— Мне был предложен и мною был сделан мой Выбор, и я избрал царствие Божие.
Тогда она заплакала, зная, что он говорит о своей смерти; после чего глаза его устремились куда-то мимо нее и, казалось, остановились на другой фигуре в комнате, несмотря даже на то, что, когда она, Аиша, попыталась проследить за его взором, то увидела там только лампу, горящую на своей подставке:
— Кто здесь? — вопросил он. — Ты ли это, о Азраил?
Но Аиша услышала ужасный, сладкий женский голос, молвивший в ответ:
— Нет, Посланник Ал-Лаха, это не Азраил.
И лампа погасла; и в темноте Махаунд спросил:
— Тогда болезнь эта — твоих рук дело, о Ал-Лат?
И она ответила:
— Это моя месть тебе, и я удовлетворена. Пусть они теперь подрежут сухожилия верблюду и положат его в твою могилу.
Затем она ушла, и погасшая лампа вспыхнула снова еще более сильным и нежным светом, и Посланник пробормотал:
— Тем не менее, я благодарен Тебе, Ал-Лат, за этот дар.
Вскорости после этого он умер. Аиша вышла в соседнюю комнату, где другие жены и ученики ожидали с тяжелыми сердцами, и они начали глубоко скорбеть;
Но Аиша вытерла глаза и промолвила:
— Если здесь есть кто-то, кто поклоняется Посланнику, пусть горюет, ибо Махаунд мертв; но если здесь есть кто-то, кто поклоняется Богу, то пусть возрадуется, ибо Он, несомненно, жив.
На этом сновидение и закончилось.
VII. Ангел Азраил
1
Бог создал дороги, а Дьявол — перекрестки.
Анхель де Куатьэ, «Исповедь Люцифера»
Все сводилось к любви, заметил Саладин Чамча в своем логове: любовь, свободная пташка из либретто
Мельяка и Галеви для оперы
Кармен
— один из призовых образцов там, в этом Аллегорическом Авиарии,
собранном им в более легкие дни и включавшем среди прочих его крылатых метафор Сладкую (у молодежи), Синюю (для более удачливых, чем я),
хайямовско-фитцджеральдовскую
бесприлагательную Птицу Времени (чей путь недлинен и у которой — а как же! — есть Крылья),
и Непристойную; эта последняя — из письма Генри Джемса, Сэра, своим сыновьям… «Каждый человек, даже чей интеллект находится на уровне подростка, начинает подозревать, что жизнь — вовсе не фарс; что это даже не благородная комедия; что это, напротив, цветы и плоды самых мрачных трагических глубин непременного недостатка, в которые погружены ее корни. Естественное наследство всех, кто способен к духовной жизни — дремучий лес, где волчий вой и ночная трескотня непристойной птицы».
— Кушайте
это, детки. — И в отдельной, но самой близкой стеклянной витрине воображения более молодого, более счастливого Чамчи трепетала пленница вершины хит-парада музыки бубль-гум,
Яркая Неуловимая Бабочка,
разделившая
l'amour
с
oiseau rebelle.
Любовь — зона, в который ни один жаждущий компиляции человеческого (в противоположность механическому, скиннерско
— андроидному) тела опыта не мог позволить себе прекратить деятельность — опустит тебя вниз, вне всякого сомнения, и, вполне вероятно, поднимет вверх. Ты даже предупрежден об этом заранее. «Любовь — дитя, дитя свободы, — поет Кармен, Идея Возлюбленной собственной персоной, ее совершенный образец, вечный и божественный, — законов всех она сильней. Меня не любишь, так люблю я, и берегись любви моей». Ты не можешь потребовать ничего прекраснее. Чтобы сберечься,
Саладин в свое время любил широко — и теперь (начинал он верить) страдал из-за мести Любви своему глупому любовнику. Из продуктов разума он более всего любил разностороннюю, неистощимую культуру англоязычных народов; ухаживая за Памелой, он сказал как-то раз, что
Отелло, «всего лишь одна пьеса», стоит всех произведений любого другого драматурга на любом другом языке, и хотя он чувствовал в этом гиперболу, он не считал ее слишком уж сильным преувеличением. (Памела, конечно, прилагала непрерывные усилия, предавая свой класс и расу, и теперь, вполне предсказуемо, признала это ужасным, занося в скобки Отелло с Шейлоком
и лупя расиста Шекспира этими скобками по башке.) Он старался, подобно бенгальскому писателю Нираду Чаудхури
(хотя и без этих шаловливых убеждений колониальной интеллигенции, которые считал ужасно инфантильными), быть достойным вызова, выраженного фразой
Civis Britannicus sum.
Империя в его понимании являлась не более, но и не менее чем «всем тем лучшим, что жило в ее пределах», и это дало ему возможность «создать, сформировать и ускорить» столкновение с этим островком чувственности, окруженным холодной значимостью моря. — Материальных вещей; он отдал свою любовь этому городу, Лондону, предпочитая его городу своего рождения или любому другому; приближаясь к нему, украдкой, со все возрастающим волнением, превращаясь в ледяную статую с каждым взглядом в его сторону, мечтая о том, чтобы обладать им и таким образом, в некотором смысле,
статьим — как тогда, играя в бабушкины шаги, ребенок, коснувшийся другого («прикоснувшийся к другому», сказал бы сегодняшний юный лондонец), обретал эту вожделенную идентичность; как, кроме того, в мифе о Золотой Ветви.
Лондон — зеркальное отображение собственного природного конгломерата — тоже скрывался от него; его горгульи, призрачная поступь римских ног на его улицах, гогот его улетающих мигрантов-гусей. Его гостеприимство — да! — несмотря на иммиграционные законы и собственный недавний опыт Саладина, он до сих пор настаивал на этом своем праве: несовершенный прием, правда, способствовал фанатизму, но на самом деле, тем не менее (о чем свидетельствовало, например, наличие в Южном городке Лондона паба,
где не услышишь ни одного языка, кроме украинского, или ежегодная встреча в Уэмбли, где мячи летают по огромному стадиону под гром проимперского эха — Путь Империи, Единство Империи — более сотни участников), все возводили свои родословные к единственной крохотной деревушке Гоа.
«Мы, лондонцы, можем гордиться нашим гостеприимством», — сказал он Памеле, и она, безудержно смеясь, отправила его посмотреть одноименный кинофильм Бастера Китона,
в котором комик, достигнув конца нелепого железнодорожного полотна, получает убийственный прием. Все те дни они наслаждались подобными возражениями, после чего завершали свои горячие разногласия в постели… Он вернул свои блуждающие мысли к образу столицы. Ее — упрямо повторял он себе — долгой истории как убежища, роли, которой он следовал, несмотря на упорную неблагодарность детей беженцев; и без всякой самохвалебной риторики отверженных-бездомных
из заокеанской «страны иммигрантов», вдали от ее широко распахнутых объятий. Смогли бы Соединенные Штаты (со своим состоите-ли-сейчас-и-состояли-ли-раньше
) позволить Хо Ши Мину готовить на своих гостиничных кухнях?
Что там сказал бы Акт МакКаррена-Уолтера
о нынешнем густобородом Карле Марксе,
стоящем у их ворот и собирающемся пересечь их желтую черту? О Благословенный Лондон! Сколь унылая, верно, душа у тех, кто не предпочел свое выцветшее великолепие, свои новые веяния горячей уверенности этого трансатлантического Нового Рима
с его архитектурным гигантизмом в нацистском духе, использующим стеснение размеров, дабы заставить своих человеческих жителей походить на червей… Лондон, несмотря на выпирающие наросты вроде НацВест Тауэр
— корпоративного логотипа, вытесненного в третье измерение, — сохранил человеческие масштабы.
Viva!
Zindabad!
Памела всегда с ехидством смотрела на такие рапсодии. «Это музейные ценности, — имела обыкновение говорить она. — Освященные, висящие в золотых рамках на доске почета». У нее никогда не было времени терпеть. Изменить все! Разорвать! Он отвечал: «Если ты преуспеешь, то за одно-два поколения никто вроде тебя не захочет появляться здесь». Она отметила эту точку зрения как ее собственную прежнюю. Если бы она кончила как додо
— фаршированный реликт,
Классовый Предатель восьмидесятых, — тогда, несомненно, сказала она, стоило бы предложить улучшение мира. Он попросил уточнить, в чем отличие, но в этот момент они заключили друг друга в объятья: что было несомненным улучшением, — следовательно, он принял точку зрения своей собеседницы.
(В некий год правительство ввело входную плату в музеях, и группы сердитых любителей искусства пикетировали храмы культуры. Увидев это, Чамче захотелось поставить собственный плакат и организовать персональный контрпротест. Разве эти люди не знают, что предметы внутри стоят денег? Они стояли, бодро гноя легкие сигаретами, пачка которых стоила больше, чем расходы, против которых они возражали; что они демонстрировали миру, так это в какую малость они ценили свое культурное наследие… Памела прервала его: «Не смей», — сказала она. Она придерживалась прежде-правильных представлений: что музеи
слишком ценны, чтобы платить за них. Вот так: «Не смей», — и, к своему удивлению, он обнаружил, что дело не в этом. Он не подразумевал то, что, казалось бы, подразумевал. Он подразумевал, что отдаст, вероятно, при определенных обстоятельствах, свою жизнь за то, что находится в этих музеях. Поэтому он не мог принять всерьез это недовольство платой в несколько пенсов. Впрочем, он со всей ясностью сознавал, что это была туманная и плохо аргументированная позиция.)
— И среди всех человеческих существ, Памела, я полюбил тебя.
Культура, город, жена; и четвертая и последняя любовь, о которой он не говорил ни с кем: любовь к сновидениям. В прежние дни сон возвращался к нему раз в месяц; простой сон, прогулка в городском парке, по переулкам раскидистых вязов, чьи смыкающиеся ветви превращали дорожку в зеленый туннель, в котором небо и солнечный свет сочились тут и там сквозь безупречную неполноту
лиственного покрова. В этой лесной таинственности Саладин видел самого себя, сопровождающего маленького мальчика лет пяти, которого он учил кататься на велосипеде. Мальчишка, сперва опасно шатаясь, прилагал героические усилия, чтобы установить и поддержать равновесие, с ожесточенной настойчивостью того, кто желает, чтобы отец им гордился. Чамча из сновидения бежал позади своего предполагаемого сына, удерживая велосипед вертикально за багажник над задним колесом. Затем он отпускал его, и мальчик (не зная, что его перестали держать) продолжал ехать: равновесие приходило подобно дару полета, и эти двое скользили вниз по дорожке: бегущий Чамча, мальчик, все сильнее и сильнее давящий на педали. «Ты сделал это!» — радовался Саладин, и такой же ликующий малыш кричал в ответ: «Посмотри на меня! Гляди, как быстро я научился! Ты рад за меня? Ты рад?» Это был сон, приносящий слезы; ибо по пробуждении не оставалось ни велосипеда, ни ребенка.
— Что ты теперь собираешься делать? — спросила его Мишала посреди разгромленного ночного клуба «Горячий Воск», и он ответил, несколько легкомысленно:
— Я? Полагаю, возвращаться к жизни.
Проще сказать, чем сделать; в конце концов, это была та жизнь, которая стала наградой за его любовь к ребенку из грез при бездетности; за его любовь к женщине, при ее отчуждении и оплодотворении его старинным колледжским приятелем; за его любовь к городу, к которому он был сброшен с гималайских высот; и за его любовь к цивилизации, которая измучила, унизила, изломала его своими колесами. Не совсем изломала, напомнил он себе; он снова был цел и мог тоже последовать примеру Никколо Макиавелли
(негодяя, чье имя, подобно таковому Мухаммеда-Махона-Махаунда,
стало синонимом зла;
при том, что, в действительности, не своим ли верным республиканизмом заслужил он свое положение, в котором пережил три поворота колеса?
— достаточно, во всяком случае, чтобы почти любой другой готов был признаться в изнасиловании собственной бабушки или в чем угодно еще, лишь бы заставить боль уйти; — однако он не признался ни в чем, ибо не совершил ни единого преступления на службе Флорентийской республике,
так ненадолго прервавшей правление семьи Медичи
); если Никколо был способен пережить такое страдание и жить, чтобы написать свою — быть может, озлобленную, быть может, сардоническую — пародию на подхалимское отражение литературы для принцев, столь популярное в то время,
Il Principe,
затем судебник
Discorsi,
то он, Чамча, ни в коем случае не позволит себе роскошь поражения. В таком случае, это было его Воскресение; откати валун от темного зева пещеры,
и к чертям собачьим все юридические тонкости.
Мишала, Ханиф Джонсон и Пинквалла — в глазах последнего метаморфозы Чамчи сделали актера героем, через которого магия спецэффектов кинофэнтэзи (
Лабиринт
, Легенда
, Говард-Утка
) входила в Реальность — доставили Саладина к дому Памелы в фургоне ди-джея; на сей раз, однако, он плющился в кабине вместе с тремя остальными. Это было сразу после полудня; Нервин все еще был в спортзале.
— Удачи, — поцеловала его Мишала, и Пинквалла поинтересовался, стоит ли им подождать.
— Нет, спасибо, — ответил Саладин. — Если ты упал с неба, был предан другом, перенес полицейские зверства, превратился в козла, потерял работу заодно с женой, познал силу ненависти и вернул человеческий облик, что тебе остается делать, кроме как, действуя безо всяких сомнений, попытаться восстановить свои права?
Он помахал им на прощанье.
— Всего хорошего, — сказала Мишала, и они ушли.
На углу улицы обычные окрестные дети, отношения с которыми у него всегда были не самые лучшие, стучали футбольным мячом по фонарному столбу. Один из них, злобный свиноглазый хам лет девяти-десяти, направил воображаемый пульт дистанционного управления на Чамчу и завопил:
— Быстро вперед!
Его поколение верило в скучные, ненадежные, неприятные осколки несущейся жизни, устремляющейся быстро-вперед от одного изолированного пика событий к другому.
Добро пожаловать домой, подумал Саладин и позвонил в дверь.
Увидев его, Памела буквально схватилась за горло.
— Не думал, что люди могут делать так, — сказал он. — Разве что доктор Стрейнджлав.
Ее беременность еще не была заметна; он спросил ее об этом, и она покраснела, но подтвердила, что все идет нормально.
— Все отлично.
Она держалась уравновешенно; предложение кофе в кухне принесло несколько запоздалых ударов (она «погрязла» в своем виски, быстро напиваясь, несмотря на ребенка); но, по большому счету, только Чамча (был период, когда он являлся жадным поклонником маленьких забавных книжек Стивена Поттера
) был поражен этим столкновением. Памела явственно ощущала, что находится в незавидном положении. Она была той, кто хотел разрушить брак, кто отверг его, по крайней мере, трижды;
но он топтался на месте и смущался так же, как она, в результате чего создавалось впечатление, что они соперничают за право занять собачью конуру. Причина замешательства Чамчи (а он был, давайте вспомним, не в этом неуютном состоянии духа, но в злющем, драчливом настроении) заключалась в том, что он понял, наблюдая за Памелой — с ее слишком-блистательной яркостью, с ее лицом, подобным маске святого, за которым кто знает какие черви пируют на гниющем мясе (он был встревожен враждебной жестокостью образов, возникающих из его бессознательного), с ее бритой головой под нелепым тюрбаном, с ее запахом виски и жесткими складочками около рта, — что просто совершенно выпал из любви и не захочет обратно, даже буде она (что было неправдоподобно, но не невероятно) пожелает вернуться. В тот же миг, когда он осознал это, он отчасти почувствовал себя виноватым, что в итоге привело к затруднениям в беседе. Беловолосая собака тоже нарычала на него. Он вспомнил, что, по правде говоря, никогда не интересовался домашними животными.
— Полагаю, — она протянула ему стакан, сидя за старым сосновым столом в просторной кухне, — то, что я сделала, непростительно, йес?
Это несколько американизированное
йес
было новинкой: еще один из бесконечной серии ударов в восстании против своей породы? Или она подцепила это от Нервина, или некое крохотное наследство от знакомства с ним, вроде болезни? (Снова необъяснимая жестокость: болезнь. Теперь, когда он больше не хотел ее, это совершенно не соответствовало ситуации.)
— Не думаю, что мог бы назвать себя способным к прощению, — ответил он. — Этот специфический ответ, кажется, мне неподвластен; он или срабатывает, или молчит, и я обнаружу это в свое время. Скажем так: на данный момент я в раздумье.
Это ей не понравилось, она ждала, что он разрядит ситуацию, чтобы они смогли насладиться ее ужасным кофе. Памела всегда делала отвратительный кофе: однако теперь это уже не его проблема.
— Я возвращаюсь сюда, — сказал он. — Это большой дом, и тут много комнат. Я занимаю свое логово и комнаты этажом ниже, в том числе свободную ванную, так что я тебе не помешаю. Предлагаю использовать кухню максимально умеренно. Думаю, что, поскольку мое тело не было обнаружено, официально я до сих пор без-вести-пропавщий-возможно-мертв, так что не пытайся подавать на меня в суд. В этом случае мне будет совсем несложно реанимировать себя, как только я предупрежу Бентина, Миллигана и Селлерса.
— (Соответственно, их адвоката, бухгалтера и агента Чамчи.) Памела слушала молча, ее поза давала ему понять, что она не попытается предложить никаких контрдоводов, что чего бы он ни захотел, все окей: компенсируя молчание языком тела. — После этого, — закончил он, — мы продаем дом и ты получаешь развод.
Он устремился прочь, успев уйти прежде, чем начал дрожать, и достиг своего логова прямо перед тем, как дрожь сразила его. Памела, должно быть, рыдала внизу; ему же всегда было трудно плакать, но он был чемпионом по дрожи. А теперь таким же становилось его сердце: бум бадум дудудум.
Чтобы вам родиться вновь, прежде нужно умереть.
* * *
Оставшись один, он внезапно вспомнил, как он и Памела однажды разошлись во мнениях, как они полностью разошлись во мнении по поводу короткой истории, которую оба прочитали и чьей темой была истинная природа непростительного. Название и автор ускользали от него,
но история ярко вспыхнула в его памяти. Мужчина и женщина были близкими друзьями (не любовниками) всю свою взрослую жизнь. На его двадцать первый день рождения (оба они были бедны в то время) она в шутку подарила ему самую ужасную, дешевую стеклянную вазу, которую смогла найти, цвета которой резко пародировали венецианскую веселость.
Двадцатью годами позже, когда они были и успешны, и зрелы, она навестила его и поссорилась с ним по поводу лечения их общего друга. Во время ссоры ее взгляд упал на старую вазу, которую он до сих пор хранил на почетном месте, на каминной доске в гостиной, и, не прерывая свою тираду, она швырнула вазу на пол, разбив ее без малейшего шанса на починку. Больше он с нею не разговаривал; когда женщина умирала — полвека спустя, — он отказался прийти к ее смертному ложу или посетить похороны, несмотря на то, что были отправлены посыльные, дабы сообщить ему, что таково ее самое горячее желание. «Скажите ей, — сказал он эмиссарам, — что она никогда не знала, во сколько я ценил то, что она сломала». Эмиссары спорили, умоляли, бушевали. Если она не знала, сколько значения он придавал этой безделице, как, по справедливости, можно ее обвинять? И разве она за все эти годы не предпринимала бесчисленных попыток извиниться и искупить вину? И она умирала, ради всего святого; разве не может эта древняя, ребяческая трещина исцелиться хоть напоследок? Они потеряли дружбу на всю жизнь; не могут ли они хотя бы попрощаться? «Нет», — сказал этот неумолимый человек. «Это действительно из-за вазы? Или Вы скрываете какую-то другую, более темную причину?» — «Это из-за вазы, — ответил он, — из-за вазы, и ничего больше». Памела считала мужчину мелочным и жестоким, но Чамча даже тогда оценил любопытную таинственность, необъяснимую сущность проблемы. «Никто не волен судить о внутреннем ущербе, — заметил он, — по размеру внешней раны, отверстия».
Sunt lacrimae rerum,
как сказал бы бывший учитель Суфьян, и у Саладина была прекрасная возможность в течение многих последующих дней изучить слезы во всей красе. Сначала он оставался почти неподвижно в своем логове, позволив событиям течь в их собственном темпе, ожидая, что к телу вернутся некоторые утешающие свойства его прежней самости, как это было до преображения вселенной. Он вполглаза смотрел множество телепередач, настойчиво переключая каналы,
ибо являлся представителем современной культуры дистанционного управления настолько же, сколько и свиным мальчиком на уличном углу;
он тоже мог постигать или, во всяком случае, испытывать иллюзию постижения сложного видеомонстра, приводимого в действие одним нажатием кнопки… каковая являлась уздой этого гизмо
дистанционного управления, прокрустовым ложем
двадцатого века; она подрезала тяжеловесное и растягивала легкое из всего набора новостей, рекламы, убийств, игровых шоу, тысячи и одних переменчивых радостей и ужасов, реальных и мнимых, выравнивая их в весе; — и поскольку настоящему Прокрусту — представителю культуры, которую теперь могли бы назвать «практичной» — приходилось действовать как разумом, так и мускулами, он, Чамча, мог бездельничать, откинувшись на высоком сиденье Parker-Knoll
и позволяя своим пальцам щелкать по кнопкам. Когда он лениво проплывал по каналам, ему казалось, что ящик полон уродов: там были мутанты «Далёки» из
Доктора Кто,
причудливые создания, которые выглядели скрещенными с различными видами промышленного оборудования — фуражными комбайнами, бульдозерами, катками, отбойными молотками, бензопилами, — и чей жестокий верховный жрец звался
Мутазиат;
детское телевидение казалось населенным исключительно человекоподобными роботами и существами с метаморфическими телами, тогда как программы для взрослых предлагали непрерывный парад людей, изуродованных побочными продуктами новейших явлений современной медицины и ее сообщников — современной болезни и войны. Госпиталю в Гайане, по всей видимости, удалось заспиртовать полностью сформировавшегося водяного, с развитыми жабрами и чешуей. На Шотландском нагорье
наблюдался всплеск ликантропии.
Всерьез обсуждалась генетическая возможность существования кентавров. Демонстрировалась операция по перемене пола. — Это напомнило ему отвратительный отрывок из поэмы, робко показанной ему Нервином Джоши в Шаандааре. Его название, «О Теле Эклектическом Я Пою»,
давало превосходное представление обо всем этом. — Но, в конце концов, у парня все органы на месте, горько размышлял Саладин. Он без каких-либо проблем сделал Памеле ребенка: ни одного сломанного плеча в его проклятых хромосомах… Он поймал свой образ в повторном показе старого, «классического»
Шоу Чужаков. (В стремительно развивающейся культуре статус классики мог быть достигнут в кратчайшие сроки порядка шести месяцев; иногда даже быстрее.
) Эффект от всех этих созерцаний телеящика мог бы нанести глубокую рану тому, что оставалось от идей Чамчи о нормальных, средних свойствах реальности; но действовали и компенсирующие силы.
В
Мире Садовода
ему показали, как получить нечто, называемое «химерной прививкой» (та же самая, если бы он это знал, которая составляла садовую гордость Отто Конуса); и хотя из-за своей невнимательности он пропустил названия двух деревьев, слившихся воедино — Шелковица?
Laburnum? Ракитник? — само дерево заставило его сидеть и смотреть. Она была почти осязаема, химера с корнями, прочно укрепившимися и энергично растущими из английской земли: дерево, думал он, способное занять метафорическое место того, которое его отец срубил в далеком саду в ином, несовместимом мире. Если такое растение было возможно, то так же и он; он тоже мог прирастать, посылать корни вглубь, выживать. Среди всех телевизионных образов гибридных трагедий — никчемности водяных, неудачи пластической хирургии, эсперантоподобной пустоты
большей части современного искусства, Кока-колонизации планеты — ему преподнесли этот подарок. Этого было достаточно. Он выключил трансляцию.
Постепенно его враждебность к Джибрилу ослабевала. Ни рога, ни козьи копыта, ни что-нибудь еще в этом роде не проявляло никаких признаков повторного появления. Казалось, исцеление продолжалось. По правде говоря, с течением времени не только Джибрил, но и все то случившееся с Саладином в прошлом, что противоречило прозаичной повседневности жизни, начало казаться не таким уж и неподобающим, ибо даже самый упрямый из кошмаров уходит, едва ты освежишь лицо, почистишь зубы и выпьешь чего-нибудь крепкого и горячего. Он стал совершать вылазки во внешний мир — к тем профессиональным советникам, адвокату бухгалтеру агенту, которых Памела имела обыкновение называть «Балбесами»,
— и на заседании в панельной, наполненной книгами и бухгалтерской документацией стабильности тех офисов, где никаким чудесам явно не место, он взялся за разговор о своей «травме», — «потрясении от катастрофы», — и тому подобном, объясняя свое исчезновение так, как если бы никогда не кувыркался с неба, распевая «Правь, Британия»,
пока Джибрил выл на все пространство песенки из кинофильма
Шри 420.
Он прилагал сознательные усилия, дабы вернуться к своей прежней жизни тонкой чувственности, выгуливая себя по концертам и художественным галереям и спектаклям, и если его реакция была довольно тусклой; — если эти поиски так и не позволили ему отправиться домой в восторженном состоянии, возвращения которого он ожидал от всего высокого искусства; — то он убеждал себя, что трепет скоро вернется; у него был «плохой опыт», и требовалось некоторое время.
В своем логове, сидя в кресле от Parker-Knoll, окруженный знакомыми объектами — фарфоровые пьеро, зеркало в форме стилизованного сердечка, Эрос, поддерживающий шар старинной лампы, — он поздравил себя с тем, что является человеком такого рода, который неспособен долгое время испытывать ненависть. Может быть, в конце концов, любовь длиннее ненависти; даже если любовь изменилась, некая тень ее, некая устойчивая форма сохраняется. К Памеле, например, был убежден теперь Саладин, он чувствовал только самую альтруистичную привязанность. Ненависть, похоже, была подобна отпечатку пальца на гладком стекле чувствительной души; всего лишь жирный отпечаток, который исчезает, если его оставить в покое. Джибрил? Тьфу! Он был забыт; он больше не существовал. Все; избавившись от враждебности, становишься свободным.
Оптимизм Саладина рос, но волокита, окружающая его возвращение к жизни, создавала больше проблем, чем он ожидал. Банки не торопились с открытием его счета; ему приходилось занимать у Памелы. И при этом трудно было найти работу. Его агент, Чарли Селлерс, объяснила по телефону: «Клиенты пошли странные. Они твердят о зомби,
они чувствуют себя как бы нечистыми: как будто обокрали могилу». Чарли, в голове которой все еще звучала музыка начала пятидесятых, как у неорганизованной и несколько сумасбродной золотой молодежи графства, всегда производила впечатление вполне разделяющей точку зрения своих клиентов. «Пережди немного, — порекомендовала она. — Они появятся. В конце концов, ради всего святого, ты же не какой-нибудь там Дракула
». Спасибо, Чарли.
Да: его навязчивая ненависть к Джибрилу, его мечта измыслить некую жестокую и подобающую месть, — все это были дела давно минувших дней, аспекты действительности, несовместимой с его страстным желанием вернуться к нормальной жизни. Даже подстрекающие, деструктивные образы на телеэкране не могли сбить его с пути. Что он отказывался, так это рассматривать свой и Джибрилов портреты как
чудовищные. Чудовищные, в самом деле: самые абсурдные из идей. Были в мире настоящие чудовища — диктаторы, устраивающие массовые бойни, насильники детей. Потрошитель Старушек. (Тут он был вынужден признать, что, несмотря на его прежнюю высокую оценку столичной полиции, арест Ухуру Симбы выглядел уж слишком безупречным.) Достаточно было всего лишь открыть бульварные газетенки в любой день недели, чтобы найти сумасшедших ирландских гомосексуалистов, набивающих детские рты землей.
Памела, естественно, считала, что «чудовище» есть слишком — какой же? —
поверхностныйтермин для таких людей; сострадание, сказала она, требует, чтобы мы относились к ним как к жертвам нашего века. Сострадание, ответил он, требует, чтобы мы относились к пострадавшим от их жестокости как к жертвам. «Ну что тут с тобой поделаешь? — произнесла она своим самым патрицианским тоном. — Ты и правда рассуждаешь в понятиях дешевой полемики».
И другие чудовища, тоже не менее реальные, чем злодеи из желтой прессы: деньги, власть, секс, смерть, любовь. Ангелы и дьяволы — кому они нужны? «К чему демоны, если сам человек — демон?» — спросил его «последний черт» Нобелевского лауреата Зингера на своем чердаке в Тишевице.
На что чувство равновесия Чамчи, его стремление тщательно-взвесить-все-за-и-против, порывалось добавить: «И к чему ангелы, если человек — и ангел тоже?» (А как иначе объяснить, например, картины Леонардо? Действительно ли Моцарт был Вельзевулом в напудренном парике?) Но, следовало признать (и это была его изначальная точка зрения), события этого времени не требовали никаких дьявольских объяснений.
* * *
Я не говорю ничего. Не просите, чтобы я прояснил все тем или иным образом; время откровений давно минуло. Правила Творения обворожительно ясны: ты создаешь нечто, ты делаешь его таким-то и таким-то, а потом позволяешь ему катиться самому собой. Какое удовольствие постоянно вмешиваться, дабы делать намеки, изменять законы, назначать поединки? Ладно, я достаточно самоуправствовал доныне, и я не собираюсь все портить теперь. Не думайте, что мне не хотелось пободаться; случалось, нередко. И порой я действительно делал это. Я сидел на кровати Аллилуйи Конус и разговаривал с суперзвездой, Джибрилом.
Упарвала или Ничайвала, хотел он знать, и я не просветил его; разумеется, я не собираюсь трепаться о таких вещах и с этим запутавшимся Чамчей.
Теперь я удаляюсь. Человек отходит ко сну.
* * *
Его возрожденный, неоперившийся, по-прежнему склонный к ошибкам оптимизм труднее всего было поддерживать ночью; ибо ночью иномировые рога и копыта было не так легко отрицать. Проблема также заключалась в двух женщинах, начавших частенько наведываться в его сновидения. Первая — в этом тяжело было признаться даже самому себе — оказалась никем иным, как девчонкой из Шаандаара, его лояльной союзницей в те кошмарные времена, которые он теперь столь настойчиво пытался укрыть за пеленой банальности и тумана, любительницей боевых искусств, любовницей Ханифа Джонсона, Мишалой Суфьян.
Второй — которую он оставил в Бомбее с ножом своего отъезда, вонзенным ей в сердце, и которая должна была до сих пор считать его мертвым — была Зини Вакиль.
На нервозность Нервина Джоши, узнавшего, что Саладин Чамча вернулся в человеческом облике, повторно заняв верхние этажи дома в Ноттинг-Хилле, было страшно смотреть, и она раздражала Памелу больше, чем та смогла бы сказать. В первую ночь — она решила не сообщать ему, пока они благополучно не очутились в постели — он подскочил, услышав эту новость, на добрых три фута, покинул кровать и встал на бледно-синем ковре, абсолютно голый и дрожащий, с большим пальцем во рту.
— Вернись сюда и прекрати свои глупости, — скомандовала она, но он дико замотал головой и вытащил изо рта палец ровно настолько, чтобы промямлить:
— Но ведь он
здесь! В этом
доме! Тогда как же
я…?
После чего схватил в охапку свою одежду и сбежал с глаз долой; она услышала шум и грохот, свидетельствующий о том, что его ботинки — вероятно, вместе с ним самим — упали с лестницы.
— Замечательно, — крикнула она ему вслед. — Цыпленок, шею сломаешь!
Несколькими минутами спустя, однако, Саладин был посещен пурпурнолицей фигурой своей отчужденной и бритоголовой жены, процедившей сквозь плотно сжатые зубы:
— Эн Джей стоит на улице. Проклятый дурень говорит, что не может войти, пока ты не скажешь, что с тобой все окей.
Она, как обычно, пила. Чамча, весьма удивленный, торопливо выпалил:
— А как насчет тебя, ты хочешь, чтобы он вошел?
Для Памелы это было подобно соли, втираемой в рану. Сменив цвет лица на еще более глубокий оттенок пунцового, она кивнула с оскорбленной свирепостью. Да.
Итак, в первую ночь своего пребывания дома Саладин Чамча вышел («Эй, hombre! С тобой действительно все
в порядке?» — в ужасе поприветствовал его Нервин, деланно хлопая в ладоши, дабы скрыть свой страх) и убедил любовника свой жены разделить с нею постель. Затем он ретировался наверх, ибо унижение теперь мешали Нервину войти в дом, покуда Чамча благополучно не удалился с его пути.
— Каков человечище! — плакался Нервин в жилетку Памелы. — Он
принц, святой!
— Если ты не заткнешься, — на грани истерики предупредила Памела Чамча, — я натравлю на тебя гребаного пса.
* * *
Долгое время Нервин находил присутствие Чамчи отвлекающим, рассматривая его (или демонстрируя это своим поведением) как грозную тень, нуждающуюся в непрестанном умиротворении. Готовя еду Памеле (он оказался, к ее несказанному удивлению и облегчению, настоящим шеф-поваром Моголов), он настойчиво выяснял у Чамчи, не желает ли тот присоединиться к ним, а когда Саладин возражал, отправлял ему поднос, объясняя Памеле, что поступить иначе будет невежливо и даже провокационно.
— Посмотри, что он позволяет под своей собственной крышей! Он —
гигант; самое меньшее, что мы можем для него сделать — это проявлять хорошие манеры.
Памеле, едва сдерживающей гнев, пришлось вынести целый ряд подобных действий и сопутствующих их проповедей.
— Никогда бы не поверила, что ты стал таким правильным, — кипятилась она, и Нервин отвечал:
— Это всего лишь дань уважения.
Во имя уважения Нервин приносил Чамче чай, газеты и письма; он никогда не забывал, приходя в этот огромный дом, подняться наверх хотя бы для двадцатиминутного визита (минимальное время, соразмерное с его понятиями о вежливости), пока Памела охлаждала свои пятки и пила бурбон тремя этажами ниже. Он вручал Саладину маленькие дары: умиротворительные подношения книг, старых театральных программок, масок. Когда Памела пыталась воспрепятствовать ему, он спорил с невинной, но упрямой страстью:
— Мы не можем прикидываться невидимками. Он здесь, не так ли? Значит, мы должны включать его в свою жизнь.
Памела кисло отвечала:
— Почему бы тебе еще не попросить, чтобы он спустился и присоединился к нам в постели? — на что Нервин возразил на полном серьезе:
— Не думаю, что ты на это согласишься.
Несмотря на неспособность расслабиться и принять как само собой разумеющееся наличие резиденции Чамчи наверху, кое-что для Нервина Джоши было облегчено столь необычным способом, как получение благословения от его предшественника. Способный совладать с императивами любви и дружбы, он весьма приободрился и обнаружил в себе растущую идею отцовства. Как-то ночью он видел сон, заставивший его поутру плакать в восхищенном ожидании: простой сон, в котором он гулял по тропинке под сводами древесных крон, помогая маленькому мальчику кататься на велосипеде. «Ты рад за меня? — восторженно кричал пацан. — Посмотри: ты рад?»
* * *
Памела и Нервин вместе включились в кампанию протеста против ареста доктора Ухуру Симбы за так называемые Убийства Потрошителя Старушек. Это тоже Нервин обсудил с Саладином на чердаке.
— Все дело целиком сфабрикованное, основанное на косвенных уликах и инсинуациях. Ханиф считает, что проведет грузовик сквозь игольное ушко
в случае обвинения. Это всего лишь злобные козни; единственный вопрос — как далеко они пойдут. Все доказательства наверняка будут словесными. Может быть, даже найдутся свидетели, заявляющие, что видели, как он совершал расчленение. Все зависит от того, как сильно они хотят заполучить его. Довольно сильно, сказал бы я; прежде он был гласом вопиющего
в городе для некоторых.
Чамча посоветовал быть осторожнее. Учитывая ненависть Мишалы Суфьян к Симбе, он сказал:
— У парня — или я неправ? — рекорд по насилию над женщинами…
Нервин развел руками.
— В личной жизни, — признал он, — парень действительно кусок дерьма. Но это не значит, что он потрошит городских старушек; не нужно быть ангелом, чтобы быть невиновным. Если, конечно, ты не черный. — Чамча пропустил это мимо ушей. — Точка, это не личное, это политическое, — подчеркнул Нервин, добавив перед тем, как встать и уйти: — Урна, там назавтра назначено публичное собрание по этому поводу. Мы с Памелой должны идти; пожалуйста, я хочу сказать, не желаешь ли ты, если тебе интересно… то есть, приходи, если хочешь.
— Ты попросил, чтобы он пошел с нами? — Памела была недоверчива. Большую часть времени ее тошнило, и это не лучшим образом сказывалось на ее настроении. — Ты в самом деле сделал это, не посоветовавшись со мной? — Нервин выглядел удрученным. — Ладно, неважно, — ослабила она петлю. — Попробуй поймать
егона что-нибудь вроде
этого.
Поутру, однако, Саладин объявился в холле, одетый в шикарный коричневый костюм, верблюжье пальто с шелковым воротником и весьма аккуратную коричневую фетровую шляпу.
— Ты куда? — поинтересовалась Памела, в тюрбане, кожаной армейской куртке-«разгрузке»
и спортивных штанах, позволяющих продемонстрировать наметившееся утолщение под сердцем. — В проклятый Эскот?
— Полагаю, я был приглашен на собрание, — ответил Саладин в своей наименее боевой манере, и Памела выпала в осадок.
— Ты хотел быть осторожным, — предупредила она его. — То, что ты собираешься делать, скорее всего, принесет тебе одни гребаные неприятности.
* * *
Что обратило его снова к иномировому, к этому подземному городу, существование которого он так долго пытался отрицать? — Что — или, скорее, кто — заставило (заставила) его одним лишь фактом своего существования вылезти из этого кокона-логова, в котором он восстанавливал — или, по крайней мере, верил в то, что восстанавливает — свою былую самость, и снова окунуться в опасные (поскольку — неотмеченные на картах) воды мира и самого себя?
— Я смогу предстать на этой встрече, — признался Саладину Нервин Джоши, — перед своим классом каратэ.
Где ждала его звездная ученица: длинная, радужноволосая и, добавлял Нервин, только что миновавшая восемнадцатый день рождения.
Не подозревая, что Нервин тоже страдал от того же самого незаконного желания, Саладин пересекал город, чтобы приблизиться к Мишале Суфьян.
* * *
Он ожидал, что собрание будет немногочисленным, проходящим в какой-нибудь служебной комнатушке, наполненной подозрительно выглядящими типчиками и разговорами в духе клонов Малкольма Икс
(Чамча припомнил занятную шутку, брошенную телекомиком — «Здесь нет ни одного чернокожего, который не изменил бы имя на Мистера Икс и не обвинил бы
News of the World
в клевете» — и спровоцировавшую одну из неприятнейших ссор в его семейной жизни), среди, быть может, еще и нескольких сердитых женщин; он представлял множество сжатых кулаков и призывов к справедливости. Но это оказался большой зал для собраний, Спитлбрикский Молитвенный Дом
Друзей,
набитый от стены до стены народом всех мастей — старыми толстушками и школьниками в форме, растаманами
и ресторанными служащими, персоналом небольшого китайского супермаркета на Плэсси-стрит,
строго одетыми джентльменами рядом с диковатыми пареньками, белыми рядом с черными; настроение толпы было далеко от того типа евангелистской истерии, которую он себе вообразил; вместо нее здесь царило тихое, взволнованное желание понять, что можно было сделать. Рядом с ним стояла молодая негритянка, одарившая его одеяние коротким удивленным взором; он оглянулся на нее, и она рассмеялась:
— Ладно, простите, все в порядке.
Она носила на ленточке значок, меняющий изображение, когда ты двигаешься. Под одним углом там читалось:
Симбу — на Ухуру; под другим:
Льва — на Свободу.
— Это — из-за значения выбранного им имени, — разъяснила она то, что и без того было понятно. — По-африкански.
На каком именно языке?
— хотел узнать Саладин. Она пожала плечами и отвернулась, дабы послушать ораторов. Это было африканским: ей, родившейся, судя по произношению, в Льюишеме
или Дептфорде
или Нью-Кроссе,
вполне хватало знать это…
Памела шепнула ему на ухо.
— Вижу, ты, наконец, нашел что-то, чтобы почувствовать свое превосходство.
Ей все еще удавалось читать его, как раскрытую книгу.
Маленькая женщина лет семидесяти с лишним была проведена на сцену в дальнем конце зала жилистым мужчиной, который, как почти с удовольствием заметил Чамча, весьма напоминал лидера Американской Черной Власти,
юного Стокли Кармайкла
собственной персоной — вплоть до очков с толстыми стеклами, — и который выполнял здесь роль своего рода конферансье. Как оказалось, это был Уолкотт
Робертс, юный брат Ухуру Симбы, а крошечная леди была матерью доктора, Антуанеттой.
— Бог знает, как нечто столь огромное, как Симба, могло когда-то выйти из нее, — шепнул Нервин, и Памела сердито нахмурилась из нового для нее чувства солидарности со всеми беременными, как бывшими, так и нынешними.
Когда, однако, Антуанетта Робертс заговорила, ее голос оказался достаточно глубоким, чтобы наполнить комнату одной лишь силой легких. Она хотела поведать об одном из дней, проведенных ее сыном в суде, на предварительном слушании, и она оказалась великолепным оратором. У нее, как заметил Чамча, был хорошо поставленный голос; она говорила с интонациями, выученными благодаря акценту английских дикторов Всемирной Службы Би-Би-Си,
но ее речь была также полна евангелия и проповедей об адском огне.
— Мой сын заполнил эту гавань, — сообщила она в тишине комнаты. — Господи, он заполнил ее
всю. Сильвестр — вы простите мне, если я буду использовать имя, которое дала ему, не пытаясь умалить воинское имя, которое он взял себе сам, но только из укоренившейся привычки — Сильвестр, он вырвался наружу из этой гавани, как Левиафан
из лона волн. Я хочу, чтобы вы знали, как он говорил: он говорил громко, и он говорил ясно. Он говорил, глядя противнику в глаза, и какой обвинитель мог выдержать этот взгляд? Ни один за все воскресенья этого месяца. И я хочу, чтобы вы знали, что он сказал: «Я стою здесь, — заявил мой сын, — потому что я решил занять старую и благородную роль несчастного черномазого. Я здесь, потому что я не желал казаться разумным. Я здесь из-за своей неблагодарности. — Это был колосс среди карликов. — Не совершите ошибку, — сказал он в этом суде, — мы должны здесь все изменить. Я допускаю, что и сам должен измениться;
Африканец, Карибец, Индиец, Пакистанец, Бенгалец, Киприот, Китаец, мы иные, чем были бы, если бы не пересекли океаны, если бы наши матери и отцы не пересекли небеса в поиске работы и уважения и лучшей жизни для своих детей. Мы были сотворены заново: но я говорю, что мы должны также стать тем, кто переделает это общество, перекроит его снизу доверху. Мы станем дровосеками для мертвых деревьев и садовниками для новых.
Пришел наш черед». Я хочу, чтобы вы подумали над тем, что мой сын, Сильвестр Робертс, доктор Ухуру Симба, сказал в зале суда. Думайте об этом, пока мы решаем, что нам делать.
Ее сын Уолкотт помог ей покинуть сцену под приветственные возгласы и пение; она рассудительно кивала в сторону шумящей толпы. Последовали менее харизматичные речи. Ханиф Джонсон, адвокат Симбы, сделал ряд предложений — галерея для посетителей должна быть полна, слуги порядка должны знать, что на них смотрят; суд должен пикетироваться, и необходимо организовать расписание дежурств; следует собрать деньги на внесение залога. Чамча обратился к Нервину:
— Никто даже не упомянул историю его сексуальной агрессии.
Нервин пожал плечами.
— Некоторые женщины, которые на него нападали, присутствуют в этой комнате. Мишала, например, там, взгляни, возле сцены. Но сейчас не время и не место для этого. Бычье безумие Симбы, скажешь ты, его семейная беда. Что у нас есть — так это Человек, попавший в беду.
При других обстоятельствах у Саладина нашлось бы много чего сказать в ответ на такое заявление. — Он возразил бы, с одной стороны, что рекорд человека по части насилия не может быть так просто списан со счетов, когда он обвиняется в убийстве. — Кроме того, ему не нравилось использование такого американского термина, как «Человек» с большой буквы, в каких бы то ни было британских ситуациях, где никогда не было такой истории рабства; это звучало подобно попытке заимствовать очарование иной, более опасной борьбы: вот что еще чувствовал он в решении организаторов акцентировать свои речи на таких навязших на зубах песнях, как
Мы Преодолеем,
и даже, Святой Петр,
Nkosi Sikelel'i Afrika.
Будто бы все причины были теми же, все истории — взаимозаменяемыми. — Но он не высказал ничего из этого, ибо его голова закружилась и чувства поплыли от нахлынувшего — впервые в жизни — одурманивающего предчувствия смерти.
Речь Ханифа Джонсона подходила к концу.
Как писал доктор Симба, новизна войдет в это общество коллективным — не индивидуальным — усилием.Он сослался на фразу, в которой Чамча признал один из самых популярных лозунгов Камю.
Переход от речей к нравственным поступкам, говорил Ханиф,
и называется: становление человеческого.
А затем молоденькая британская азиаточка с немного-чересчур-луковицеобразным носом и хриплым, блюзовым голосом затянула песню Боба Дилана,
Мне Жаль Беднягу Иммигранта.
Это была еще одна ложная и заимствованная нотка; песня на самом деле казалась довольно враждебной по отношению к иммигрантам, хотя были строки, звучавшие ударными аккордами: о видении иммигранта, хрупкого, как стекло,
о том, что ему приходилось «строить свой град на крови». Нервин, с его стихотворными попытками переосмыслить старый расистский образ рек крови, заценил бы это.
Все это Саладин воспринимал и обдумывал как бы со стороны.
Что же случилось? Вот что: когда Нервин Джоши указал на присутствие Мишалы Суфьян в Молитвенном Доме Друзей, Саладин Чамча, взглянув в ее сторону, увидел ослепительное пламя, пытающее посреди ее лба; и почувствовал в тот же миг биение — и ледяную тень — пары гигантских крыльев.
Он испытал нахлынувший на него приступ двойного видения: ему казалось, что он взирает на два мира одновременно; один был ярко освещенным, ничем-не-замутненным залом для встреч, но другой был миром фантомов, в котором Азраил, ангел истребления, устремлялся к нему, и лоб девочки полыхал зловещим огнем.
Она — моя смерть, вот что это значит, подумал Чамча в одном из этих двух миров, тогда как в другом он велел себе не быть дураком; комната была полна людей, носящих эти глупые племенные символы, ставшие в последнее время столь популярными: зеленые неоновые ореолы, окрашенные флуоресцентной краской дьявольские рожки; у Мишалы, по всей видимости, было что-то из этого драгоценного барахла космической эры.
Но его второе я снова брало верх,
она пресечет твою жизнь,твердило оно,
не все возможности открыты для нас. Мир конечен; наши надежды стекают с его края.
После чего его сердце принялось за свое, бабабум, бумба, дабадумумай о смерти.
Затем он вернулся в мир внешний, где Нервин тряс его и даже Памела демонстрировала свою озабоченность.
— Пухну от жары, как воздушный шар,
— сказала она с грубыми нотками пережитого аффекта. — Что за дела ты пришел тут творить?
Нервин настаивал:
— Лучше всего тебе будет пройти со мной к моему классу; только сиди спокойно, а потом я заберу тебя домой.
Но Памела хотела знать, требуется ли врач.
Нет, нет, я пойду с Нервином, со мной все будет замечательно. Просто здесь жарко. Душно. Я слишком тепло оделся. Глупости. Ничего страшного.
Рядом с Домом Друзей располагался кинотеатр, и Саладин прислонился к афише. Это был фильм
Мефисто,
история актера, соблазнившегося сотрудничеством с нацизмом. Актер на афише — его играла немецкая кинозвезда Клаус Мария Брандауэр
— был наряжен Мефистофелем,
белое лицо, тело, закутанное в черное, воздетые руки. Строки из
Фауста
красовались над его головой:
— Ты кто?
— Часть силы той, что без числа
Творит добро, всему желая зла.
* * *
В спортивном центре: он с трудом мог заставить себя взглянуть в сторону Мишалы. (Она покинула встречу, посвященную Симбе, аккурат к началу занятий.)
Однако она окружала его повсюду,
ты вернулась, клянусь, чтобы могла видеть меня, это не к добру, он был едва способен вымолвить хоть слово, и тем менее — спрашивать о чем-либо,
ты несешь нечто светящееся внутри, ибо теперь это была не она, бьющая ногами и изгибающая свое длинное тело, блистательная в своем черном трико.
Пока, ощущая его холодность, она не отступила, вся в замешательстве и с ущемленной гордостью.
— Вторая наша звезда так и не появилась сегодня, — сообщил Нервин Саладину в перерыве между упражнениями. — Мисс Аллилуйя Конус, та, что поднялась на Эверест. Я собирался представить вас друг другу. Она знает, я хочу сказать, она, скорее всего, с Джибрилом. Джибрил Фаришта, актер, твой выживший в авиакатастрофе товарищ.
Все сомкнулось вокруг меня.Джибрил дрейфовал в его сторону, подобно Индии, которая, оторвавшись от праконтинента Гондваны, плыла в сторону Лавразии. (Его мыслительные процессы, признал он рассеянно, выдавали иногда довольно странные ассоциации.) Сила их столкновения воздвигла Гималаи.
Что такое гора? Препятствие; трансценденция; прежде всего,
эффектность.
— Куда ты собрался? — обратился к нему Нервин. — Мне стоит проводить тебя до лифта. С тобой все в порядке?
Все замечательно. Мне нужно идти, до скорого.
— Хорошо, но только если ты уверен в этом.
Уверен.Уходи скорее, не поймав удрученного взгляда Мишалы.
…На улицу. Уходи немедленно, из этого неправильного места, из этой преисподней.
Боже: никакого спасения. Вот эта витрина, этот магазин музыкальных инструментов, гобоев-саксафонов-труб, как там он называется? —
Попутные Ветра, и вот в окне — дешевая листовка. Сообщение о неизбежном возвращении — правильно — Архангела Джибрила. Его возвращении и спасении земли.
Уходи. Уходи скорее.
…Окликни это такси. (Его одежда вызывает уважение в водителе.) Забираясь в салон, ты обращаешь внимание на радиопередачу. Какой-то ученый, бывший заложником во время того захвата и потерявший пол-языка. Американец. Они восстановили его, говорит он, за счет плоти, отрезанной от моей задницы,
прошу прощения за мой французский. Не представляю себе полный рот собственного ягодичного мяса, но у бедного мошенника совершенно не было выбора. Занятный ублюдок. Утверждающий кое-какие занятные идеи.
Амслен Магеддон по радио обсуждал пробелы в каменной летописи
своим новым, ягодичным языком.
Дьявол пытался заставить меня замолчать, но Господь всеблагий и американские хирургические техники рассудили лучше.Эти пробелы являлись краеугольным камнем креационистов: если естественный отбор был правдой, где все эти случайные мутации, не прошедшие отбора? Где все эти дети-монстры, деформированные пасынки эволюции? Окаменелости безмолвствовали. Там не было никаких трехногих лошадей.
Нет смысла спорить с такими гусаками, заметил таксист.
Я сам не придерживаюсь Бога.Нет смысла, согласилась одна маленькая часть сознания Чамчи. Нет смысла предполагать, что в «каменной летописи» не может оказаться некоего вида, избежавшего кабинетной регистрации. А эволюционная теория проделала долгий путь со времен Дарвина. Теперь обсуждается, что основные изменения видов происходят не в спотыкающейся манере проб и ошибок, предполагавшейся изначально, а большими, радикальными скачками.
История жизни была не неуклюжим прогрессом — эдаким английским прогрессом среднего класса, — как хотели думать в Викторианскую эпоху, но сильными, полными драматизма кумулятивными трансформациями: согласно старой формулировке, скорее революционными, нежели эволюционными.
— Наслушались, — сказал водитель.
Амслен Магеддон исчез из эфира, сменившись дискотечными ритмами.
Ave atque vale.
Что Саладин Чамча понял в этот день — так это то, что жизнь его протекала в состоянии телефонного мира,
что изменения в нем были необратимы. Новый, темный мир открылся перед ним (или: внутри него), когда он упал с небес; как бы усердно ни пытался он вернуть свежесть своему прежнему существованию, ныне он столкнулся с фактами, которые не могли быть разрушены. Казалось, он видел перед собой дорогу, расходящуюся налево и направо. Закрыв глаза, откинувшись на кожаной обивке такси, он выбрал левый путь.
2
Не нужно так спешить, отправляя кого-то на тот свет. Дорогая, ты не заметила ничего странного в ангеле, с которой ты дралась? Она сражалась, излучая отнюдь не праведный гнев… это была злоба, жажда крови и мести. Почти себя не контролировала; а это значит — ангел становится падшим. Просто ее нужно подтолкнуть к этому.
Из лога литературно-ролевой игры «Замкнутый круг»
Температура продолжала повышаться; и когда тепловая волна достигла своей высочайшей точки и осталась там столь долго, что весь город, его здания, его водные пути, его жители рискованно приблизились к кипению, — тогда господин Билли Баттута и его компаньон Мими Мамульян, недавно вернувшиеся в столицу после периода пребывания в гостях у уголовных властей Нью-Йорка, объявили вечеринку в честь своего «великого освобождения». Связи Билли в деловом центре города обеспечили ему доброжелательность судей во время слушания; его личное обаяние убедило каждую из свидетельствовавших по делу богатых дамочек — с которых (включая мадам Струвелпетер) он взыскал столь щедрые суммы ради выкупа своей души из лап Дьявола — подписать прошение о помиловании, в котором матроны заявили о своей уверенности в том, что господин Баттута честно раскаялся в своих ошибках, и попросили за него — в свете его клятвы сосредоточиться впредь на своей удивительной, блестящей предпринимательской карьере (общественная полезность которой в плане созидания достатка и обеспечения занятости для множества людей, напомнили они, тоже должна рассматриваться судом в качестве смягчающего обстоятельства), — а также последующего обещания подвергнуться полному курсу психиатрического лечения, способствующего преодолению его слабости к преступным стремлениям; после чего достопочтенный судья решил ограничиться более мягким наказанием, нежели тюремный срок: «средство достижения цели, лежащей в основе такого лишения свободы, лучше обеспечивается в данном случае, — как полагали леди, — решением, наиболее христианскими по своей сути». Мими (согласно судебному заключению — не более чем обманутая любовью сподручная Билли), получила свой приговор условно; для Баттуты дело закончилось высылкой и жестоким штрафом, но даже это решение было смягчено согласием судьи исполнить просьбу поверенного Билли, что его клиенту будет позволено покинуть страну добровольно, без впечатанного в паспорт клейма принудительной депортации, которое могло бы нанести серьезный ущерб его многочисленным деловым интересам. Через двадцать четыре часа после суда Билли и Мими вернулись в Лондон, крича об этом на весь Крокфорд
и рассылая причудливые пригласительные билеты, где обещали провести лучшую вечеринку этого странно знойного сезона. Один из этих пригласительных, стараниями господина С. С. Сисодии, нашел свой путь к резиденции Аллилуйи Конус и Джибрила Фаришты; другой, с некоторым опозданием, прибыл в логово Саладина Чамчи, просунутый под дверь заботливым Нервином. (Мими пригласила Памелу по телефону, добавив со своей обычной прямотой: «Не могу понять, как Ваш муж докатился до такого?» — На что Памела ответила с истинно английской неловкостью:
да, но…Мими получила в ответ целую повесть минут на тридцать, что было не так уж и плохо, и подытожила победоносно: «Смотрите-ка, Пэм, Ваши речи — как вся Ваша жизнь. Тащите обоих; тащите любого. Это обещает стать настоящим цирком».)
Место, выбранное для вечеринки, оказалось очередным необъяснимым триумфом Сисодии: циклопическая концертная площадка на шеппертонских
киностудиях была приобретена, по всей видимости, забесплатно, и, следовательно, у гостей будет великолепная возможность насладиться огромной реконструкцией диккенсовского
Лондона, расположенной в окрестностях сцены. Музыкальная адаптация того — последнего законченного — романа великого писателя, что назывался
Друг!
(вместе с книгой и стихами знаменитого гения эстрады, господина Джереми Бентама
), доказала свою мамонтическую хитовость в Вест-Энде и на Бродвее,
несмотря на жуткий характер некоторых ее сцен; ныне, соответственно,
Старина,
как он стал известен в деловых кругах, получил почести крупнобюджетного кинопроизводства.
— Пипи… пиарщики полагают, — объяснил Джибрилу по телефону Сисодия, — что эта бля… эта бля…
эта блестящая идея,
пригласить эста… эста… э-столько эста… эста… эстрадных звезд, прекрасно попоспособствуют построению их какампании.
Назначенная ночь настала: ночь ужасающей жары.
* * *
Шеппертон! — Памела и Нервин уже здесь, перенесенные на крыльях Памелиного Эм-Джи, когда Чамча, презревший их компанию, добрался сюда на одном из торопливых автобусов, пущенных хозяевами вечера для тех гостей, что по какой-либо причине пожелали сидеть в салоне, а не за рулем. — И кое-кто еще — тот, с кем наш Саладин низвергся на землю, — тоже явился; и блуждает в окрестностях. — Чамча выходит на арену; и он поражен. — Лондон здесь преображен — нет,
уплотнен, — согласно императивам фильма. — Вот — Фальшония
Венирингов, этих новомодных, разодетых с иголочки новых людей,
лежащая в отвратительной близости с Портмен-сквером,
и темным углом Подснепов.
— И хуже того: посмотри на эти мусорные курганы Приюта Боффина
почти рядом с Холлоуэем,
красующимся в этой сжатой столице над комнатами Очаровательного Фледжби
в Олбени,
самом сердце Вест-Энда! — Но гости не расположены ворчать; возрожденный город — даже перестроенный — по-прежнему захватывает дух; особенно в той части этой огромной студии, по которой извивается река: река с ее туманами и лодкой Старика Хэксема,
отступившая Темза, текущая под двумя мостами, один из чугуна, один из камня.
— На ее булыжные набережные весело падают шаги гостей; и чудятся зловещие нотки жалобной, туманной поступи. Густой, как гороховое пюре, туман сухого льда
окутывает окрестности.
Общество грандов, моделей, кинозвезд, важных шишек бизнеса, свиты младших царственных персон, политических деятелей и тому подобного сброда потеет и смешивается на этих фальшивых улочках с некоторым количеством мужчин и женщин, столь же лоснящихся от пота, как «настоящие» гости, и столь же фальшивых, как весь этот город: взятыми напрокат манекенами в костюмах этого периода вместе с отобранными для фильма ведущими киноактерами. Чамча, прекрасно сознающий в момент встречи, что это столкновение и есть настоящая цель его поездки (факт, от которого он умудрялся хранить себя до сего мига), заметил Джибрила в этой неистовствующей толпе.
Да: там, на Лондонском Мосту, Построенном Из Камня, вне всякого сомнения, Джибрил! — А это, должно быть, его Аллилуйя, его Мороженная Королева Конус!
— С какой отстраненной экспрессией стремится он, как будто, вперед, отклоняясь на несколько градусов влево; и как она словно бы несет его на руках — как все вокруг обожают его: ибо он — среди величайших на этой вечеринке, Баттута по левую руку от него, Сисодия — по правую от Алли, и все пред ликом хозяина, узнаваемого от Перу
до Тимбукту!
— Чамча продирается сквозь толпу, становящуюся все плотнее по мере его приближения к мосту; — но он решительно движется вперед — Джибрил, он доберется до Джибрила! — пока со звоном кимвалов
не начинается громкая музыка, что-то из бессмертного господина Бентама, мелодии шоу-паузы, и толпа не расступается подобно Красному морю пред сынами Израиля.
— Чамча, потеряв равновесие, отшатывается, отброшенный разделившейся толпой на фальшивое половинчатое здание — чего же еще? — Лавки Древностей;
и, дабы спастись, отступает в сторону, пока огромная толпа поющих грудастых дамочек в одинаковых кепках и вычурных блузках, сопровождаемая более чем достаточным количеством джентльменов в цилиндрах, проходит, веселясь, по набережной, с песнями, вполне их достойными.
Кто парень этот, кто Наш Общий Друг?
О ком ты, сердца стук?
О том ли, кто пленит нас, не выпустит из рук?
И т. д., и т. д., и т. п.
— Забавно, — вещает женский голос за его спиной, — но когда мы проводили шоу в С-Театре,
среди участников случилась настоящая вспышка страсти; совершенно беспрецедентная на моей памяти. Люди стали пропускать свои реплики, несомые крылышками своих чудачеств.
Председатель, он наблюдает, молодой, маленький, приятный, весьма привлекательный, мокрый от жары, румяный от вина и, очевидно, во власти чувственной лихорадки из-за той, которая говорит.
В «комнате» мало света, но свет вспыхивает в ее глазах.
— У нас есть время, — обстоятельно продолжает она меж тем. — По завершении этой партии последует соло мистера Подснепа.
После чего, приняв напыщенную позу в мастерской пародии на агента Морского Страхования,
она начинает собственную версию намеченной музыкальной Подснеповщины:
Наша Речь — Краса и Грация;
Чья Способна с Ней Равняться?!
Наша — Лучшая из Наций,
Мы Спасем Цивилизацию…
Затем, в полупесенной манере Рекса Харрисона,
она обращается к невидимому Иностранцу.
— Как Нравится Вам Лондон? — «Богата осень-осень?» — Весьма Богат, мы говорим. В английской речи Осень — время года.
— А Как Находите Вы, Сэр, Черты Британской Нашей Конституции, Что Поражают Взгляд на Улицах Столицы Мировой, Чье Имя — Лондон, Londres,
Лондон? — я б сказала, — добавляет она, все продолжая подснепствовать, — ведь здесь, в сердцах английских, всех качеств средоточие: в них скромность, независимость, ответственность, невозмутимость, которых не найти вовеки средь наций всей Земли.
Некое создание приближается к Чамче, едва смолкают эти строки; — расстегиваясь на ходу; — и он, мангуста пред коброй,
застывает, пораженный; пока она, молодая женщина, демонстрируя прекрасную аккуратную грудь, протягивает ему то, что извлекла из-под блузки, — как акт гражданской гордости: карту Лондона, никак не меньше, с пометками волшебным красным маркером, с рекой, отмеченной синим. Столица зовет его; — но он, давая волю диккенсовскому крику, вырывается из Лавки Древностей в безумие улицы.
Джибрил смотрит прямо на него с Лондонского Моста; их глаза — или это лишь кажется Чамче — встречаются. Да: Джибрил поднимает руку и машет расслабленной ладонью.
* * *
Затем последовала трагедия.
— Или, я бы сказал, крохотный отголосок трагедии, полнокровный подлинник которой недоступен современным мужчинам и женщинам. — Пародия для нашего деградантского, подражательного времени, когда клоуны заново утверждают то, что было прежде сделано королями и героями.
— Ладно, пусть будет так. — Вопрос, который задается здесь — остаток тех великих, что волновали разум испокон веков: какова природа зла, как оно рождено, почему растет, как требует оно безраздельной власти над многосторонней человеческой душой. Или, скажем так: тайна лагунас.
Это не ново для литературно-театральных экзегетов,
побежденных символом, — приписывать его действия «беспочвенной клевете». Зло есть зло и будет творить зло, и это так; змеиный яд — его точное определение.
Ладно, эти отговорки здесь не помогут. Мой Чамча не может быть Венецианским Поручиком,
моя Алли вовсе не задушенная Дездемона,
Фаришта совсем не похож на Мавра, но они смогут, по крайней мере, надеть те костюмы, которые позволит мое разумение.
Итак, сейчас Джибрил машет рукой в приветствии; Чамча приближается; занавес опускается на темнеющую сцену.
* * *
Давайте взглянем сперва на это глазами Саладина; покинув своего единственного добровольного компаньона — нетрезвую и прячущую на груди карту незнакомку, — он продирается в одиночку сквозь эту расступившуюся толпу, в которой кажется (и — не только), что каждый — друг своему соседу; — пока там, на Лондонском Мосту, стоит Фаришта, окруженный поклонниками, в самом центре толпы;
и, далее, давайте оценим эффект, произведенный на Чамчу, любившего Англию в лице своей потерянной английской жены, — золотым, бледным и ледяным присутствием рядом с Фариштой Аллилуйи Конус; он хватает бокал с подноса проходящего официанта, торопливо выхлебывает вино, берет второй; и, кажется, видит в далекой Алли полноту своей потери;
и, иначе, Джибрил тоже немедленно становится суммой поражений Саладина; — ведь с ним теперь, в этот же момент, другой предатель; старая овца, переодетая агнцем,
в пятьдесят с лишним и с ресницами, изогнутыми, как у восемнадцатилетней, — агент Чамчи, почтенная Чарли Селлерс; — ты не уподобила бы
еготрансильванскому
кровопийце, нет, Чарли, вопиет гневный наблюдатель; — и хватает еще один бокал; — и видит — на его дне — собственную безвестность, равную знаменитости своего бывшего товарища, и великую несправедливость этого разделения;
страшнее всего — горько отмечает он — что Джибрил, покоритель Лондона, не способен даже увидеть ценности мира, павшего ныне к его стопам! — почему же ублюдок вечно глумился над этим местом, Благословенным Лондоном, Вилайетом: Англичане, Вилли, какая же они мороженая рыба, клянусь; — Чамча, неуклонно продвигаясь к нему сквозь толпу, кажется, видит —
прямо сейчас —то же глумливое выражение на лице Фаришты, то же презрение вывернутого наизнанку Подснепа, для которого все английское достойно осмеяния вместо похвалы; — боже, как это жестоко — что ему, Саладину, чья цель и крестовый поход были сделать этот город своим, приходится видеть Лондон ставшим на колени пред его надменным конкурентом! — а также вот что: что Чамча жаждет примерить рубашку Фаришты,
тогда как его собственная одежда не представляет для Джибрила ни малейшего интереса.
Что есть Непростительное?
Чамча, разглядывая лицо Фаришты впервые с тех пор, как их столь грубо разлучили в холле Розы Диамант, видя странную пустоту в глазах другого, вспоминает с подавляющей силой прежнюю пустоту: Джибрил, стоящий на лестнице и ничего не делающий в тот момент, когда его, Чамчу, рогатого и плененного, тащат в ночь; и чувствует возвращение ненависти, чувствует, как она заполняет его с головы до ног свежей зеленой желчью,
не пытайся оправдаться,кричит она в нем,
к чертям твои приуменьшения и что-я-мог-тут-поделать; лежащее вне прощения — не прощается. Ты не можешь судить о внутреннем ущербе по размеру отверстия.
Итак: Джибрил Фаришта, осужденный Чамчей, получает более тяжкое взыскание, нежели Мими и Билли в Нью-Йорке, и признается виновным — на веки вечные — в Непростительной Вещи. Из чего следует, следует… — Но мы можем позволить себе размышлять сколь угодно долго об истинном характере этого Предела, этого Неизгладимого Нарушения. — Быть может, это действительно всего лишь его молчание на лестнице Розы? — Или же Саладин во власти более глубокого негодования, для которого эта так называемая Первопричина, говоря по правде, не более чем заменитель, передний план? — Для того, что они — несоединимые противоположности, эти двое, и каждый из них — тень второго? — Один — стремящийся преобразиться, уподобившись иностранцам, которыми он восхищался, другой — высокомерно предпочитающий преобразовывать; один — несчастный парень, наказанный, по-видимому, за не совершенные им преступления, другой — которого всяк и каждый называют ангелом, человек того типа, что избегает любых неприятностей. — Мы можем описать Чамчу как несколько меньшего своей истинной величины; но громкий, вульгарный Джибрил, без сомнения, намного больше того, чем наделила его жизнь: неравенство, легко возбуждающее неопрокрустовы стремления в Чамче: чтобы вытянуться, нужно сократить Фаришту до своего размера.
Что есть Непростительное?
Что как не дрожащая нагота того, кто
полностью узнан, заставляет одного не доверять другому? — И разве не Джибрил видел Саладина Чамчу в обстоятельствах — захват, падение, арест, — в которых собственные тайны были выставлены напоказ?
Тогда ладно. — Приблизились ли мы к разгадке? Вправе ли мы даже сказать, что они — два фундаментально различных между собой
типа? Можем ли мы не согласиться с тем, что Джибрил, при всех своих сценических именах и представлениях; и несмотря на возрожденческие лозунги, новые начинания, метаморфозы; — должен оставаться в значительной степени
непрерывным— то есть целостным и являющим собой результат своего прошлого; — что его не преобразили ни почти фатальная болезнь, ни трансформирующее падение; что, откровенно говоря, он боится, прежде всего, тех измененных состояний, в которых грезы просачиваются к нему в мир бодрствования и сокрушают его, открывая путь другой ипостаси
— тому архангельскому Джибрилу, быть которым он не испытывает ни малейшего желания; — то есть — что он все тот же, которого, в наших нынешних целях, мы можем назвать «истинным»… при том что Саладин Чамча — создание
селективныхпрерываний,
волевогопереизобретения; и, следовательно,
приоритетныймятеж против истории делает его, согласно выбранной нами идиоме, «ложным»? И разве мы не можем тогда, продолжая нашу мысль, сказать, что именно эта собственная ошибочность делает возможной худшую и более глубокую ошибочность в Чамче — назовем ее «злом», — и что это — та истина, та дверь, что открылась в нем при падении? — Тогда как Джибрил, дабы следовать логике установленной нами терминологии, должен рассматриваться как «добро» благодаря своему
стремлению к неизменности, несмотря на все превратности судьбы, своей нетронутой человеческой основы.
Но, и снова но: не звучит ли то, что мы делаем, опасно похожим на ошибку интенционалистов?
— Такие различия, которые должны (в идеале) покоиться на идее собственной гомогенности,
негибридности, «чистоты», — совершенно фантастические понятия! — не могут, не должны нас удовлетворять. Нет! Давайте подробнее обсудим еще более сложные вещи: что зло не может быть столь глубоким, как нам нравится говорить об этом. — Что, в действительности, мы падаем в него
естественно, то есть
никак не вопреки нашему естеству. — И что Саладин Чамча горел желанием уничтожить Джибрила Фаришту, поскольку, наконец, сделать это стало так просто; истинная привлекательность зла есть соблазнительная непринужденность, с которой можно встать на его тропу. (И, позвольте добавить в заключение, невозможность последующего возвращения.)
Саладин Чамча, однако, настаивает на более простой версии. «Это было его предательство в доме Розы Диамант; его молчание, ничто больше
».
Он ступает на подделку Лондонского Моста. Из соседнего красно-бело-полосатого ларька кукольника задира мистер Панч — лупящий Джуди
— взывает к нему:
Вот как надо это делать!После чего Джибрил тоже произносит свое приветствие, энтузиазм слов которого нивелируется несоответствующей апатичностью голоса:
— Салли-Вилли, это ты. Ты чертов дьявол. Ты здесь, большой, как жизнь. Подойди-ка сюда, Салат-баба, старина Чамч.
* * *
Это случилось:
В тот миг, когда Саладин Чамча подошел достаточно близко к Алли Конус, он был пронзен — и несколько охлажден — ее глазами, он почувствовал, что возродившаяся враждебность к Джибрилу простирается и на нее, с ее морозным катись-ко-всем-чертям взглядом, в котором сквозило посвящение в некую великую, тайную мистерию вселенной; кроме того, те качества, которые он впоследствии воспринимал как нечто
дикое, тяжелое, редкое, антиобщественное, замкнутое по своей сути. Почему это раздражало его так сильно? Почему прежде, чем она успела открыть рот, он стал видеть в ней часть врага?
Может быть, потому, что он хотел ее; и хотел даже больше, чем требовалось для внутренней уверенность в ней; испытывая недостаток, он чувствовал зависть и стремился повредить то, чему завидовал. Если любовь — это тоска о том, чтобы стать похожим на своего возлюбленного (даже — стать им), то ненависть, следовало бы сказать, есть порождение той же самой амбиции, не могущей быть реализованной.
Это случилось: Чамча выдумал Алли — и стал антагонистом собственной фантазии… Он не показал этого никому из них. Он улыбнулся, пожал руку, порадовался встрече; и обнял Джибрила.
Меня свела с ним голая корысть,
ничего не подозревая, оправдывалась Алли. Этим двоим много найдется чего обсудить, произнесла она и, пообещав в скорости вернуться, удалилась: как она выразилась, на разведку. Он обратил внимание, что она прихрамывала шаг или два; затем остановилась — и уверенно зашагала прочь. Среди того, что он не знал о ней, была ее боль.
Не подозревая, что Джибрил, стоящий перед ним, далекий для глаза и небрежный в приветствии, находился под самым пристальным медицинском наблюдением; — или что ему приходилось ежедневно принимать некоторые препараты, притупляющие чувствительность, из-за совершенно реальной возможности рецидива его более-не-безымянной болезни, иначе говоря — параноидной шизофрении;
— или что он долго держался подальше, благодаря непреклонной настойчивости Алли, от людей киномира, которым она упорно не хотела доверять, особенно после его недавнего буйства; — или что их присутствие на вечеринке Баттуты-Мамульян было тем, чему она искренне старалась воспрепятствовать, нехотя согласившись только после ужасной сцены, когда Джибрил взревел, что не намерен больше оставаться узником и что настроен предпринимать дальнейшие усилия, дабы вернуться к своей «настоящей жизни»; — или что усилия по уходу за беспокойным любовником (способным уставиться на нее, как маленький нетопыреподобный демон, висящий вверх тормашками в рефрижераторе) истончили Алли, как изношенную рубашку, принуждая ее к роли медсестры, козла отпущения и опоры — требуя от нее, в конечном итоге, чтобы она пошла против собственной сложной и беспокойной природы; — не ведая ничего этого, не в силах понять, что Джибрил, на которого он смотрел — и полагал, что видел, — Джибрил, воплощение всех благ фортуны, столь часто недостающих преследуемому яростными Фуриями
Чамче, — есть такой же плод его воображения, такая же фантазия, как его воображаемо-негодующая Алли, эта классическая сногсшибательная блондинка или роковая женщина, вызванная его завистливым, измученным, орестианским
воображением, — Саладин в своем невежестве, однако, пронзил, воспользовавшись подвернувшимся шансом, щель в броне Джибрила (по общему признанию — несколько донкихотской
) и понял, как его ненавистный Двойник может быть наиболее стремительно повержен.
Банальный вопрос Джибрила принес открытие. Не расположенный из-за успокоительных к светской беседе, он спросил неопределенно:
— И как, скажи мне, твоя добрая женушка?
На что Чамча, язык которого был развязан алкоголем, выпалил:
— Как? Дотрахалась. Залетела. Ждет гребаного малыша.
Засыпающий Джибрил не уловил раздражения в этой речи, рассеянно просиял, обвил рукой плечи Саладина.
— Шабаш, мурабак,
— поздравил он. — Вилли! Чертовски быстрая работа.
— Поздравь ее любовника, — тяжеловесно разбушевался Саладин. — Моего старого друга, Нервина Джоши. Теперь там, могу признать, есть мужчина. Мне кажется, женщины — дикарки. Бог знает почему. Они хотят своих проклятых младенцев, и они даже не спросят твоего согласия.
— Например, кто? — вскричал Джибрил, повернув голову и повергнув Чамчу в изумление. — Кто кто кто? — вопил он, пьяно хихикая.
Саладин Чамча засмеялся тоже: но без удовольствия.
— Я скажу тебе, кто, например. Моя жена, например, вот кто. Это не леди, мистер Фаришта, Джибрил. Памела, моя жена, моя не-леди.
В этот самый момент, как нельзя кстати, — ибо Саладин из-за своих возлияний совершенно не заметил того эффекта, который возымели его слова на Джибрила (для которого слились воедино, образуя критическую массу, два образа: первым была внезапно нахлынувшая память о Рекхе Меркантиль на летящем ковре, предупреждающей его о тайном желании Алли завести ребенка, не сообщая об этом отцу,
кто интересуется позволением семени быть пророщенным, а вторым — появившееся в его воображении тело инструктора боевых искусств, слившееся в высоких ударах вожделения с той же самой мисс Аллилуйей Конус), фигура Нервина Джоши была замечена пересекающей «Саутуоркский Мост» в состоянии некоторого волнения, — в поисках, как оказалось, Памелы, с которой его разлучил тот же поток поющей диккенсовской толпы, что подтолкнул Саладина к столичной груди молоденькой женщины в Лавке Древностей.
— Про черта речь, и черт навстречь,
— кивнул в его сторону Саладин. — Идет, ублюдок.
Он обернулся к Джибрилу: но Джибрила и след простыл.
Алли Конус появилась снова: сердитая, озабоченная.
— Где он? Иисусе! Мне что, нельзя оставить его ни на гребаную
секунду? Разве Вы не могли немножко
последитьза ним?
— Зачем, в чем дело?
Но Алли уже нырнула в толпу, так что, когда Чамча снова заметил Джибрила, пересекающего «Саутуоркский Мост», она была вне пределов слышимости.
И появилась Памела, вопрошая: «Ты видел Нервина?» — И он указал: «Туда», — после чего она тоже исчезла, не сказав ни слова благодарности; а потом Нервин был замечен снова, пересекающий «Саутуоркский Мост» в противоположном направлении (волосы вьются дико, как никогда, прикрывая сутулые плечи, закутанные в пальто, которое он отказался снимать), позыркал вокруг, вернул большой палец в рот; — и, чуть погодя, Джибрил прошествовал по муляжу моста, Построенного Из Железа, следуя тем же самым маршрутом, которым шел Нервин.
В общем, события оказались на грани фарса; но когда, спустя несколько минут, актер, играющий роль «Старика Хэксема» (внимательно высматривающего по всей протяженности диккенсовской Темзы плывущие трупы, освобождая их карманы от ценностей перед тем, как передать полиции), явился, торопливо гребя вниз по студийной реке, с концептуально неровными, седеющими волосами, торчащими во все стороны, фарс немедленно прекратился; ибо там, в его утлой лодчонке, лежало бездыханное тело Нервина Джоши в промокшем пальто.
— Обо что-то ударился, — крикнул лодочник, указав на огромную шишку, выросшую на затылке Нервина, — и без сознания очутился в воде; чудо, что не утонул.
* * *
Неделю спустя, в ответ на возбужденный телефонный звонок от Алли Конус, которая разыскала его через Сисодию, Баттуту и, наконец, Мими и которая, казалось, даже немного оттаяла, Саладин Чамча очутился на пассажирском месте трехлетнего серебряного ситроена
с фургоном, который будущая Алисия Бонек предоставила своей дочери перед долгой калифорнийской поездкой. Алли встретила его на станции Карлайл,
повторив свои прежние телефонные извинения — «У меня нет права говорить с Вами в таком духе; Вы ничего не знали, я имею в виду — о нем; ладно, хвала небесам, никто не видел нападения, и это, кажется, удалось замять, но этот бедный парень, веслом по голове ни за что ни про что, это очень плохо; все, мы выбрали местечко на севере, мои друзья разъехались, это только выглядело хорошо — избегать общества людей, и, в общем, он спрашивал о Вас; думаю, Вы действительно можете помочь ему, и, если откровенно, мне самой будет приятна Ваша помощь», — что оставило Саладина чуть более рассудительным, но исполненным любопытства, — и теперь Шотландия проносилась мимо окон ситроена с опасной скоростью: край Адрианова вала,
старинное прибежище беглецов Гретна-Грин,
а затем долины Южно-Шотландской возвышенности;
Экклефехан, Локерби, Битток, Элвенфут.
Чамча был склонен рассматривать все нестоличные местности как глубины межзвездного пространства, а поездки в них — как чреватые опасностью: если что-то сломается в эдакой пустоте, он, несомненно, умрет в одиночестве, и никто не узнает, где могилка его.
Он опасливо отмечал, что одна из передних фар ситроена разбита, что топливная стрелка коснулась красного поля (как оказалось, она тоже была сломана), свет дневной угасал, а Алли гнала так, словно A74
была треком в Сильверстоуне
в солнечный денек.
— Он не может далеко уйти без транспорта, но Вы не знаете, — объяснила она мрачно. — Три дня назад он украл ключи от автомобиля, и они нашли его виляющим по выездной дороге на М6,
изрыгающим проклятия.
Готовьтесь к отмщению Господнему, заявил он дорожным полицейским,
ибо скоро призову я своего лейтенанта, Азраила. Они записали все это в своих блокнотах.
Чамча, его сердце все еще полнилось собственной жаждой мести, изобразил сочувствие и шок.
— А Нервин? — поинтересовался он, Алли отпустила руль и развела руками в жесте Что-тут-поделаешь, пока машину пугающе водило из стороны в сторону по изгибам трассы.
— Врачи говорят, что собственническая ревность могла быть звеном в той же цепи; во всяком случае, это может сработать на его безумие как предохранитель.
Она была рада возможности выговориться; и Чамча предоставил ей свое внимающее ухо. Если она доверяла ему, так это потому, что Джибрил доверял ему тоже; у него не было никакого желания разрушить это доверие.
Он уже разрушил мое доверие; теперь пусть он, какое-то время, будет уверен во мне.Он был начинающим кукловодом; нужно было изучить нити, выяснять, какая из них к чему тянется…
— Я не могу ничем помочь, — призналась Алли. — Я чувствую некую неясную вину перед ним. Наша жизнь не залаживается, и это — моя ошибка. Моя мать сердится, когда я говорю что-то такое.
Перед посадкой в самолет на запад, Алисия ругала дочь у Третьего Терминала.
«Не понимаю, где ты нахваталась этих понятий, — кричала она среди туристов, портфелей и плача азиатских мамаш. — Ты можешь сказать, что жизнь твоего отца тоже шла не по плану. Так что же, он был виновен в лагерях? Учи историю, Аллилуйя. В истории этого века перестали обращать внимание на прежнюю психологическую ориентацию действительности. Я хочу сказать, сегодня характер — не более чем судьба.
Экономика — судьба. Идеология — судьба. Бомбы — судьба. Разве голод, газовые камеры, гранаты заботятся о том, как ты прожил свою жизнь? Приходит кризис, приходит смерть, и твоя жалкая личность ничего не может с этим поделать, только терпеть последствия. Этот твой Джибрил: может быть, он — как история, которая случилась с тобой». Она вернулась неожиданно к высокому стилю гардероба, предпочитаемого Отто Конусом, и, казалось, к той ораторской манере, которая подходила к нему более, чем черные шляпы и вычурные костюмы. «Наслаждайся Калифорнией, мама», — резко бросила Алли. «Одна из нас счастлива, — молвила Алисия. — Почему бы не я?» И прежде, чем дочь смогла ответить, она проскочила через последний барьер только-для-пассажиров, предъявила паспорт, посадочный талон, билет, направляясь к беспошлинным
бутылкам
Opium
и джина Гордонс,
продающимся под светящейся надписью
ПРИВЕТ! КУПИ ВСЕГО ХОРОШЕГО!
С последними лучиками света дорога сделала коленце на безлесные, покрытые вереском холмы. Давным-давно, в другой стране, в других сумерках, Чамча сделал такое же коленце и увидел развалины Персеполя. Теперь, однако, он направлялся к человеческим руинам; не восторгаться, а, возможно даже (решение творить зло никогда не принимается окончательно, до самого момента дела; всегда есть последний шанс отказаться), предать акту вандализма. Накарябать свое имя на плоти Джибрила:
Превед ат Салодина.
— Почему Вы с ним? — спросил он у Алли, и, к его удивлению, она покраснела. — Почему бы Вам не уберечь себя от боли?
— Я совершенно не знаю Вас, нисколечко, в самом деле, — начала она, затем осеклась и приняла решение. — Я не горжусь ответом, но это правда, — сказала она. — Это из-за секса. Мы невероятны вместе, совершенны, ничего подобного я не знала. Любовники из грез. Ему только кажется, что… что он
знает.
Знает
меня.
Она затихла; ночь скрыла ее лицо. Горечь вновь нахлынула на Чамчу. Все вокруг были любовниками из грез; он, лишенный грез, мог только наблюдать. Он рассерженно стиснул зубы; и нечаянно прикусил язык.
Джибрил и Алли скрывались в Дурисдире
— деревеньке столь крохотной, что в ней даже не было паба — и жили в лишенной священного статуса Вольной Церкви,
обращенной к мирской жизни (квазирелигиозные термины звучали странно для слуха Чамчи) другом Алли, архитектором, сколотившим состояние на таких метаморфозах священного в светское. Саладина поразил мрачный вид места, все эти белые стены, фонари в нишах и лохматые пышногривые настилы ковров от стены к стене. В саду находились могильные плиты. В качестве приюта для человека, страдающего параноидальной навязчивой идеей, что он является главным архангелом Бога, рассудил Чамча, это вряд ли был его собственный первый выбор. Вольная Церковь была расположена немного поодаль дюжины или около того других блочно-каменных построек, составляя отдельное сообщество: изолированное даже в этой изоляции. Когда подъехала машина, Джибрил стоял в дверях: тень напротив освещенной прихожей.
— Ты добрался сюда, — вскричал он. — Яар, превосходно. Добро пожаловать в проклятую тюрьму.
Лекарства сделали Джибрила неуклюжим. Когда они втроем сидели за сосновым кухонным столиком под аристократически опущенным приглушенным светильником, он дважды сбил свою кофейную чашечку (он демонстративно воздержался от выпивки; Алли, налив две щедрых порции скотча, составила компанию Чамче) и, чертыхаясь, споткнулся на кухне о стопку бумажных полотенец для швабры, рассыпав их по полу.
— Когда на меня накатывают эти приступы, я не сразу спешу сообщить ей, — признался он. — А потом начинает случаться дерьмо. Я клянусь тебе, Вилли, не могу перенести проклятую идею о том, что это никогда не прекратится, что единственная альтернатива — наркотики или дефекты мозга. Не могу проклятую перенести. Клянусь, яар, если бы я подумал, что оно так будет, то я, баста, я не знаю, я бы, я не знаю, что.
— Закрой рот, — мягко сказала Алли.
Но он продолжал выкрикивать:
— Салли, я даже напал на нее, ты знаешь об этом? Ад и проклятье. Как-то раз я решил, что она — некий демон вроде ракшаса,
и тогда я стал надвигаться на нее. Ты знаешь, насколько сильна она, сила безумия?
— К счастью для меня, я начала ходить — упс, так-то — на эти занятия по самозащите, — усмехнулась Алли. — Он преувеличивает, чтобы спасти лицо. На самом деле это закончилось, когда он долбанулся головой об пол.
— Правда, — робко согласился Джибрил.
Пол на кухне был сделан из здоровенных каменных плит.
— Жестоко, — поежился Чамча.
— Ты чертовски прав, — взревел Джибрил, странно веселый теперь. — Она сразила меня тут же, билкул.
Внутри Вольная Церковь была разделена на большую двухэтажную (на жаргоне агента недвижимости — «двойного объема») приемную — прежний холл конгрегации — и более обычную половину, с кухней и удобствами внизу и спальнями и ванной наверху. В полночь, неспособный в силу некоторых обстоятельств заснуть, Чамча бродил по просторной (и холодной: теплая волна продолжала катиться по югу Англии, но она не создавала и ряби здесь, где климат был осенним и студеным) гостиной, слушая голоса призраков высланных проповедников, пока Джибрил и Алли занимались своей высококачественной любовью.
Как и Памела. Он попытался думать о Мишале, о Зини Вакиль, но это не сработало. Затыкая пальцами уши, он боролся со звуковыми эффектами совокупления Аллилуйи Конус и Фаришты.
Их соединение было большим риском с самого начала, заметил он: сперва драматический отказ Джибрила от карьеры и спешное путешествие на другой край света, а теперь бескомпромиссная решимость Алли
глядеть в оба, чтобы победить в нем это безумное, ангельское богословие и вернуть человечность, которую она любила. Никаких компромиссов; они шли, пока не сломаются. Тогда как он, Саладин, довольствуется жизнью под одной крышей с женой и этим парнем, ее любовником. Какой путь лучше? Капитан Ахав утонул, напомнил он себе; оппортунист;
Измаил,
вот кто выжил.
* * *
На утро Джибрил назначил восхождение на местную «Вершину». Но Алли отказалась, хотя Чамче было ясно, что возвращение в сельскую местность заставляло ее лучиться от радости.
— Проклятая плоскостопная мэм, — нежно ругал ее Джибрил. — Пойдем, Салат. Наши чертовы городские ловкачи покажут этой покорительнице Эвереста, как надо подниматься. Что за проклятая жизнь вверх тормашками, яар. Мы совершаем восхождение в горы, пока она сидит здесь и ведет деловые переговоры.
Мысли Саладина неслись вскачь: он понял теперь, почему она так странно хромала в Шеппертоне; понял и то, что этот отрезанный от мира приют обязан быть временным — что Алли, находясь здесь, жертвует собственной жизнью и не сможет продолжать это неопределенно долго. Что он должен сделать? Что-нибудь? Ничего? — Если месть должна свершиться, когда и как?
— Надень эти ботинки, — скомандовал Джибрил. — Ты думаешь, дождь продержится весь гребаный день?
Он не продержался. Когда они достигли каменной гряды на вершине выбранного подъема Джибрила, их окружала лишь мелкая изморось.
— Чертовски хорошее шоу, — пыхтел Джибрил. — Смотри: вон она, там, восседает, словно Великий Панджандрам.
Он указал вниз, на Вольную Церковь. Чамча (сердце его колотилось) чувствовал себя идиотом. Ему следует вести себя, как подобает сердечнику. Где слава в смерти от остановки сердца на этой ничтожнейшей из Вершин, ни за что, посреди дождя? Затем Джибрил извлек свой полевой бинокль и принялся осматривать долину. Он различил лишь несколько движущихся фигур — двое-трое людей и собак, какая-то овца, ничего больше. Джибрил проследил за людьми в оптику.
— Теперь, когда мы одни, — сказал он вдруг, — я могу сообщить тебе, зачем мы на самом деле отправились в эту треклятую пустую дыру. Из-за нее. Да-да; пусть тебя не одурачат мои действия! Это все ее чертова красота. Мужики, Вилли: они преследуют ее, как блядские мухи. Клянусь! Я вижу их, слюнявых и лапающих. Это неправильно. Она весьма приватная особа, самая приватная особа в мире. Мы должны защитить ее от страсти.
Эта речь застала Саладина врасплох. Ты несчастный ублюдок, подумал он, ты действительно решил завязать свои жалкие мозги узлом. И, тяжело ступая по пятам этой мысли, вторая сентенция возникла, как по волшебству, в его голове:
Не думай, что я тебе это позволю.
* * *
По дороге обратно к железнодорожной станции Карлайла Чамча упомянул, что деревни пустеют.
— Здесь нечем заняться, — ответила Алли. — Вот здесь и пусто. Джибрил говорит, что не может привыкнуть к мысли, что все это место источает бедность: говорит, это кажется ему роскошью после индийского многолюдья.
— А Ваша работа? — поинтересовался Чамча. — Как насчет нее?
Она улыбнулась ему, фасад ледяной девы медленно таял.
— Вы хороший человек, если спрашиваете. Я продолжаю думать, что однажды она станет центром моей жизни, вместо того, что было там первым. Или, ладно, хотя, наверное, трудно использовать вместо единственного числа множественное: нашей жизни. Так звучит лучше, верно?
— Не позволяйте ему отрезать Вас от мира, — посоветовал Саладин. — От Нервина, от ваших собственных миров, неважно.
Это был момент, когда можно было сказать, что его кампания по-настоящему началась; когда он ступил на эту легкую, соблазнительную тропу, идти по которой можно было лишь единственным способом.
— Вы правы, — сказала Алли. — Боже, если бы он только знал. Его драгоценный Сисодия, например: он приходит не только ради этих семифутовых кинозвездочек, хотя их он, несомненно, тоже любит.
— Он пытался клеиться, — предположил Чамча; и одновременно сделал себе зарубку на случай, если придется использовать эту информацию когда-нибудь позже.
— Он совсем бесстыжий, — рассмеялась Алли. — Это было прямо под носом Джибрила. Хотя он не слушает отказов: он только кланяется и бормочет
без о, биби… обибид, а потом опять. Представляете, если бы я рассказала об этом Джибрилу?
На станции Чамча пожелал Алли удачи.
— Мы должны быть в Лондоне через пару недель, — сказала она через автомобильное окно. — У меня назначены совещания. Может быть, Вы с Джибрилом сможете встретиться тогда; это действительно хорошо влияет на него.
— Зовите в любое время, — помахал он на прощание и смотрел вослед ситроену, пока тот не скрылся из поля зрения.
* * *
Эта Алли Конус, третья точка треугольника фантазии — в значительной степени благодаря которой и могли быть вместе Джибрил и Алли, воображая друг друга, из своих личных соображений, теми «Алли» и «Джибрилом», в которых мог влюбиться каждый; и разве сам Чамча теперь не попал в зависимость от требований собственного озабоченного и разочарованного сердца? — должна была стать невольным, невинным агентом чамчиной мести, которая стала гораздо более простой для своего проектировщика, Саладина, когда тот узнал, что Джибрил, с которым он договорился провести экваториальный лондонский полдень, ничего не желал столь сильно, как живописать в смущающих деталях плотский экстаз разделения аллилуйиной постели. Каким нужно быть человеком, с отвращением задавался вопросом Саладин, чтобы наслаждаться вываливанием самого интимного перед посторонними? Пока Джибрил (обладающий подобными склонностями) описывал позы, любовные покусывания, тайные словари желания, они прогуливались по Спитлбрикским Полям среди школьниц, и катающейся на роликах малышни, и отцов, неумело швыряющих бумеранги и летающие тарелки своим насмешливым сыновьям, и пробирались мимо поджаривающейся на пляже горизонтальной секретарской плоти; и Джибрил прервал свою эротическую рапсодию, дабы заметить исступленно, что «я смотрю порой на этих розовых людей, и вместо кожи, Вилли, я вижу гниющее мясо; я чую их гнилостное зловоние здесь, — он пылко раздул ноздри, будто раскрывая тайну, — у себя
в носу».
Затем вернулся к внутренней поверхности бедер Алли, ее облачным глазам, совершенной долине ее попки, легким вскрикам, которые она издавала. Этот человек находился в неизбежной опасности распасться по швам. Дикая энергия, маниакальная неповторимость его описаний, предложенных Чамче (которому приходилось снова и снова сокращать их дозировки), это вознесение на гребень высшего безумства,
это состояние лихорадочного возбуждения были подобны слепому опьянению в одном отношении (с точки зрения Алли), а именно — что Джибрил мог не помнить, что говорил или делал, когда — неизбежно — спускался с небес на землю.
Дальше и дальше следовали подробности: необыкновенная длина ее сосков, ее неприязнь к прикосновениям к пупку, чувствительность пальцев ее ног. Безумие или не безумие, сказал себе Чамча, но весь этот демонстративный сексуальный треп (поскольку Алли в ситроене вела его тоже) был
слабостьюих так называемый «великой страсти» (термин, который Алли использовала только полушутя — ибо в этой фразе не было ничего иного, о чем еще можно было сказать что-то хорошее; не было просто никакого другого аспекта их близости, о котором
можно былораспевать рапсодии).
В то же самое время, однако, он чувствовал себя пробуждающимся. Он стал видеть себя стоящим под ее окном, пока она стояла там обнаженная, словно актриса на экране, и мужские руки ласкали ее тысячами путей, подводя ее все ближе и ближе к экстазу; он начинал видеть себя обладателем этой пары рук, он почти чувствовал ее прохладу, ее реакцию, почти слышал ее крики.
Он контролировал себя. Его желание вызывало у него отвращение. Она была недосягаема; это был чистой воды вуайеризм,
и Чамча не хотел уступать ему.
Но желания, пробужденные откровениями Джибрила, не уходили.
Сексуальная одержимость Джибрила, напомнил себе Чамча, на самом деле сделает кое-что более простым.
— Она, конечно же, весьма привлекательная женщина, — произнес он ради эксперимента и, к своему удовлетворению, получил яростный, отчаянный блеск глаз в ответ.
После чего Джибрил, деланно успокоившись, обнял Саладина и прогрохотал:
— Прости, Салли-Вилли, я — негодяй с дурным характером, беспокоящийся о ней. Но ты и я! Мы — бхаи-бхаи! Бывало и хуже, и мы прошли через все, улыбаясь; пойдем теперь, довольно этого крохотного, ничтожного парка. Давай двинем в город.
Есть миг, предшествующий злу; затем еще миг; затем время после того, когда шаг сделан, и каждый последующий, больший шаг становится легче в геометрической прогрессии.
— Все отлично, — ответил Чамча. — Я рад видеть тебя так здорово выглядящим.
Мальчик лет шести-семи проехал мимо них на BMX-велосипеде.
Обернувшись, чтобы проследить за движением парнишки, Чамча увидел, что тот уверенно катится вниз, вдаль от аллеи, укрытой древесными кронами, сквозь которые тут и там сочится горячий солнечный свет. Шок от обнаружения своего сновидения воочию мгновенно дезориентировал Чамчу и оставил дурной привкус во рту: кислый букет могло-бы-быть. Джибрил поймал такси; и назвал Трафальгарскую площадь.
О, он был в превосходном настроении в этот день, неся вздор о Лондоне и англичанах почти с прежней живостью. Где Чамча видел очаровательно выцветшее великолепие, Джибрил замечал крушение, Город-Робинзон,
застрявший на острове своего прошлого и пытающийся, при помощи деклассированных Пятниц,
соблюдать приличия. Под пристальным взглядом каменных львов он гонялся за голубями, крича:
— Клянусь, Вилли, я никогда не видел таких жирных дома; давай возьмем одного домой на обед.
Английская душа Чамчи съеживалась от стыда. Позже, в Ковент-Гардене, он поведал Джибрилу назидания ради о том дне, когда старый плодово-овощной рынок был перемещен к Девяти Вязам.
Власти, обеспокоенные крысами, запечатали коллекторы и перебили десятки тысяч; но многие сотни уцелели.
— В тот день голодные крысы заполонили тротуары, — вспоминал он. — Все пути от Набережной
и до Моста Ватерлоо,
в магазины и из них, отчаянно нуждаясь в пище.
Джибрил фыркнул.
— Теперь я знаю, что это — тонущий корабль,
— вскричал он, и Чамча почувствовал, что ярость готова вырваться наружу.
— Даже проклятые крысы. — И, после паузы: — Им ведь был нужен пестрый дудочник,
не так ли? Ведущий их к гибели с музыкой.
Когда он не оскорблял англичан и не описывал тело Алли от корней волос до мягкого треугольника на поле любви, проклятой йони,
— он, казалось, жаждал составлять списки: каковы десять самых любимых книг Салли, хотел он знать; а также фильмов, женщин-кинозвезд, блюд. Чамча выдавал заурядные космополитические ответы. В его список кинофильмов входили
Потемкин, Кейн, Otto e Mezzo, Семь Самураев, Альфавиль, El Angel Exterminador.
— Тебе промыли мозги, — насмехался Джибрил. — Это все дерьмо западного мира искусства.
Его десятка наилучших явилась из «дома» и была вызывающе низкопробной.
Мать Индия, Мистер Индия, Шри Чарсавбис:
ни Рэя,
ни Мринал Сена,
ни Аравиндана
или Гхатака.
— Твоя башка забита всяким хламом, — уведомил он Саладина, — ты забыл все то, что стоит знать.
Его постоянное возбуждение, его неразборчивое стремление превратить мир в совокупность хит-парадов, его свирепый темп ходьбы — они, должно быть, прошли миль двадцать до окончания своего путешествия — давали Чамче понять, что теперь осталось совсем немного, чтобы подтолкнуть его к краю.
Кажется, я тоже оказался мошенником, Мими. Искусство убийцы требует сперва подманить жертву; сделать ее более доступной для ножа.
— Я голоден, — властно объявил Джибрил. — Отведи меня в какую-нибудь из своей лучшей десятки столовых.
В такси Джибрил подкалывал Чамчу, не проинформировавшего его о месте назначения.
— Какая-нибудь французская забегаловка, а? Или японская, с сырой рыбкой и осьминогами. Боже, и почему я доверяю твоему вкусу!..
Они добрались до Шаандаар-кафе.
* * *
Нервина там не было.
Он, очевидно, так и не смог примирить Мишалу с матерью; Мишала и Ханиф отсутствовали, и ни Анахита, ни Хинд не устроили Чамче прием, который можно было назвать теплым. Только Хаджи Суфьян поприветствовал его:
— Входи, входи, садись; прекрасно выглядишь.
Кафе было странно пустым, и даже присутствие Джибрила не вызвало особого шевеления. Чамче потребовалось несколько секунд, чтобы сообразить, в чем дело; затем он увидел четверку сидящих за столиком в углу белых юнцов, явно настроенных на ссору.
Молодой официант-бенгалец (которого Хинд пришлось нанимать после отъезда старшей дочери) подошел и принял заказ новых гостей — баклажаны, сикхские кебабы,
рис — под сердитыми взглядами со стороны неприятного квартета; все четверо, как теперь видел Саладин, были серьезно пьяны. Официант, Амин, злился на Суфьяна не меньше, чем на пьяниц.
— Нельзя было позволять им садиться, — бормотал он Чамче и Джибрилу. — Теперь мне приходится обслуживать. Может радоваться, мамона;
он нам не защита, взгляни.
Пьяные получили свою еду одновременно с Чамчей и Джибрилом. Когда они принялись жаловаться на кухню, атмосфера в комнате накалилась еще больше. Наконец, они встали.
— Мы не будем жрать это дерьмо, вы, пиздоболы, — вопил лидер, маленький, низкорослый парень с песочными волосами, бледным тонким лицом, покрытым пятнами. — Это — говно. Еб вашу в жопу, блядские пиздопроебины.
Три его компаньона, хихикая и сквернословя, покинули кафе. Лидер на мгновение задержался.
— Наслаждаетесь своей жратвой? — закричал он на Чамчу и Джибрила. — Это ебаное говно. Вы вот это жрете у себя дома, да? Пиздец.
Лицо Джибрила приняло выражение, означающее громко и явственно: так вот какими британцы, эта великая нация завоевателей, стали в конце концов. Он не ответил. Маленький крысолицый оратор навис над ними.
— Я, блядь, на хуй, задал вам вопрос, — сказал он. — Я сказал. Вы, блядь, наслаждаетесь своим ебаным
говенным обедом?
И Саладин Чамча — возможно, досадуя на то, что Джибрил, как последний трус, оказался застигнут врасплох и не постоял за себя перед человеком, который его чуть не уничтожил — ответил:
— Мы бы с удовольствием, если бы он не предназначался для Вас.
Крысеныш, покачиваясь на своих двоих, какое-то время переваривал эту информацию; а затем совершил нечто весьма странное. Глубоко вздохнув, он вытянулся во все свои пять с половиной футов; потом наклонился вперед и заплевал яростно и обильно всю еду.
— Любезный, если это входило в Вашу десятку, — заметил Джибрил в такси по дороге домой, — не водите меня по местам, которые Вы любите не так сильно.
— «Minnamin, Gut mag alkan, Pern dirstan», — ответил Чамча. — Что означает: «Душка моя, Бог сотворил голодных, а Дьявол — жаждущих». Набоков.
— Он опять начинает, — простонал Джибрил. — Что за проклятый язык?
— Он сочинил его. Земблянская нянюшка сказала это Кинботу, когда тот был маленьким. В
Бледном Огне.
—
Перндирстан, — повторил Фаришта. — Звучит как название страны:
может быть, Ада. Так или иначе, я пас. Как можно читать человека, который пишет на своем собственном языке?
Они почти добрались до квартиры Алли, миновав Спитлбрикские Поля.
— Драматург Стриндберг,
— заметил Чамча рассеянно, словно следуя каравану каких-то глубоких размышлений, — после двух неудачных браков женился на знаменитой и прекрасной двадцатилетней актрисе по имени Харриет Боссе.
В
Сне
она была великим Паком.
Кроме того, он написал для нее партию Элеоноры в
Пасхе.
«Ангел мира». Молодые люди сходили по ней с ума, и Стриндберг, в общем, он стал чрезвычайно ревнив, он почти потерял рассудок. Он пытался запирать ее дома, вдали от глаз людских. Она хотела путешествовать; он приносил ей книги о путешествиях. Как в старой песне Клиффа Ричарда:
Решив закрыть ей все пути, / чтоб ни один / не смог ее похитить.
Фаришта тяжело кивнул в знак понимания. Он находился в состоянии некоторой задумчивости.
— И что? — спросил он, когда они достигли места назначения.
— Она бросила его, — невинно объявил Чамча. — Она сказала, что не в силах примирить его с человеческим родом.
* * *
По дороге из метро домой Аллилуйя Конус читала безумно счастливое письмо матери из Стэнфорда, Калифорния. «Если люди скажут тебе, что счастье недостижимо, — писала Алисия крупными, округлыми, наклоненными влево, неуклюжими буквами, — любезно направляй их ко мне. Я покажу им. Я обрела его дважды: первый раз, как ты знаешь, с твоим отцом, второй — с этим добрым, широкой души человеком, чье лицо — цвета апельсинов, растущих повсюду в этих краях. Удовлетворенность, Алли. Она побеждает волнение. Испытай его, и ты его полюбишь». Оглядевшись, Алли увидела призрак Мориса Уилсона, сидящего на вершине огромного медноствольного бука в своем обычном шерстяном одеянии — тэмешэнте, свитере «плюс четыре»
с ромбическим узором от Pringle,
— выглядящем чрезмерно теплым для такой жары. «Теперь у меня нет на тебя времени»,
— сообщила она ему, и он пожал плечами.
Я умею ждать.
Ноги снова давали о себе знать. Она сжала зубы и побрела дальше.
Саладин Чамча, укрывшись за тем самым меднотелым буком, с которого призрак Мориса Уилсона взирал на болезненный шаг Алли, наблюдал за Фариштой, появившимся из передней двери квартиры, в которой он нетерпеливо ожидал ее возвращения; наблюдал за ним, красноглазым и безумным. Демоны ревности сидели на плечах Джибрила, и он кричал строки из той же старой песни, гдеада пламеннаяпечь кудаувлечь меняпосмела сукасукасука.
Казалось, Стриндберг преуспел там, где Нервин (поскольку его не оказалось рядом) потерпел поражение.
Наблюдатель на верхних ветвях дематериализовался; второй, довольно кивнув, направился вдаль по аллее тенистых, раскидистых деревьев.
* * *
Затем начали поступать телефонные звонки — сперва в лондонскую резиденцию, а затем и в дальнюю, в Дамфрисе и Галлоуэе
— в адрес Алли и Джибрила, сперва не слишком частые; потом же их стало трудно назвать редкими. При этом, говоря по правде, голосов было не слишком много; а потом снова стало вполне достаточно. Эти звонки не были краткими, вроде тех, что делаются горячими воздыхателями и другими телефонными хулиганами, но, с другой стороны, они никогда не продолжались достаточно долго для полиции, прослушивающей их, чтобы отследить источник. При этом весь сомнительный эпизод длился не очень долго — всего лишь дело трех с половиной недель, после которых звонящие прекратили надоедать им навсегда; но, стоит отметить, это происходило ровно столько, сколько требовалось, то есть пока не заставило Джибрила Фаришту совершить по отношению к Алли Конус то, что он прежде совершил с Саладином; а именно — Непростительную Вещь.
Следует сказать, что никто — ни Алли, ни Джибрил, ни даже профессионалы телефонного прослушивания, которых они пригласили — так и не смог заподозрить, что все звонки являются делом рук единственного человека; но для Саладина Чамчи, некогда известного (хотя и в узких кругах специалистов) как Человек Тысячи Голосов, такой обман был делом нехитрым, совершенно лишенным усилий или риска. Всего-то и пришлось, что выбрать (из своих тысячи и одного голосов) общее количество не более тридцати девяти.
Когда отвечала Алли, она слышала неизвестных мужчин, мурлычущих на ухо ее сокровенные тайны: незнакомцев, которые, казалось, знали самые дальние закоулки ее тела, безликих тварей, свидетельствующих о том, что на опыте узнали ее избранные предпочтения среди бесчисленных форм любви; и когда началось расследование звонков, ее возмущение выросло, ибо теперь она не могла просто пригласить к телефону кого-то другого, но была вынуждена стоять и слушать, с жаром, нахлынувших на лицо, и холодом, бегущим вдоль позвоночника, старательно предпринимая попытки (так ни разу и не сработавшие) продлить разговор.
Джибрил тоже получил свою долю голосов: высокомерное хвастовство байроновских
аристократов поиметь «покорившую Эверест», глумление беспризорников, елейные высказывания голосов лучших друзей, в которых мешались предупреждения и лживые соболезнования,
будь мудрее, как же глупо ты себя ведешь, ты же знаешь, что все, что ей нужно — это кое-что у тебя в штанах, ты бедный идиот, послушай старого друга. Но один голос выделялся среди остальных: высокий, проникновенный голос поэта, один из первых голосов, услышанных Джибрилом, и тот, что глубже всех отзывался у него под кожей; голос, говорящий исключительно рифмами, читающий строки дурных стишков подчеркнутой наивности, даже невинности, так сильно контрастирующей с мастурбаторной грубостью большинства других звонящих, что Джибрил скоро стал думать о нем как о самом коварном и угрожающем из всех.
Чай люблю, люблю я кофе,
Полон я к тебе любовью.
Расскажите ей это, сорвался голос, и трубку повесили. В другой раз он вернулся с другими песенками:
Чище льда и мягче хлеба,
Ты — мое Седьмое Небо.
Передайте ей это послание тоже; будьте так любезны.Было что-то демоническое,
решил Джибрил, что-то глубоко безнравственное в продажной клоаке этих открыточных тум-ти-тум.
Сто блюдей на кухне этой,
Но тебя вкуснее нету.
A… Я… Я…Джибрил с отвращением и страхом ударил по рычагу; и содрогнулся. После этого стихотворец на некоторое время перестал звонить; но именно этого голоса стал ждать Джибрил, боясь его нового появления, понимая, по всей видимости, на некоем подсознательном уровне, что это инфернальное, искреннее зло погубит его навсегда.
Но — о, как легко это, оказывается, было! Как уютно зло, поселившееся в этих податливых, бесконечно гибких голосовых связках, этих ниточках кукловода! Как ровно несется оно по высоким проводам телефонной сети, балансируя, как босой канатоходец; как безо всяких сомнений входит оно в контакт с жертвами, столь же уверенное в своем эффекте, как красивый мужчина — в изысканности костюма! И как тщательно дожидалось оно своего часа, посылая вперед себя голоса, но голоса, демонстрирующие изящество кульбитов — в том числе и Саладину, осознавшему особые возможности дурных стишков: глубокие голоса и голоса писклявые, медленные, торопливые, грустные и веселые, источающие агрессию и застенчивые. Один за одним сочились они в уши Джибрила, ослабляя его связь с реальным миром, затягивая постепенно в свою обманчивую сеть, чтоб мало-помалу непристойные, выдуманные женщины затмили реальную женщину, словно мутная зеленая пленка, и, несмотря на все свои заверения в обратном, он стал убегать от нее; а затем пришло время для возвращения коротеньких сатанинских стишков, сделавших его безумцем.
* * *
Синяя фиалка, розовая роза,
Даже мед не слаще губ твоих морозных.
Передайте это. Он вернулся, такой же невинный, как прежде, порождая беспорядочную суматоху бабочек в закрученных узлом внутренностях Джибрила. После этого рифмы стали тяжелыми и быстрыми. На них налипла грязь школьного стадиона:
По мосту при непогоде
Голышом она проходит;
В лужах Лестерская площадь;
Там она трусы полощет;
или, раз или два, ритм спортивных болельщиков:
Факермейкер, фейерверкер,
Сис! Бум! Бах!
Аллилуйя! Аллилуйя!
Рах! Рах! Рах!
И, наконец, когда они вернулись в Лондон и Алли отлучилась на церемонию открытия аукционного зала замороженной продукции в Хаунслоу, последняя рифма.
Розовая роза, синяя фиалка,
Не пора ли прыгнуть к ней под одеялко?
Прощай, сосунок.
Длинный гудок.
* * *
Аллилуйя Конус, вернувшись, обнаружила, что Джибрил ушел, и в оскверненной тишине квартиры решила, что на сей раз не пустит его обратно, в каком бы печальном состоянии или в сколь жалостливом виде он ни явился, ползая перед нею, умоляя о прощения и о любви; ибо прежде, чем уйти, он обрушил на нее свою страшную месть, уничтожив все до одного суррогатные Гималаи, собранные ею за эти годы, растопив ледяной Эверест, который она хранила в морозильнике, содрав и изорвав в клочья пики из парашютного шелка, возвышавшиеся над ее кроватью, и изрубив в щепки (он использовал маленький топорик, который она хранила в кладовке рядом с огнетушителем) бесценный миниатюрный трофей покоренной Джомолунгмы, подаренный на память шерпой Пембой как предупреждение и как ознаменование.
Для Али-Биби. Нам повезло. Не пытайся снова.
Она высунулась в открытое окно по пояс и извергла проклятья на ни в чем не повинные Поля под собой.
— Сдохни медленно! Гори в аду!
Затем, рыдая, она позвонила Саладину Чамче, дабы сообщить пренеприятнейшее известие.
* * *
Господин Джон Маслама — владелец ночного клуба «Горячий Воск», звукозаписывающей сети того же названия и «Попутных Ветров», легендарного магазина, где вы можете приобрести самые прекрасные духовые инструменты
(рожки, кларнеты, саксофоны, тромбоны
) из всех, что можно найти в Лондоне — был мужчиной занятым, поэтому он всегда будет приписывать вмешательству Божественного Провидения тот счастливый шанс, что заставил его присутствовать в магазине рожков в то время, когда Архангел Божий ступил туда с громами и молниями, покоящимися подобно лавровому венцу на его благородном челе. Будучи практичным бизнесменом, мистер Маслама вплоть до сего момента скрывал от служащих свою внеурочную деятельность в качестве главного герольда вернувшейся Небесной и Богоподобной Сущности, наклеивая постеры на своих витринах лишь тогда, когда был уверен, что за ним не наблюдают, пренебрегая подписыванием контрактов на демонстрацию рекламы, за которую газеты и журналы назначали огромные суммы, провозглашая неизбежную Славу Явления Господнего.
Он выпускал официальные релизы для печати через филиал по связям с общественностью агентства Паулина, настаивая на тщательном сохранении собственной анонимности. «Наш клиент имеет возможность заявить, — тайно гласили эти издания — наслаждавшиеся некоторое время вызывающим удивление ростом популярности среди обывателей Флит-стрит,
— что собственными очами лицезрел вышеозначенную Славу. Джибрил среди нас в этот момент, где-нибудь во внутреннем городе Лондона — быть может, в Кэмдене,
Спитлбрике, Тауэр-Хэмлетс
или Хакни,
— и он явит себя, вероятно: в ближайшие дни или недели». Все это было неведомо трем высоким, вялым мужчинам-консультантам из Попутных Ветров (Маслама отказался использовать здесь женщин в качестве помощников продавца; «я считаю, — любил шутить он, — что никто не будет доверять женщине в том, чтобы она помогла ему приобрести рожки»
); которые не могли поверить своим глазам, когда их самоуверенный наниматель вдруг подвергся полному преображению личности и помчался навстречу этому дикому, небритому незнакомцу, будто бы тот и правда был Богом Всесильным: в двухцветных лакированных кожаных ботинках, в костюме от Армани
и с зачесанными назад, как у Роберта де Ниро,
волосами над густыми бровями, Маслама отнюдь не выглядел подхалимом, но, отлично, что же он тогда делал, своим проклятым
животомраздвигая персонал,
я сам обслужу джентльмена, кланяясь и расшаркиваясь, пятясь, как возможно в такое поверить?
Так или иначе, у незнакомца был этот
жирный денежный пояспод рубашкой, и он устремился к стеллажам с самыми высоко звучащими наименованиями; он указал на трубу на верхней полке,
вот такая, точно такая же, только посмотри на это, и мистер Маслама взгромоздился на лестницу,
тут же, Я-подам-его-послушайте-я-
подам— его, и вот уже самое удивительное, он попытался отказаться от оплаты, Маслама! он твердил нет нет
сэрникаких денег
сэр, но незнакомец все равно заплатил, запихнув бумажки в верхний карман жилета Масламы, словно какому-нибудь
коридорному, Вы должны быть там, и напоследок управляющий отвернулся от клиента ко всему магазину и завопил на самом верхнем регистре своего голоса:
Я — правая рука Бога!Поистине, тебе не покажется это странным, если проклятый Судный День на носу.
Маслама встал справа от него, потрясенный до глубины души, почти опустившись
на колени, — И тогда незнакомец воздел трубу над головой и вскричал:
Я нарекаю эту трубу Азраилом, Последним Козырем в Игре
, Истребителем Человеков! — и мы просто стояли там, поведаю я вам, обратившись в камень, ибо все вокруг этого гребаного психа,
невменяемогоублюдка заливало это ослепительное
сияние, вы знаете? струящееся — как будто — из некой точки за его головой.
Ореол.
Говорите это свое как будто, повторяли впоследствии каждому, кто был готов слушать, эти трое магазинных служащих,
говорите это свое как будто, но мы видели то, что видели.
3
Труби, Гавриил, труби —
Хуже уже не будет:
Город так крепко спит,
Что небо его не разбудит.
Труби, Гавриил, глухим
На радость своим небесам,
Труби, Гавриил, другим,
Пока не оглохнешь сам…
Nautilus pompilius, «Труби, Гавриил»
Смерть доктора Ухуру Симбы, прежде Сильвестра Робертса, во время предварительного заключения была описана офицером по связям с общественностью Спитлбрикского полицейского управления, неким инспектором Стивеном Кинчем, как «попадание миллион-к-одному». Казалось, что доктор Симба испытал кошмар столь ужасающий, что заставил его пронзительно закричать во сне, привлекши незамедлительное внимание двух дежурных офицеров.
Эти джентльмены, помчавшись к его камере, успели как раз вовремя, чтобы увидеть, как до сего момента неподвижно спавшая фигура этого огромного мужчины буквально срывается с койки под пагубным влиянием сновидения и обрушивается на пол. Громкий хруст услышали оба офицера; это был звук ломающейся шеи доктора Ухуру Симбы. Смерть наступила мгновенно.
Крохотная мать умершего, Антуанетта Робертс, стоящая в дешевой черной шляпке и платье в кузове пикапа
своего младшего сына, с вызывающе отброшенной с лица траурной вуалью, не замедлила уцепиться за слова инспектора Кинча
и швырнуть их обратно в его цветное, мягкоподбородковое, бессильное лицо со взглядом побитой собаки, свидетельствующем о том, каким унижениям подвергался он со стороны своих братьев-офицеров, называющих его
ниггерджимми
и, хуже того,
поганкой,
подразумевая, что он вечно пребывает во тьме, а время от времени — например, в нынешних прискорбных обстоятельствах — окружающие буквально смешивали его с дерьмом.
— Я хочу, чтобы вы поняли, — заявила госпожа Робертс перед огромной толпой, гневно собравшейся у полицейского отделения на Хай-стрит, — что эти люди играют нашими жизнями на деньги. Они ставят разногласия против наших шансов на выживание. Я хочу, чтобы вы все посмотрели на то, что это значит в терминах их отношения к нам как к человеческих существам.
И Ханиф Джонсон как поверенный Ухуру Симбы добавил собственную трактовку с грузовичка Уолкотта Роберта, отмечая, что предполагаемое фатальное падение его клиента произошло с нижней из двух коек в его камере; что в годы предельного переполнения темниц страны было, по меньшей мере, необычно, что вторая койка оказалась незанятой, гарантируя тем самым отсутствие любого другого свидетеля смерти, кроме тюремных офицеров; и что кошмар ни в коем случае не был единственным возможным объяснением криков чернокожего в лапах острожных властей. В своих заключительных замечаниях, названных впоследствии инспектором Кинчем «подстрекательскими и непрофессиональными», Ханиф сравнил слова офицера по связям с общественностью с таковыми печально известного расиста Джона Кингсли Рида,
ответившего однажды на известие о смерти чернокожего лозунгом: «Один долой; миллион продолжает идти». Толпа роптала и пузырилась; это был жаркий и недобрый день.
— Оставайтесь горячими, — выкрикивал брат Симбы Уолкотт в собрание. — Никто не должен остыть. Питайте свою ярость.
Поскольку Симба на самом деле уже был судим и осужден в том, что он однажды назвал «радужной прессой — красной, как тряпка, желтой, как газеты, голубой, как телеэкран, зеленой, как слизь»,
его конец поразил многих белых как жестокое правосудие, возмездие, опрокинувшее смертоносного монстра. Но в другом суде, тихом и черном, он получил гораздо более благоприятный вердикт, и эти различные оценки выползли после его смерти на улицы города и забродили на бесконечно тропическом зное. «Радужная пресса» наполнилась заявлениями в поддержку Симбы со стороны Каддафи,
Хомейни,
Луиса Фаррахана;
тогда как на улицах Спитлбрика молодые мужчины и женщины поддерживали — и раздували — медленное пламя своего гнева, пламя сумрачное, но способное затмить собою свет.
Две ночи спустя за Черрингтонским Пивоваренным заводом,
в Тауэр-Хэмлетс, «Потрошитель Старушек» нанес новый удар. А на следующую ночь была убита старуха возле детской площадки приключений в Парке Виктории,
Хокни; и снова отвратительная «подпись» Потрошителя — ритуальное раскладывание внутренностей вокруг тела жертвы способом, точная информация о котором никогда не разглашалась — была добавлена к преступлению. Когда инспектор Кинч, выглядящий несколько помятым в ребрах, оказался на телевидении, чтобы вынести на обсуждение экстраординарную теорию, согласно которой «убийца-подражатель» так или иначе выведал фирменный знак, так долго и так тщательно скрываемый, и поэтому надел мантию, сброшенную недавно Ухуру Симбой, — тогда Специальный уполномоченный полиции посчитал мудрым также, в качестве предупредительной меры, учетверить полицейское присутствие на улицах Спитлбрика и, дабы держать в резерве такое множество полицейских, доказывал необходимость отмены футбольной программы в столице на время уик-энда. И, воистину, народные настроения трепали почем зря старые заплаты Ухуру Симбы; Ханиф Джонсон выпустил заявление о том, что увеличение полицейского присутствия было «провокационным и поджигательским», и в Шаандааре и Пагал-хане стали собираться группы молодых чернокожих и азиатов, решивших противостоять рейдам пандовых автомобилей.
В «Горячем Воске» не выбиралось для
расплавкини одно другое чучело, кроме потеющей и уже неоднократно разжиженной фигуры офицера по связям с общественностью. А температура непреклонно продолжала повышаться.
Серьезные инциденты стали происходить все чаще: нападения на черные семьи на заседаниях совета, преследование черных школьников по пути домой, беспорядки в пабах. В Пагал-хане крысолицый юнец и три его сподвижника заплевали еду многочисленным посетителям; в результате последующей драки три бенгальских официанта подверглись нападению и получили довольно серьезные повреждения; однако харкающий квартет не был задержан. Истории о полицейских зверствах, о чернокожих молодчиках, стремительно выскакивающих из принадлежащих специальным патрульным группам машин и фургонов без опознавательных знаков и возвращающихся обратно с неизменной осторожностью, оставляя после себя порезы и ушибы, расходились по всем общинам. Патрули Самообороны из молодых сикхских, бенгальских и афро-карибских парней — называемые их политическими оппонентами не иначе как
группы линчевания— принялись курсировать по городку, пешком и на старых фордах «зодиак» и «кортина»,
призывая «не принимать эту ложь». Ханиф Джонсон сообщил возлюбленной-всей-своей-жизни, Мишале Суфьян, что, на его взгляд, еще одно убийство Потрошителя сожжет плавкий предохранитель.
— Этот убийца не просто наслаждается свободой, — сказал он. — Еще он потешается над смертью Симбы, и именно этого люди не могут переварить.
Вниз на эти кипящие улицы, один в не по сезону влажной ночи, явился Джибрил Фаришта, трубя в свой золотой рожок.
* * *
В восемь часов тем же вечером, в субботу, Памела Чамча стояла вместе с Нервином Джоши — отказавшимся позволять ей идти без сопровождения — перед автоматической фотографической кабинкой на углу главного зала станции Юстон,
чувствуя себя до смешного конспиративно. В восемь пятнадцать к ней приблизился жилистый молодой человек, казавшийся сейчас более высоким, чем она помнила; проследовав за ним, она и Нервин без единого слова залезли в его побитый синий пикап и доехали до маленькой безлицензионной квартиры по Рэйлтон-роуд, Брикстон, где Уолкотт Робертс представил их своей матери, Антуанетте. Трое мужчин, которых Памела впоследствии считала гаитянами, по понятным причинам (дабы не быть опознанными) не были представлены.
— Возьмите стакан имбирного вина, — велела Антуанетта Робертс. — Для ребенка тоже полезно.
Оказав почести госпоже Робертс, потерявшейся в широком и потрепанном кресле (ее удивительно бледные ноги, тонкие, как спички, выглядывали из-под черного платья, завершаясь непокорными розовыми ступнями и тонкими кружевами над ними, в тщетной попытке дотянуться до пола), Уолкотт приступил к делу.
— Эти джентльмены были коллегами моего мальчика, — сказала старушка. — Оказывается, вероятной причиной его убийства была работа, производимая субъектом, который, как мне сообщили, небезынтересен и для Вас. Мы полагаем, что настало время работать более формально, через каналы, которые Вы представляете. — На этом месте один из трех молчаливых «гаитян» вручил Памеле красный пластиковый портфель. — Здесь находятся, — мягко объяснила госпожа Робертс, — обширные свидетельства повсеместного существования ведьмовских ковенов среди столичной полиции.
Уолкотт встал.
— Нам пора идти, — произнес он твердо.
— Пожалуйста.
Памела и Нервин поднялась. Госпожа Робертс кивнула неопределенно, рассеянно, хрустнув суставами своих дряблокожих рук.
— Прощайте, — произнесла Памела и принялась выражать обычные соболезнования.
— Девочка, поберегите дыхание, — прервала их миссис Робертс. — Просто вбейте для меня гвоздь в этих колдунов.
Гвоздь в самое их
сердце.
* * *
Уолкотт Робертс доставил их в Ноттинг-Хилл к десяти. Нервин ужасно кашлял и жаловался на головные боли, регулярно мучившие его со времен ранения в Шеппертоне, но когда Памела забеспокоилась по поводу обладания единственным экземпляром взрывоопасных документов в пластиковом портфеле, Нервин снова настоял на ее сопровождении в спитлбрикский офис совета общественных отношений, где она планировала сделать фотокопии, чтобы распределить их по многочисленным доверенным друзьям и коллегам. Поэтому в десять пятнадцать они снова были в любимом Эм-Джи Памелы, направляясь через весь город на восток, в надвигающуюся грозу. Старый, синий панельный мерседес-фургон следовал за ними, точно так же, как прежде — за грузовичком Уолкотта; то есть — не привлекая внимания.
За пятнадцать минут до этого патрульная группа из семи рослых молодых сикхов, набившаяся в салон «воксхолл-кавальера»,
двигалась по мосту через канал Малайского Полумесяца
в южном Спитлбрике. Услышав крик с тропинки под мостом и поспешив к месту действия, они обнаружили вялого, бледного мужчину среднего роста, с прямыми, светлыми волосами, мягко спадающими на светло-карие глаза, вскочившего на ноги — скальпель в руке — и убегающего от тела старухи, чей синий парик свалился и плавно покачивался на водах канала, словно медуза. Юные сикхи легко догнали и одолели бегущего мужчину.
В одиннадцать пополудни новости о поимке серийного убийцы проникли в каждую щелку городка, сопровождаемые уничтожительными слухами: полиция отказалась выдвигать обвинение против маньяка, члены патруля задержаны для допроса, дело собираются замять. Толпы начали собираться на углах улиц,
и, поскольку пабы опустели, вспыхнула серия драк. Был нанесен некоторый ущерб имуществу: у трех автомобилей оказались разбиты стекла, магазин видеотехники подвергся разграблению, было брошено несколько кирпичей. В это время, субботним вечером, в половину двенадцатого, когда клубы и танцевальные залы стали наполняться возбужденной, весьма наэлектризованной публикой, суперинтендант полицейской дивизии, проконсультировавшись с вышестоящим руководством, объявлял, что центральный Спитлбрик находится в состоянии бунта, и направил всю энергию столичной полиции против «бунтовщиков».
В это же время Саладин Чамча, обедавший с Алли Конус в ее квартире, не ведающий о происходящем на Спитлбрикских Полях, соблюдающий приличия, сочувствующий, бормочущий содействующий неискренний, вышел в ночь; обнаружил образовавших
testudo
мужчин в шлемах, с пластиковыми щитами наготове, движущихся к нему через Поля уверенной, неумолимой рысью; засвидетельствовал появление в небе гигантского саранчового роя вертолетов, свет от которых падал подобно тяжелому дождю; увидел тянущиеся брандспойты; и, повинуясь неодолимому безусловному рефлексу, вильнул хвостом и бросился наутек (не подозревая, что выбрал неверный путь), полным ходом устремившись в направлении Шаандаара.
* * *
Телевизионные камеры поспевают аккурат к налету на клуб «Горячий Воск».
Вот что видит камера: менее чувствительное, чем у человеческого глаза, ее ночное зрение ограничено тем, что показывают вспыхивающие огни. Вертолет висит над ночным клубом, мочась на него длинными золотистыми потоками света; камере понятен этот образ. Государственная машина, надругавшаяся над своими врагами. — А теперь камера есть и в небе; редактор новостей оплатил где-то санкционирование аэросъемки, и с другого вертолета новостная команда ведет свою
видеоохоту.
Никто не пытается отогнать этот вертолет. Шум толпы тонет в рокоте вращающихся лопастей. В этом отношении видеозаписывающая аппаратура опять-таки оказывается менее чувствительной, чем, в данном случае, человеческое ухо.
— Снижаемся.
Мужчина, пылающий под солнечными стрелами прожекторов,
торопливо говорит в микрофон. Позади него — свистопляска теней. Но между репортером и беспорядочной теневой страной стоит стена: люди в защитных шлемах, несущие щиты. Репортер говорит тяжело; зажигательныебомбы пластиковыепули пострадавшиеполицейские брандспойт грабеж, — ограничиваясь, разумеется, голыми фактами. Но камера видит то, о чем он молчит. Камера — вещь, которую легко сломать или украсть; недолговечность делает ее скрупулезной. Камера требует закона, порядка, тонких синих линеечек. Стремясь сохранить себя, она остается позади стены ограждения, наблюдая теневые страны издалека и, конечно же, сверху: иначе говоря, она выбирает, на какую сторону встать.
— Снижаемся.
Световые пушки освещает новое лицо, румяное, с тяжелой челюстью. У этого лица есть имя: бегущая строка появляются поперек его туники.
Инспектор Стивен Кинч.Камера показывает его потому, что он — хороший человек на невозможном задании. Отец, мужчина, любящий хлебнуть пивка. Он говорит: нельзя-допустить-перемещений-по-территории полицейским-нужны-лучшие-средства-защиты смотрите-бунтовщики-поджигают-пластиковые-щиты. Он рассказывает об организованной преступности, политических агитаторах, бомбовых заводах, наркотиках. «Мы понимаем, что некоторые из этих детей могут чувствовать себя обиженными, но мы не будем и не может быть для общества мальчиками для битья». Ободренный огнями и терпеливыми, молчаливыми объективами, он идет дальше. Эти дети не знают, насколько им повезло, допускает он. Они должны посоветоваться с друзьями и родными. Африка, Азия, Карибы: вот где сейчас настоящие проблемы. Вот места, где недовольство людей может заслуживать уважение. А здесь все не так уж и плохо, все в порядке вещей; ни тебе резни, ни пыток, ни военных переворотов. Люди должны ценить то, что имеют, прежде, чем потеряют это. Наша земля всегда была мирной, говорит он. Наша трудолюбивая островная раса. — Позади него камера видит носилки, санитарные машины, боль. — Она замечает странные человекоподобные фигуры, поднимающиеся из чрева клуба «Горячий Воск», и признает в них изображения сильных мира сего. Инспектор Кинч объясняет. Они готовят их там в духовке, они называют это забавой, я лично не стал бы это так называть. — Камера взирает на восковые манекены с отвращением. — Не воняет ли здесь чем-то
ведьмовским, чем-то людоедским? Не совершаются ли здесь
черные искусства? — Камера смотрит на разбитые окна. Она видит что-то горящее между: машина, магазин. Она не может понять — или показать, — чего добиваются всем этим. Эти люди жгут свои собственные улицы.
— Снижаемся.
Вот — ярко освещенный магазин видеоаппаратуры. Несколько экранов виднеются за окном; камера — самый безумный из нарциссистов
— смотрит ТВ, создавая на мгновение беспредельное пространство телевизоров, исчезающее в точку.
— Снижаемся.
Вот — важная голова, купающаяся в лучах света: дискуссия в студии. Голова толкует о
бандитах. Билли Кид, Нед Келли: они были людьми, стоящими за настолько же, насколько и
против. Современные массовые убийцы, испытывая недостаток в этом героическом измерении, являются не более чем больными, испорченными существами, совершенно не состоявшимися как личности, чьи преступления отличает внимание к процедуре, к методологии — скажем,
ритуалу; ими движет, по всей видимости, стремление ничтожества обратить на себя внимание, выбраться из канавы и стать, хоть на мгновение, звездой. — Или некая смещенная жажда смерти: убить то, что ты любишь, и тем уничтожить себя. —
Кто же такой Потрошитель Старушек?интересуется вопрошающий.
И как там насчет Джека?
— Истинный преступник, настаивает голова, есть темное зеркальное изображение героя. —
Может быть, эти бунтовщики?В голосе ведущего звучит вызов.
Вы не боитесь поддаться очарованию, стремлению к «легитимизации»? — Голова мотается из стороны в сторону в знак отрицания, сокрушается о материализме нынешней молодежи. Ограбление видеомагазинов — не то, о чем толкует голова. —
Но как же тогда со стариками? Буч Кэссиди
, братья Джеймс
, Капитан Лунный Свет
, банда Келли. Все они — разве не так? — грабили банки.
— Снижаемся.
Позже, той же ночью, камера вернется к этой витрине. Телевизоров там не будет.
Камера следит с воздуха за входом в клуб «Горячий Воск». Теперь полиция покончила с восковыми изображениями и выводит настоящих людей. Камера приближается к арестованным: высокий альбинос; мужчина в костюме от Армани, напоминающий темное зеркальное изображение де Ниро; молоденькая девушка лет — скольки? — четырнадцати, пятнадцати? — угрюмый парень лет двадцати пяти или около того. Имена не называются; камера не знает этих лиц. Постепенно, однако, появляются факты. Ди-джею клуба, Сьюзанкеру Тарану,
известному также как «Пинквалла», и его хозяину, господину Джону Масламе, будет предъявлено обвинение в крупномасштабной торговле наркотиками — крэком,
«коричневым сахаром»,
гашишем, кокаином. Мужчина, арестованный вместе с ними, служащий Масламы в расположенном неподалеку музыкальном магазине «Попутные Ветра», зарегистрирован как владелец фургона, в котором было обнаружено неуточненное количество «тяжелых наркотиков»; а также несколько «горячих» видеомагнитофонов. Имя девочки — Анахита Суфьян; она — несовершеннолетняя, по-видимому, много пьет и, как намекают, состояла в сексуальных отношениях по крайней мере с одним из трех арестованных. Как отмечается далее, за ней водятся прогулы и связи с известными преступными типами: правонарушительница, это несомненно. — Освещенный журналист предложит народу эти лакомые кусочки много часов спустя после этого, но новости уже безумно несутся по улицам: Пинквалла! — И Воск: они разрушили это место —
теперь и его! — Отныне —
война.
Однако это — как и многое другое — происходит в местах, куда не проникает взгляд камеры.
* * *
Джибрил:
ступая словно сквозь грезы, после нескольких дней блуждания по городу без еды и сна, с трубой по имени Азраил, надежно сокрытой в кармане пальто, он больше не осознает разницы между царствами грез и яви; — он понимает, что теперь должен обладать некоторой вездесущестью, ибо движется через несколько историй сразу: есть Джибрил, оплакивающий свое предательство в отношении Аллилуйи Конус, и Джибрил, парящий над смертным одром Пророка, и Джибрил, наблюдающий втайне за ходом паломничества через море, ожидая мига, когда сможет явить себя, и Джибрил, ощущающий, с каждым днем сильнее, желания врага, притягивая его все ближе, завлекая его в свои последние объятия: тонкого, лживого врага, принявшего облик его друга, Саладина, его самого настоящего друга, дабы усыпить его бдительность. И есть Джибрил, спускающийся по улицам Лондона, стремясь понять Волю Божию.
Должен ли он стать агентом Божьего гнева?
Или его любви?
Месть он или прощение? Должна ли фатальная труба остаться в его кармане, или же он должен вынуть его и вострубить?
(Я не даю ему никаких инструкций. Я и сам заинтригован его выбором — как результатом состязания по борьбе с самим собой. Характер против судьбы: стиль поединка свободный. Два падения, два покорных хлопка по ковру или нокаут решат исход схватки.)
Сражаясь, сквозь свои многочисленные истории, продолжает он свой путь. Бывает, он переживает за нее, Аллилуйю, ее донельзя возвышенное имя; но потом вспоминает дьявольские стишки и отбрасывает эти мысли. Рожок в его кармане зовет трубить; но он сдерживается. Теперь — не время. В поиске ключей —
что делать?
— следует он по улицам города.
В каком-то вечернем окне он замечает телевизор. На экране — лицо женщины, знаменитой «вопросительницы», интервьюирующей равно знаменитого, мерцающего ирландского «гостя». — Что, на Ваш взгляд, самое неприятное? О, я думаю, я уверен, это было бы, о, да: остаться одному в Сочельник.
Тогда тебе придется на самом деле столкнуться с самим собой, тогда ты, ты посмотришь в холодное зеркало и спросишь себя:
неужели это все, что есть? — Джибрил, одинокий, не знающий дня и месяца, идет дальше. В зеркале же — враг приближается к нему в том же темпе, что и его собственный: зовущий, протягивающий ему руки.
Город посылает ему знаки. Здесь, говорит он, решил поселиться голландский король, когда прибыл сюда более трех веков назад. В те дни это был пригород, деревня, застывшая в зеленых английских полях. Но когда король явился, дабы основать здесь свой дом, лондонские квадраты заплясали среди полей: красно-кирпичные здания с голландскими шпилями, рвущимися к небу, в которых могли жить его придворные. Не все мигранты бессильны, шепчут все-еще-стоящие здания. Они навязывают свои потребности новой местности, принося свою собственную связность новооткрытым землям, сочиняя их заново. Но взгляните, город предупреждает. У бессвязности тоже должен быть свой день. Проезжая по парковой стране, в которой он хотел жить — которую он хотел
цивилизовать, — Вильгельм III, был сброшен лошадью, тяжело упал на твердую землю и сломал свою королевскую шею.
Порой он обнаруживал себя среди ходячих трупов, огромных толп мертвяков, которые все до одного отказывались признать, кем они стали; трупов, мятежно продолжающих вести себя подобно живым людям, посещая магазины, садясь в автобусы, флиртуя, возвращаясь домой, чтобы заняться любовью, куря сигареты.
Но вы же мертвы, кричит он на них.
Зомби, войдите в свои могилы. Они игнорируют его, или смеются, или смотрят смущенно, или грозят ему кулаками. Он затихает и спешит прочь.
Город становится неопределенным, аморфным. Мир уже не подлежит описанию. Паломничество, пророк, противник сливаются, исчезают в тумане, появляются. Так вот в чем с ней дело: Алли, Ал-Лат.
Она — возвышенная птица. Весьма желанная.Теперь он вспомнил: она говорила ему, давно, о поэзии Нервина.
Он пытается создать подборку. Книгу.Сосущий большой палец артист со своими адскими представлениями. Книга — продукт договора с Дьяволом, извращающего контракт Фауста, сообщил он Алли. Доктор Фауст пожертвовал вечностью ради двух дюжин лет могущества; автор соглашается с разрушением его жизни, и его достижением будет (но только если он удачлив), может быть, не вечность, но, по крайней мере, потомство. В любом случае (так полагал Нервин), Дьявол оказывается в выигрыше.
Что пишет поэт? Стихи. Что за перезвоны в мозгу Джибрила? Стихи. Что разбило его сердце? Стихи и снова стихи.
Труба, Азраил, взывает из кармана пальто:
Возьми меня! Дадада: Козырь в рукаве. Вводи меня в игру, играй на мне! Гори оно все синим пламенем, весь этот жалкий бардак: только надуй щеки и тру-ту-ту-ту, всем труба! Пойдем, время зажигать!
Как жарок он: влажный, скрытный, невыносимый. Это вовсе не Благословенный Лондон: только не этот непотребный город. Взлетная Полоса 1,
Махагони, Альфавилль. Он блуждает через смешения языков. Вавилон: видоизмененное ассирийское «бабилу». «Врата Божьи». Вави
лондон.
Где же это? — Да. Как-то ночью он свернул за соборы Промышленной Революции, железнодорожные терминалы северного Лондона. Безымянный Королевский Крест, похожая на нетопыря зловещая башня Святого Панкратия,
красно-черные газохранилища, раздувающиеся и сдувающиеся, словно гигантские железные легкие. Там, где однажды пала в битве королева Боудикка,
Джибрил Фаришта сражается сам с собой.
Гудсвей: Добрая улица, Улица Добра;
но — О, какое сочное добро прохлаждается в дверных проемах и под вольфрамовыми лампами, сколь лакомые кусочки предлагаются на этом пути! — Качающиеся сумочки, ловчие сети окруженных серебром сетчатых чулочков: это товары не только свежи (средний возраст — от тринадцати до пятнадцати), но и недороги. У них короткие, идентичные друг другу истории: у всех где-то припрятаны маленькие детки, все были изгнаны из дому сердитыми, пуританствующими родителями, ни одна не бела. Сутенеры с ножами забирают девяносто процентов от их дохода. Товары — это, в конце концов, всего лишь товары, особенно когда они — грязь.
К Джибрилу Фариште на Доброй Улице взывают из теней и от ламп; и поначалу он ускоряет шаг.
Что же со мной творится? Такие биби — и только для моих глаз.
Но затем он замедляется и останавливается, услышав кое-что еще, зовущее его от ламп и из теней: некую нужду, некую бессловесную мольбу, сокрытую прямо под оловянными голосами десятифунтовых поблядушек. Его шаги замедляются, затем замирают. Его удерживают их желания.
Почему?Затем они приближаются к нему, вытягивая его, словно рыбу, невидимыми крючками. Приблизившись к нему, они начинают преображаться, их бедра перестают покачиваться при ходьбе, сквозь косметику на лицах проступают годы. Подойдя совсем близко, они становятся на колени.
За кого вы почитаете Меня?
— спрашивает он, и хочет добавить:
Я знаю ваши имена. Я встречал вас однажды раньше, в другом месте, позади занавеса. Вас было двенадцать
, как и теперь. Аиша, Хафза, Рамла, Сауда, Зейнаб, Зейнаб
, Маймуна, Сафья, Джувайрия, Умм Салама Махзумит, Рейхана Еврейка и прекрасная Мария Коптская.Они продолжают молча стоять на коленях. Их желания известны ему без слов.
Чем архангел не кукла? Катпутли, марионетка. Верные гнут нас по своему желанию. Мы — силы природы, и они — наши хозяева. Хозяйки тоже.Тяжесть в членах, жара, и в ушах гудит, словно пчелы в летний полдень. Как просто ослабеть!
Он не ослабеет.
Он стоит посреди стоящих на коленях детей, ожидающих сутенеров.
И когда те приходят, он, наконец, достает — и прижимает к губам — свой беспокойный рожок: истребитель, Азраил.
* * *
Когда потоки огня вырываются из устья его золотой трубы и поглощают приближающихся мужчин, обернув их пламенным коконом, уничтожив их настолько тотально, что не остается даже шипящих на тротуаре ботинок, на Джибрила нисходит понимание.
Он продолжает идти, обгоняемый благодарностью шлюх, направляя стопы в сторону городка Спитлбрик, Азраил снова в его просторном кармане. Все прояснилось.
Он — Архангел Джибрил, ангел Провозглашения, с могуществом откровения в руках. Он способен раскрывать груди мужчинам и женщинам, извлекать сокрытые в их сердцах желания и делать их реальностью. Он — исполнитель желаний, утолитель страстей, воплотитель грез. Он — джинн из лампы, и хозяин его — Птица Рок.
Какие стремления, какие императивы витают в полуночном воздухе? Он обоняет их. — И поклоны, так оно было, да. — Да будет огонь. Это — город, который очистится в пламени, обретет непорочность, лишь сгорев до основания.
Огонь, падающий огонь. Таков суд Бога во гневе его, — провозглашает Джибрил Фаришта в буйство ночи, — вот те люди, которым должно явить стремления своих сердец — и которые будут поглощены ими.
Дешевое многоэтажное жилье окружает его.
Ниггер ест дерьмо белого человека, неоригинально напоминают стены. У зданий есть имена: «Исандлвана»,
«Роркс-Дрифт».
Но ревизионистская предприимчивость делает свой ход, чтобы две из этих четырех башен оказались переименованы и носили теперь имена «Мандела»
и «Туссен л'Увертюр».
Башни поднимаются на сваях, и в бетонной бесформенности под и меж ними — вой бесконечного ветра и вихрящиеся обломки: битая кухонная утварь, спущенные велосипедные шины, сломанные дверные панели, кукольные ноги, овощные отбросы, извлеченные из пластиковых мусорных мешков голодными кошками и собаками, пакеты от фаст-фуда, катящиеся жестянки, разрушенные карьерные перспективы, оставленные надежды, потерянные иллюзии, истраченный гнев, накопленная горечь, исторгнутые страхи и ржавая ванна. Он стоит неподвижно, пока маленькие группки жильцов проносятся мимо в разные стороны. Некоторые (не все) носят оружие. Дубинки, бутылки, ножи. Во всех группах белая молодежь соседствует с черной. Он поднимает свою трубу к губам и начинает играть.
Крохотные бутоны пламени расцветают на бетоне, подпитываемые отвергнутыми грудами имущества и мечтаний. Вот небольшая, гниющая кучка зависти: она горит в ночи зеленым. Огни всех цветов радуги, и не все они нуждаются в топливе. Он выдувает маленькие огненные цветы из своего рожка, и они танцуют на бетоне, не нуждаясь ни в горючем, ни в корнях. Вот — розовый! Там, что там было хорошего? Я знаю: серебряная роза. — А теперь бутоны распускаются, превращаясь в кустарник, они ползут, словно лианы, на стены башен, они тянутся к своим соседям, формируя живую изгородь многоцветного пламени. Это подобно созерцанию люминесцентного сада, его рост ускорен во много тысяч раз: сад бутонизирует, зацветает, становится густым, запутанным, становится непроходимым, — сад плотно переплетенных химер, соперничающих в своей собственной сверкающей манере с терновым лесом, возникшим вокруг дворца спящей красавицы совсем в другой сказке,
давным-давно.
* * *
Но здесь нет никакой красавицы, спящей поблизости. Есть Джибрил Фаришта, идущий в мире огня. На Хай-стрит он видит здания, построенные из пламени, со стенами огня, и пламя подобно собранным занавескам, висящим на окнах. — И есть мужчины и женщины, прогуливающиеся с полыхающей кожей, бегущие, скачущие вокруг него, одетые в пальто из огня. Улица превратилась в раскаленную докрасна, расплавленную реку цвета крови.
— Все, все пылает, ибо он дудит в свой веселый рожок,
давая людям то, что те желают,волосы и зубы горожан дымятся и алеют, стекло пылает, и птицы летят над головою на сияющих крыльях.
Враг рядом. Враг — магнит, воронка водоворота, непреодолимый центр черной дыры, его гравитационная сила создает горизонт событий,
от которого ни Джибрил, ни свет не в силах убежать.
Сюда, зовет враг.
Я здесь.
Не дворец, но всего лишь кафе. И в комнатах наверху, в заведении для ночлега и завтрака — вовсе не спящая принцесса, но разочарованная женщина, наглотавшись дыма, лежит без сознания здесь; и рядом с нею, на полу возле кровати и столь же бессознательный — ее муж, вернувшийся из Мекки бывший школьный учитель, Суфьян. — Тогда как в другом месте пылающего Шаандаара безликие люди стоят в окнах, жалобно размахивая руками, чтобы позвать на помощь, неспособные (ни один рот) даже закричать.
Враг: он трубит на горизонте!
Вырисовывающийся на фоне горящего Шаандаар-кафе, взгляни, вон он, твой товарищ!
Азраил прыгает непрошеным в руку Фаришты.
Даже архангел может испытать откровение, и когда Джибрил ловит, на самый мимолетный из моментов, взгляд Саладина Чамчи, — тогда, в этот раздробленный и бесконечный миг, завесы спадают с его глаз, — он видит себя идущим с Чамчей через Спитлбрикские Поля, потерявшись в рапсодиях, раскрывающим множество интимных тайн своих любовных игр с Аллилуйей Конус, — всех тех тайн, что потом нашептывались в телефонную трубку хозяином злых голосов, — под всеми из которых Джибрил теперь различает унифицирующий талант соперника, что мог становиться гортанным и высоким, что оскорблял и заискивал, что был настойчив и застенчив, что был прозаичен, — да! — так же, как и поэтичен. — И теперь, наконец, Джибрил Фаришта впервые осознает, что враг не просто принял черты Чамчи для маскировки; — это вовсе не случай паранормальной одержимости, порабощения тела захватчиком из Ада; иначе говоря, зло не есть нечто внешнее по отношению к Саладину, но выпрыгивающая с некоторыми промежутками его собственная истинная природа, растекающаяся по его самости подобно раку, стирающая все хорошее, что было в нем, вымывающая его дух, — и делающая это со множеством хитроумных финтов и уверток, создавая порой впечатление, что отступила; тогда как на самом деле, в периоды этого иллюзорного освобождения, под его покровом, если можно так выразиться, она продолжала распространяться злокачественной опухолью; — и теперь, без сомнения, она оплела его полностью; теперь в Саладине не осталось ничего, кроме этого, кроме темного пожара зла в его душе, охватившего его столь же тотально, как огонь другого пожара, многокрасочного и всепоглощающего, пожирает кричащий город. Воистину, это «самое ужасное, злобное, проклятое пламя, не имеющее ничего общего с прекрасным пламенем обычного огня».
Огонь — дугой через все небо. Саладин Чамча, враг, он же
Вилли, мой старина Чамч, исчез в дверном проеме Шаандаар-кафе. Вот она, утроба черной дыры; горизонт схлопывается вокруг нее, все иные возможности увядают, вселенная сжимается до этой одинокой и непреодолимой точки. Неся Большой взрыв на устье своей трубы, Джибрил окунается в проем двери.
* * *
Здание, занятое Спитлбрикским советом общественных отношений, было одноэтажным монстром из пурпурного кирпича с пуленепробиваемыми окнами, наподобие бункеров, построенных в шестидесятых, когда такое считалось в порядке вещей. В это строение было тяжело попасть; дверь была оснащена домофоном и вела через узкую аллею к одной из сторон здания, завершаясь второй — тоже надежно запертой — дверью. Кроме того, была проведена сигнализация.
Эта сигнализация, как выяснилось впоследствии, была отключена, по всей видимости, этими двоими: мужчиной и женщиной, вошедшими при помощи ключа. Согласно официальной версии, эти люди пострадали при совершении диверсии, «внутренней работы», возглавляемой одной из них, погибшей женщиной, фактически являвшейся сотрудницей организации, в чьем офисе они пребывали. Мотивы преступления выяснить не удалось, и, поскольку злоумышленники погибли в пламени, представлялось маловероятным, чтобы они когда-либо стали известны. «Гол в свои ворота»
оставался, тем не менее, наиболее вероятным объяснением.
Трагическое дело; погибшая женщина была на позднем сроке беременности.
Инспектор Стивен Кинч, издавая заявление, в котором были изложены эти факты, усматривал связь «между пожаром в Спитлбрикском СОО и таковым в Шаандаар-кафе, в котором почти постоянно проживал второй погибший, мужчина». Вполне вероятно, что мужчина был настоящим поджигателем, а женщина, являвшаяся его любовницей, однако состоявшая в браке и до сих пор сожительствовавшая с другим человеком, была не более чем жертвой его обмана.
Политические мотивы — обе стороны были известны своими радикальными взглядами — не стоило сбрасывать со счетов, однако это была такая мутная вода, что получить ясную картину таких мотивов было довольно трудно. Нельзя было исключать и того, что оба преступления, буде даже они совершены одним и тем же человеком, могли иметь различные побуждения. Может быть, мужчина был просто наемником, спалившим дотла Шаандаар из-за страховки по заказу ныне покойных владельцев и поджегшим здание СОО по воле своей любовницы, возможно, из-за какой-то внутриофисной вендетты?
То, что пожар в СОО произошел в результате поджога, не вызывало сомнений. Море бензина было вылито на столы, бумаги, занавески. «Многие не понимают, как быстро распространяется бензиновый огонь», — заявил газетчикам инспектор Кинч. Трупы, обожженные так сильно, что в целях идентификации потребовались отчеты дантиста, были обнаружены в комнате фотокопирования. «Это все, что у нас есть». Конец цитаты.
У меня есть больше.
У меня, во всяком случае, есть некоторые вопросы. — Например, о синем панельном мерседесе-фургоне, следовавшем за пикапом Уолкотта Робертса, а затем за Эм-Джи Памелы Чамчи. — О людях, появившихся из этого фургона (их лица скрыты за хэллоуинскими
) масками, и заставивших провести их в офисы СОО, когда Памела отпирала внешнюю дверь. — О том, что на самом деле случилось в этих офисах, ибо пурпурный кирпич и пуленепробиваемые стекла не так-то легко пропускают человеческие взгляды. — И, наконец, о местонахождении красного пластикового портфеля и документов, которые в нем содержались.
Инспектор Кинч? Вы еще здесь?
Нет. Он ушел. У него нет ни одного ответа для меня.
* * *
Вот — господин Саладин Чамча, в верблюжьем пальто с шелковым воротником, бегущий по Хай-стрит невероятными зигзагами. — Тот же самый ужасный мистер Чамча, который только что провел вечер в компании обезумевшей Аллилуйи Конус, не чувствуя ни малейшей вспышки раскаяния. — «Копыт не вижу, — сказал Отелло про Яго. — Сказки неужель?»
При этом Чамча невероятен не более; его человечность — достаточная форма и обоснование для его поступков. Он разрушил то, что не должно было и не могло более существовать; выбрал месть, воздавая изменой за измену; и сделал это, используя слабость его врага, уязвив его ахиллесову пяту. — В этом — удовольствие. — Но вот он, мистер Чамча, бегущий. Мир полон гнева и случайностей. Все лежит на чаше весов. Пылают дома.
Бумба, колотится его сердце.
Думба, бумба, дадум.
Затем он видит Шаандаар в огне; и в смятении замирает. У него сжимается грудь; —
бадумба! — и боль пронзает левую руку. Он не обращает внимания; он уставился на горящее здание.
И видит Джибрила Фаришту.
И разворачивается; и несется внутрь.
— Мишала! Суфьян! Хинд! — зовет злой мистер Чамча.
Первый этаж еще не охвачен пламенем. Он бросается к лестнице через открытую дверь, и обжигающий, отравленный ветер отбрасывает его назад.
Дыхание Дракона,думает он. Повсюду огонь; листья пламени простираются от пола до потолка. Ни малейшей возможности продвижения.
— Кто-нибудь! — кричит Саладин Чамча. — Есть там кто-нибудь?
Но дракон ревет громче, чем он в силах крикнуть.
Что-то невидимое пинает его в грудь, заставляет рухнуть назад, на пол кафе, среди пустых столов.
Думбадум дум думай о смерти,
поет его сердце.
Прими ее. Прими.
Над его головой — какой-то шум, подобный топоту миллиарда крыс, эфемерных грызунов, следующих за призрачным дудочником. Он смотрит наверх: потолок в огне. Он обнаруживает, что не может подняться. Пока он наблюдает, потолочная секция отделяется, и он видит обломок балки, падающей на него. Он вскидывает руки в слабой попытке защититься.
Балка прибивает его к полу, ломая обе руки. Его грудь наполняется болью. Мир удаляется. Трудно дышать. Он не в силах вымолвить ни слова. Он — Человек Тысячи Голосов, но теперь у него не осталось ни одного.
Джибрил Фаришта, держа Азраил, входит в Шаандаар-кафе.
* * *
Что происходит, когда ты побеждаешь?
Когда твои враги — в руках твоего милосердия: как ты будешь действовать тогда? Компромисс — искушение слабых; это — испытание для сильного.
— Вилли, — Джибрил склоняется перед упавшим мужчиной. — Вы действительно дурачили меня, мистер; серьезно, ты настоящий парень.
И Чамча, читая в глазах Джибрила, не может отрицать знания, которое там видит.
— Шш, — начинает он, но губы отказывают.
Что ты собираешься делать?
Огонь падает теперь повсюду: шипение золотого дождя.
— Зачем ты это сделал? — спрашивает Джибрил, затем отмахивается от собственного вопроса движением руки. — Чертовски глупо спрашивать. С тем же успехом я мог бы поинтересоваться, что двигало тобою, когда ты ворвался сюда? Чертовски глупый поступок. Люди, а, Салли? Сумасшедшие ублюдки, все они.
Теперь огонь окружает их. Скоро они будут отрезаны, брошены на недолговечном островке посреди этого смертоносного моря. Что-то в груди Чамчи снова наносит удар, и он яростно трепыхается. Лицом к лицу с тремя смертями — от огня, от «естественных причин» и от рук Джибрила, — он отчаянно напрягается, пытаясь говорить, но только карканье вырывается из его гортани.
— Па. Тр. Ммм. —
Прости меня. — Па. Щщщ. —
Пощади.
Столы кафе полыхают. Множество балок сыплется сверху. Джибрил, кажется, погрузился в транс. Он повторяет задумчиво:
— Проклятая чертова глупость.
Может ли быть, что зло никогда не было тотальным, что его победа, какой бы подавляющей она ни была, никогда не будет абсолютной?
Взгляни на этого поверженного человека. Он пытался без сожалений разрушить разум такого же человеческого существа; и, чтобы сотворить это, эксплуатировал совершенно безупречную женщину: по крайней мере, отчасти — вследствие собственного недостижимого и вуайеристского желания обладать ею. Однако этот же самый человек рискнул своей жизнью, без всяких колебаний, в безрассудной попытке спасти других.
Что это значит?
Огонь сомкнулся вокруг этих двоих, и дым — повсюду. Возможно, их гибель — вопрос нескольких секунд. Есть более срочные вопросы, чем вышеупомянутая
чертова глупость.
Что сейчас выберет Фаришта?
Есть ли у него выбор?
* * *
Джибрил отбрасывает трубу; наклоняется; освобождает Саладина из плена упавшей балки; и поднимает его на руки. Чамча, чьи ребра переломаны так же, как и руки, слабо стонет, и голос его подобен голосу креациониста Магеддона до того, как тот получил новый язык, сделанный из собственного огузка.
— Ли. По. —
Слишком поздно.
Маленькие язычки огня вцепляются в полу его пальто. Едкий черный дым наполняет все свободное пространство, заползая в глаза, оглушая уши, забивая нос и легкие.
Однако теперь Джибрил Фаришта начинает мягко дуть — долгий, непрерывный выдох чрезвычайной продолжительности, — и удары его дыхания, направленные в сторону двери, как ножом, прорезают дым и огонь; — и Саладин Чамча, задыхаясь и слабея, с пинающим мулом в груди, кажется, видит — но позднее не сможет уверенно сказать, было ли так на самом деле, — как огонь расступается пред ними подобно водам Красного моря,
и дым разделяется тоже, словно занавес или завеса;
пока перед ними не оказывается ясная дорога к двери; — после чего Джибрил Фаришта торопливо ускоряет шаг, вынося Саладина по тропе прощения на горячий ночной воздух; и в этой ночи, когда город погружен в войну, в ночи, доверху набитой враждой и гневом, есть эта маленькая искупительная победа любви.
* * *
Послесловие.
Когда они появляются, Мишала Суфьян находится снаружи Шаандаара, оплакивающая родителей, успокаиваемая Ханифом. Теперь очередь Джибрила впадать в коллапс; все еще держа Саладина на руках, он оседает под ноги Мишалы.
Затем Мишала и Ханиф едут в санитарной машине с двумя бессознательными мужчинами, и пока к носу и губам Чамчи прижата кислородная маска, Джибрил, не перенесший ничего страшнее истощения, бормочет во сне: безумный лепет о волшебной трубе и об огне, который выдувал он, словно музыку, из ее устья.
И Мишала, помнящая Чамчу дьяволом и готовая принимать теперь возможность многих вещей, интересуется:
— Ты полагаешь?..
Но Ханиф постоянен, решителен.
— Без шансов. Это же Джибрил Фаришта, актер, разве ты не узнаешь? Бедный парень всего лишь проигрывает какие-то сцены из своего кинофильма.
Мишала не позволяет ему продолжить.
— Но, Ханиф… — и он становится настойчив.
Говоря мягко — ибо она только что осиротела, — он, тем не менее, утверждает с абсолютной убежденностью.
— То, что случилось здесь, в Спитлбрике, сегодня вечером — явление социополитическое. Давай не будем попадать в ловушку всякой чертовщины. Мы говорим об истории: случай в истории Британии. О процессе преобразований.
Тут же голос Джибрила преображается, и предмет его разговора — тоже. Он говорит о
паломниках, и
о мертвом ребенке, и о
чем-то вроде «Десяти Заповедей»,
и о
разрушенном особняке, и о
древе; ибо после очистительного огня ему снится, в самый последний раз, один из его снов с продолжениями; — и Ханиф говорит:
— Послушай, Мишу, дорогая. Просто фантазии, ничего более.
Он обнимает ее, целует ее в щечку, крепко обняв.
Будь со мной. Мир реален. Мы должны жить в нем; мы должны жить здесь, жить.
Именно в этот момент Джибрил Фаришта, все еще спящий, кричит на пределе своего голоса.
— Мишала! Вернись! Ничего не происходит! Мишала, умоляю тебя; поверни, вернись, вернись.
VIII. Разделение Аравийского моря
Маловерный! зачем ты усомнился?
Матф. 14, 31
Это вошло в привычку у торговца игрушками Шриниваса — время от времени грозить жене и детям, что однажды, когда материальный мир потеряет свой особый вкус, он бросит все, включая собственное имя, и сделается саньясином,
блуждающим от деревни к деревне с чашей для подаяний и посохом. Госпожа Шринивас относилась к этим угрозам терпимо, зная, что ее студенистый и добросердечный муж любит размышлять как набожный, но также и несколько авантюрный человек (разве он не настоял на этом абсурдном и изнурительном полете над Большим Каньоном в Амрике,
много лет назад?); идея стать нищенствующим святым удовлетворяла обе потребности. Пока же, видя, как он, вполне довольный происходящим, так уютно устроился в кресле на переднем крыльце, глядя на мир сквозь крепкую проволочную сетку, — или наблюдая, как он играет с их младшей дочуркой, пятилетней Мину, — или замечая, что его аппетит, далекий от уменьшения до пропорций чаши для подаяний, устойчиво увеличивается с течением лет, — госпожа Шринивас надувала губки, принимая выражение обиженной кинодивы (несмотря на то, что была столь же пухленькой и желеобразной, как и ее супруг), и, посвистывая, удалялась в дом. Поэтому, обнаружив его стул пустым, с недопитым стаканом лайма
на подлокотнике, она оказалась застигнутой врасплох.
По правде говоря, сам Шринивас так и не смог как следует объяснять, что заставило его покинуть уют своего утреннего крыльца и отправиться наблюдать за прибытием титлипурских селян. Мальчишки-непоседы, знавшие обо всем еще за час до того, как это случилось, кричали на улице о невероятной процессии людей, идущих с мешками и поклажей по картофельному пути к великой магистральной дороге, во главе с серебряноволосой девочкой, с вопиющим великолепием бабочек над головами и, позади, Мирзой Саидом Ахтаром в фургоне оливково-зеленого мерседеса-бенц,
воспоминания манговой косточкой
застряли у него горле.
При всех своих картофелехранилищах и знаменитых игрушечных фабриках Чатнапатна была не таким уж большим местом, чтобы появление полутора сотен человек могло пройти незамеченным. Прямо перед прибытием процессии Шринивас принял депутацию от своих фабричных рабочих, просящих разрешения прекратить работу на пару часов, чтобы иметь возможность стать свидетелями сего великого события. Зная, что им так или иначе нужно давать отдохнуть, он согласился. Но сам какое-то время продолжал упрямо сидеть на крыльце, пытаясь притвориться, что бабочки волнения не закружились в его просторном животе. Позже он доверится Мишале Ахтар: «Это было наитие. Что тут сказать? Я знал, что все вы пришли сюда не просто освежиться. Она пришла за мною».
Титлипур прибыл в Чатнапатну в испуганном плаче младенцев, криках детворы, кряхтении стариков и кислых шуточках от Османа и его бу-бу-быка, которые Шриниваса не волновали ни на самую малость. Затем уличные пострелы проинформировали игрушечного короля, что среди путешественников находятся жена и теща заминдара Мирзы Саида, и что они, подобно крестьянам, идут пешком, одетые в простые курта-пижамы
и совершенно без драгоценностей. После этого Шринивас отправился к придорожной столовой, вокруг которой толпились титлипурские паломники, пока им раздавали картофельное бхурта
и паратас.
Он прибыл одновременно с полицейским джипом Чатнапатны. Инспектор стоял на пассажирском месте, крича в мегафон, что собирается применить силу против этого «коммуналистического»
марша, если его участники немедленно не разойдутся. Индуистско-мусульманские разборки, думал Шринивас; плохо, плохо.
Полиция приняла пилигримов за какую-то сектантскую демонстрацию, но когда Мирза Саид Ахтар выступил вперед и поведал инспектору правду, офицер смутился. Шри Шринивас, Брамин, был, очевидно, не тем человеком, что когда-либо собирался предпринять паломничество в Мекку, но, тем не менее, он был заинтригован. Он пробрался сквозь толпу, чтобы послушать, что говорит заминдар:
— А цель этих добрых людей — пройти через Аравийское море, веруя, что они сделают это, ибо воды расступятся перед ними.
Голос Мирзы Саида звучал неуверенно, и инспектора, старшего полицейского офицера Чатнапатны, грызли сомнения.
— Вы это серьезно, джи?
Мирза Саид отвечал:
— Я — нет. Зато
онисерьезны как черти. Я собираюсь передумать прежде, чем случится что-нибудь безумное.
СПО,
весь в ремнях, усах и самомнении, встряхнул головой.
— Но взгляните сюда, сэр, как я могу позволить такой огромной толпе собираться на улице? Настроения могут распалиться; возможны инциденты.
Именно в этот момент толпа паломников расступилась, и Шринивас в первый раз увидел фантастическую фигурку девочки, целиком укутанной бабочками, со снежными волосами, стекающими прямо к лодыжкам.
— Arrй deo,
— воскликнул он, — Аиша, ты ли это? — И добавил, несколько глуповато: — Тогда где же мои куклы Планирования семьи?
Его вспышка была проигнорирована; все смотрели на Аишу, ибо она приблизилась к портупеегрудому СПО. Она не сказала ни слова, но улыбнулась и кивнула, и парень, казалось, стал лет на двадцать моложе, пока не пробормотал с интонациями мальчишки лет десяти или одиннадцати:
— Окей-окей, маузи.
Прости, ма. Без обид. Прошу прощения, пожалуйста.
На этом неприятности с полицией закончились. В этот день, чуть позже, ближе к вечеру, когда воздух нагрелся, группа городских юнцов, известных своими связями с РСС
и Вайшва Хинду Паришадом,
стали швыряться камнями с близлежащих крыш; после чего Старший Полицейский Офицер арестовал их и за пару минут поселил в тюрьму.
— Аиша, дочурка, — громко произнес Шринивас в пустоту, — что, черт возьми, с тобой сталось?
В жаркое время дня путники отдыхали в каждой тени, которую могли найти. Шринивас блуждал среди них в некотором отупении, переполненный чувствами, понимая, что великий перелом в его жизни необъяснимым образом случился. Его глаза продолжали следить за преобразившейся фигуркой Аиши-провидицы, отдыхающей в тени фикусового дерева в компании Мишалы Ахтар, ее матери госпожи Курейши и томящегося от любви Османа с волом. В конце концов Шринивас наткнулся на заминдара Мирзу Саида, растянувшегося на заднем сиденье своего мерседеса — бессонного, измученного мужчину. Шринивас заговорил с ним со скромностью, порожденной недоумением.
— Сетджи,
Вы не верите в девочку?
— Шринивас, — Мирза Саид сел, чтобы ответить, — мы — современные люди. Мы знаем, например, что старики умирают в длинных переходах, что Бог не исцеляет рака, а океаны не расступаются. Мы должны остановить этот идиотизм. Пойдемте со мной. В машине много места. Может быть, Вы поможете отговорить их от этого; эта Аиша, она благодарна Вам, может, она Вас послушает.
— Сесть в машину? — Шринивас почувствовал себя беспомощным, как если бы могущественные руки обхватили его члены. — Но у меня есть мой бизнес.
— Эта миссия самоубийственна для многих из нашего народа, — убеждал его Мирза Саид. — Мне нужна помощь. Естественно, я смогу оплатить ее.
— Деньги — не цель, — Шринивас отступил, оскорбленный. — Простите, пожалуйста, Сетджи. Я должен подумать.
— Разве Вы не видите? — вскричал на него Мирза Саид. — Мы не коммуналисты, Вы и я. Хинду-Муслим бхаи-бхаи!
Мы можем открыть светский фронт против этого мумбо-юмбо!
Шринивас повернулся к нему.
— Но я — не неверующий, — возразил он. — Изображение богини Лакшми
— всегда на моей стене.
— Богатство — отличная богиня для бизнесмена, — согласился Мирза Саид.
— И в моем сердце, — добавил Шринивас.
Мирза Саид потерял нить его настроений.
— Но богини, помилуйте. Даже ваши философы признают, что они — всего лишь абстрактные концепции. Воплощения шакти,
которая и сама — абстрактное понятие: динамическая сила богов.
Торговец игрушками взглянул на Аишу, спящую под одеялом из бабочек.
— Я вовсе не философ, Сетджи, — молвил он.
И не стал говорить, что сердце подпрыгнуло у него в груди, ибо он понял, что у спящей девочки и у богини на календаре в его фабричном кабинете — идентичные, один к одному, лица.
* * *
Когда паломники покидали город, Шринивас сопровождал их, оставаясь глухим к мольбам своей растрепанной жены, которая подняла Мину и трясла ее перед лицом мужа. Он объяснил Аише, что, хотя и не испытывает желания посетить Мекку, но пока что охвачен стремлением идти с нею, может быть, даже и через море.
Выбрав себе место среди титлипурских селян и поравняв шаг с каким-то мужчиной рядом, он наблюдал со смесью непонимания и благоговения, как неисчислимая кавалькада бабочек нависает у них над головами, подобно гигантскому зонтику, прикрывающему путешественников от солнца. Казалось, бабочки Титлипура взяли на себя функции великого древа. Затем он негромко вскрикнул от испуга, удивления и удовольствия, поскольку несколько дюжин этих хамелеонокрылых существ расположились у него на плечах и в мгновение ока приобрели точный оттенок его алой рубашки. Теперь он признал в мужчине рядом сарпанча, Мухаммед-Дина, не пожелавшего идти впереди. Они с женой Хадиджой, довольные, шагали вперед, несмотря на преклонный возраст, и, увидев благословение чешуекрылых, спустившихся на торговца игрушками, Мухаммед-Дин протянул руку и пожал ладонь Шриниваса.
* * *
Становилось ясно, что с дождями не заладилось. Стада костлявых копытных пересекали ландшафт в поисках питья.
Любовь — Вода,написал кто-то белилами на кирпичной стене фабрики самокатов. По пути они встречали другие семьи, которые брели на юг с пожитками, привязанными к спинам умирающих ослов, и которые тоже с надеждой направлялись к воде.
— Но не к проклятой соленой воде, — орал Мирза Саид на титлипурских паломников. — И не для того, чтобы посмотреть, как она разделится надвое! Они желают остаться в живых, но вы, безумцы, стремитесь умереть.
Стервятники паслись на обочине и следили за шествием пилигримов.
Мирза Саид провел первые недели паломничества к Аравийскому морю в состоянии непрерывной, истерической агитации. Большую часть пути проделывали утром и в конце дня, и в это время Саид часто выскакивал из фургона уговаривать свою умирающую жену.
— Приди в себя, Мишу. Ты — больная женщина. Иди и полежи хотя бы, дай я разомну твои ноги.
Но она отказывалась, а ее мать прогоняла его.
— Взгляните, Саид, Вы находитесь в таком негативном настроении, это вгоняет в депрессию. Идите и пейте эту вашу Коку-шоку
в этом вашем АК
— транспорте, а наших ятрис
оставьте в покое.
По прошествии первой недели Аэрокондиционированный Транспорт потерял своего водителя. Шофер Мирзы Саида покинул своего хозяина и присоединился к пешим паломникам; заминдар был вынужден самостоятельно следить за колесами. После того, как беспокойство овладело им, ему пришлось остановить автомобиль, припарковаться, а затем носиться безумно взад и вперед среди паломников, угрожая, упрашивания, предлагая взятки. По крайней мере раз в день он в лицо проклинал Аишу за свою разрушенную жизнь, но был не в силах держать свой гнев на высоте, ибо каждый раз, глядя на нее, он хотел ее так сильно, что чувствовал себя виноватым. Рак сделал кожу Мишалы серой, и у госпожи Курейши тоже стали проступать ребра; ее домашние шлепанцы развалились, и она страдала от ужасных волдырей, напоминающих маленькие баллоны с водой. Однако, когда Саид предложил ей уют автомобиля, она продолжала решительно отказываться. Заклятие, наложенное Аишей на пилигримов, оставалось по-прежнему крепким.
И в конце этих вылазок в сердце паломнической толпы Мирза Саид, вспотевший и потерявший голову от зноя и растущего отчаяния, понимал, что путники оставили его автомобиль далеко позади, и ему приходилось плестись к нему обратно в одиночестве, погрузившись во мрак. Однажды он вернулся к своему трейлеру, чтобы обнаружить, что скорлупа от кокосового ореха, брошенная из окна проходящего автобуса, разбила его ламинированное ветровое стекло, ставшее теперь похожим на паутину, полную алмазными мухами. Ему пришлось выбить все осколки, и стеклянные алмазы, казалось, насмехались над ним: осыпаясь на дорогу и в салон автомобиля, они словно бы говорили о быстротечности и никчемности земных владений; но светский человек живет в мире вещей, и Мирза Саид не намеревался ломаться так же легко, как ветровое стекло. Ночью он пошел прилечь рядом с женой на колесную лежанку под звездами, у великой магистральной дороги. Когда он поведал ей о случившемся, она предложила ему свое холодное внимание.
— Это знак, — сказала она. — Откажись от фургона и присоединяйся, наконец, к остальным.
— Откажись от мерседеса-бенц? — взвизгнул Саид в неподдельном ужасе.
— Так и что с того? — отвечала Мишала серым, истощенном голосом. — Ты продолжаешь говорить о разрушении. Тогда какая разница, на мерседесе ли ты его достигнешь?
— Ты не понимаешь, — заплакал Саид. — Никто меня не понимает.
Джибрилу снится засуха:
Земля, коричневеющая под засушливыми небесами. Трупы автобусов и древних монументов, гниющие на полях рядом с посевами. Мирза Саид видит сквозь разбитое ветровое стекло наступление бедствия: дикие ослы, устало ебущиеся и падающие замертво, все еще соединенными, посреди дороги; деревья, поднимающиеся на корнях, оголенных эрозией почвы и ставших похожими на огромные деревянные когти, царапающие землю в поисках воды; обездоленные фермеры, принужденные работать на государство в качестве чернорабочих, роющих резервуар у магистральной дороги: пустой контейнер для дождя, который не падал. Жалкие жители обочины: женщина с вязанкой, идущая к хижине из жердей и тряпья, девочка, обреченная каждый день драить — этот горшок, эту сковороду — в латанной-перелатанной одежке, среди грязи и пыли. «Эти жизни действительно стоят столько же, сколько наши? — спросил себя Мирза Саид Ахтар. — Столько же, как моя? Как Мишалы? Как мало они пережили, как мало они имеют, чтобы прокормить свою душу!» Мужчина в дхоти и свободном желтом пугри
стоял, словно птица, на верстовом столбе, положив стопу на колено противоположной ноги, одна рука под локтем другой, и покуривая бири.
Когда Мирза Саид Ахтар поравнялся с ним, тот плюнул и попал заминдару прямо в лицо.
Паломничество продвигалось медленно, проходя по три часа утром, еще три — когда спадет зной, двигаясь в темпе самого медленного из пилигримов, подчиняясь бесчисленным задержкам: болезни детей, преследования властей, отвалившееся у одной из воловьих упряжек колесо; две мили в день в лучшем случае, сто пятьдесят миль до моря, путешествие примерно на одиннадцать недель. Первая смерть настигла их на восемнадцатый день. Хадиджа, бестактная старая леди, почти полстолетия дарившая и получавшая удовольствие супруга сарпанча Мухаммед-Дина, увидела во сне архангела.
— Джибрил, — прошептала она, — это ты?
— Нет, — ответило видение. — Это я, Азраил, со своей паршивой работенкой.
Прости, что разочаровал.
На следующее утро она продолжила путь, ни словом не обмолвившись мужу о своих грезах. Спустя два часа они приблизились к руинам одного из придорожных постоялых дворов, построенных во время оно вдоль всей трассы с пятимильными интервалами. Когда Хадиджа увидала руины, она не знала ничего из его прошлого — о странниках, ограбленных во сне, и так далее, — но расценила, что это — драгоценный дар.
— Я должна войти и прилечь, — сообщила она сарпанчу, который возразил:
— Но марш!
— Не бери в голову, — сказала она мягко. — Ты сможешь догнать их позже.
Она устроилась среди щебня древних развалин, положив голову на гладкий камень, который сарпанч нашел для нее. Старик заплакал, но от этого не было проку, и через минуту она была мертва. Он догнал колонну и в гневе предстал пред Аишей.
— Я не должен был слушать тебя, — сказал он ей. — А теперь ты убила мою жену.
Шествие остановилось. Мирза Саид Ахтар, воспользовавшись возможностью, принялся громко настаивать, чтобы Хадиджа была доставлена в надлежащее мусульманское место погребения. Но Аиша была против.
— Архангелом заповедано нам идти прямо к морю, не возвращаясь и не сворачивая.
Мирза Саид обратился к паломникам.
— Она — возлюбленная жена вашего сарпанча, — кричал он. — Вы бросите ее в канаву у дороги?
Когда титлипурские крестьяне согласились, что Хадиджа должна быть похоронена немедленно, Саид не мог поверить ушам. Он понял, что они были настроены еще решительнее, чем он подозревал: даже сарпанч, понесший тяжелую утрату, и тот согласился. Хадиджа была похоронена на углу бесплодного поля позади разрушенной дорожной станции прошлого.
На следующий день, однако, Мирза Саид заметил, что сарпанч держится особняком от толпы пилигримов и, печально попросив подаяний в некотором отдалении от остальных, шмыгнул в кусты бугенвиллии.
Саид выпрыгнул из мерседеса и поспешил к Аише, дабы закатить очередную сцену.
— Ты чудовище! — кричал он. — Чудовище без сердца! Зачем ты привела сюда старую женщину умирать?
Она проигнорировала его, но по пути обратно к трейлеру к нему приблизился сарпанч и сказал:
— Мы были бедными людьми. Мы знали, что нам нечего надеяться идти в Мекку-Шариф, пока она не убедила. Она убедила, и вот теперь взгляните на плоды ее трудов.
Аиша-кахин потребовала разговора с сарпанчом, но не дала ему ни слова утешения.
— Укрепите свою веру, — ругала она его. — Она, умершая на великом паломничестве, уверена насчет дома в Раю. Ваша жена сидит теперь среди ангелов и цветов; о чем же Вам сожалеть?
Тем же вечером сарпанч Мухаммед-Дин подошел к Мирзе Саиду, сидящему у маленького походного костерка.
— Простите меня, Сетджи, — молвил он, — но можно ли мне, как Вы когда-то предлагали, поехать на Вашем автомобиле?
Не желающий полностью отказываться от проекта, ради которого умерла его жена, неспособной более поддерживать в себе абсолютную веру, которой требовало предприятие, Мухаммед-Дин вступил в фургон скептицизма.
— Мой первый обращенный,
— обрадовался Мирза Саид.
* * *
На четвертую неделю отступничество сарпанча Мухаммед-Дина возымело эффект. Он расположился на заднем сиденье мерседеса, как будто это он был заминдаром, а Мирза Саид — шофером, и постепенно кожаная обивка и кондиционер и бар для виски с содовой и электрически управляемые зеркальные окна научили его высокомерию; он задрал нос и придал своему лицу надменное выражение человека, который может видеть, не будучи увиденным. Мирза Саид в водительском кресле ощущал, как его глаза и нос наполняются пылью, залетающей через отверстие, где полагается находиться ветровому стеклу, но, несмотря на этот дискомфорт, он чувствовал себя куда лучше, чем прежде. Теперь, в конце каждого дня, группа паломников собиралась вокруг сверкающего звездой мерседеса,
и Мирза Саид говорил с ними и выяснял их настроения, пока они созерцали сарпанча Мухаммед-Дина, поднимающего и опускающего зеркальные стекла заднего окна так, чтобы они видели попеременно его черты и свои собственные. Присутствие сарпанча в мерседесе придавало новую силу словам Мирзы Саида.
Аиша не пыталась отозвать крестьян, и пока ее доверие было оправдано; не случилось ни одного нового дезертирства в лагерь неверных. Но Мирза Саид видел ее многочисленные взгляды, бросаемые в его направлении, и, была она провидицей или нет, он мог поставить хорошие деньги на то, что это были злые взгляды молоденькой девчонки, более не уверенной в надежности своего пути.
Потом она исчезла.
Она ушла во время полуденной сиесты и не появлялась в течение полутора дней, вызвав столпотворение среди паломников: она всегда знала, как подхлестнуть чувства аудитории, предположил Саид; затем она вернулась к ним сквозь омраченный пылью пейзаж, и на сей раз в ее серебряных волосах сверкали прожилки золота,
и брови ее тоже стали золотыми. Она подозвала крестьян и сказала им, что архангел разгневан оттого, что людей Титлипура переполняют сомнения всего лишь из-за вознесения мученика в Рай. Она предупредила, что он серьезно подумывал аннулировать свое предложение о разделении вод, «чтобы все, что вы получили в Аравийском море — это морская ванна, а потом обратно, к вашим пустынным картофельным полям, на которые никогда больше не упадет ни капли дождя».
Крестьяне были потрясены.
— Нет, этого не должно случиться, — умоляли они. — Бибиджи, простите нас.
Это был первый раз, когда они использовали имя прежней святой, чтобы назвать девочку, ведущую их с абсолютизмом, начавшим пугать их настолько же, насколько и впечатлял. После ее речи сарпанч и Мирза Саид были оставлены в фургоне одни. «Второй раунд за архангелом»,
— подумал Мирза Саид.
* * *
На пятую неделю здоровье большинства старших паломников резко ухудшилось, запасы продовольствия сильно истощились, вода была труднодоступна, и детские слезные каналы были сухи. Стаи стервятников кружили неподалеку.
Поскольку пилигримы оставили позади сельскохозяйственные области и ступили в более густо заселенные районы, степень преследований возросла. Автобусы дальнего следования и фуры нередко отказывались сворачивать, и ходокам приходилось отпрыгивать с пути, крича и падая друг на друга. Велосипедисты, семья из шести человек на мотоциклах Радждут, мелкие владельцы магазинов швыряли проклятья.
— Психи! Деревенщины! Муслимы!
Часто им приходилось двигаться всю ночь, потому что власти того или иного городка не желали, чтобы эта шушера спала на их тротуарах. Многочисленные смерти стали неизбежны.
Затем вол обращенного, Османа, упал на колени среди велосипедов и верблюжьих экскрементов небольшого безымянного города.
— Вставай, идиот, — в бессилии вскричал Осман. — Что ты собираешься сделать: умереть прямо перед фруктовыми палатками незнакомцев?
Вол кивнул дважды — да — и испустил дух.
Бабочки покрыли труп, принимая цвет его серой шкуры, конусов на рогах и колокольчиков. Безутешный Осман подбежал к Аише (надевшей грязное сари в качестве уступки напускной скромности города, несмотря на то, что была она «не в полнейшей наготе»,
но облака бабочек по-прежнему укутывали ее своей славой).
— Волы попадают на Небеса? — спросил он жалобно; она передернула плечами.
— У волов не бывает душ, — сказала она холодно, — а мы идем, чтобы спасти наши души.
Осман взглянул на нее и понял, что больше ее не любит.
— Ты стала демоном, — сказал он ей с отвращением.
— Я ничто, — ответила Аиша. — Я — лишь посланник.
— Тогда скажи мне, почему твой Бог так стремится уничтожать невиновных, — бушевал Осман. — Чего он боится? Он так неуверен в себе, что ему нужно, чтобы мы умирали, дабы доказать свою любовь?
Как бы в ответ на такое богохульство Аиша наложила еще более строгие дисциплинарные меры, настаивая, чтобы все паломники произносили все пять молитв, и постановив, что пятница должна стать днем поста. К концу шестой недели она заставила путешественников оставить еще четыре тела там, где они упали: двух стариков, одну старуху и одну шестилетнюю девочку. Паломники проходили вперед, обратившись к мертвецам спиной; однако остающийся позади Мирза Саид Ахтар подбирал тела и заботился о том, чтобы они получили приличные похороны. В этом ему помогали сарпанч — Мухаммед-Дин — и бывший неприкасаемый, Осман. В такие дни им приходилось надолго отставать от шествия, но фургону, мерседесу-бенц, не требуется много времени, чтобы нагнать сто сорок с лишним мужчин, женщин и детей, устало бредущих к морю.
* * *
Количество мертвых все увеличивалось, и группы сомневающихся паломников вокруг мерседеса росли ночь за ночью. Мирза Саид стал рассказывать им истории. Он поведал о леммингах,
и о том, как чаровница Цирцея превратила людей в свиней;
он рассказал и историю о человеке, заманившем городских детей в горную расселину своей игрой на дудочке.
Закончив это повествование на родном языке селян, он стал читать стихи по-английски, чтобы они смогли услышать музыку поэзии несмотря на то, что не понимали слова.
— Гаммельн — в герцогстве Брауншвейк, — начал он. — С Ганновером славным в соседстве. Везер, полна, широка, глубока, приятней нигде не найдешь уголка…
Теперь он имел удовольствие следить за преображениями девочки Аиши, взирающей на него разъяренной фурией, пока бабочки полыхали, словно походный костер, за ее спиной, создавая видимость пламени, струящегося из ее тела.
— Те, кто слушают стихи Дьявола,
произнесенные на языке Дьявола, — кричала она, — в конце концов и попадут к Дьяволу.
— Значит, это выбор, — ответил ей Мирза Саид, — между дьяволом и глубоким синим морем.
* * *
Прошли восемь недель, и отношения между Мирзой Саидом и его женой Мишалой ухудшились настолько, что они больше не разговаривали. К этому времени (и несмотря на рак, сделавший ее столь же серой, как похоронный пепел) Мишала сделалась главным заместителем Аиши и самым преданным ее учеником. Сомнения других ходоков только усилили ее собственную веру, и в этих сомнениях она недвусмысленно обвиняла мужа.
— К тому же, — упрекнула она его в последней беседе, — в тебе уже совсем нет тепла. Я боюсь к тебе приблизиться.
— Нет тепла? — вскричал он. — Как ты можешь говорить такое? Нет тепла? Ради кого я помчался в это чертово паломничество? Заботясь о ком? Потому что люблю кого? Потому что так беспокоюсь, так печалюсь, так наполнен страданиями о ком? Нет тепла? Неужели ты чужая? Как ты можешь говорить такие вещи?
— Послушай себя, — сказала она голосом, растворяющимся в некую дымность, мутность. — Вечный гнев. Холодный гнев, ледяной, словно крепость.
— Это не гнев, — ревел он. — Это беспокойство, недовольство, жалость, рана, боль. Где ты слышишь здесь гнев?
— Я слышу его, — сказала она. — Все могут услышать, на мили вокруг.
— Пойдем со мной, — умолял он. — Я отвезу тебя в лучшие клиники Европы, Канады, США. Доверься западным технологиям. Они могут творить чудеса. Ты же тоже всегда любила эти агрегаты.
— Я продолжу паломничество в Мекку, — сказала она и отвернулась.
— Ты проклятая глупая сука, — проревел он ей в спину. — Если ты собралась умирать, это еще не значит, что ты должна взять всех этих людей с собой.
Но она пошла прочь к лагерю на обочине, так и не обернувшись; и теперь, поняв, что потерял контроль над собой и наговорил гадостей, он упал на колени и зарыдал. После этой ссоры Мишала отказалась спать рядом с ним.
Она и ее мать откатили свои постельные принадлежности к окутанной бабочками пророчице их мекканских поисков.
Днем Мишала непрерывно работала среди пилигримов, ободряя их, поддерживая их веру, собирая их вместе под крылом своей мягкости. Аиша все дальше и дальше отступала в тень, и Мишала Ахтар стала полноправным лидером паломников. Но был один пилигрим, над которым она утратила свою власть: госпожа Курейши, ее мать, жена директора госбанка.
Прибытие господина Курейши, отца Мишалы, стало настоящим событием. Паломники остановились в тени лесополосы и занимались сбором хвороста и чисткой кухонных горшков, когда показался кортеж. Тут же госпожа Курейши, ставшая на двадцать пять фунтов легче, чем в начале путешествия, с кряхтением подскочила на ноги и принялась остервенело счищать грязь с одежды и приводить волосы в порядок. Мишала увидела мать, ковыряющуюся с расплавившейся губной помадой, и поинтересовалась:
— Куда ты смотришь, ма? Расслабься, а?
Мать слабо указала на приближающиеся автомобили. Минуту спустя высокая, степенная фигура большого банкира возвышалась на ними.
— Если бы я не видел это собственными глазами, не поверил бы, — произнес он. — Они сказали мне, но я лишь отмахнулся. Поэтому пришлось самому искать тебя в этой глуши. Исчезнуть из Перистана, ни слова не сказав: что еще за блажь?
Госпожа Курейши беспомощно тряслась под взглядом мужа, начиная плакать, чувствуя окостеневшие мозоли на ногах и усталость в каждой клеточке своего тела.
— О боже, я не знаю, прости меня, — сказала она. — Бог знает, что на меня нашло.
— Разве ты не знаешь, что я занимаю деликатный пост? — прикрикнул мистер Курейши. — Необходимо общественное доверие. Как я буду выглядеть, если моя жена шляется с бханги?
Мишала, обняв мать, велела отцу перестать измываться. Господин Ахтар впервые увидел печать смерти, горящую на челе дочери и выкачивающую из нее силы, как воздух из шины. Мишала рассказала ему о раке и об обещании провидицы Аиши, что в Мекке произойдет чудо и она полностью исцелится.
— Тогда давай полетим в Мекку с тобой, немедленно, — уговаривал отец. — Зачем идти, если ты можешь добраться туда аэробусом?
Но Мишала была непреклонна.
— Ты должен уйти, — сказала она отцу. — Только верный может заставить это случиться. Мамочка позаботится обо мне.
Господин Курейши на лимузине беспомощно присоединился к Мирзе Саиду в тылу процессии, постоянно посылая одного из двух служащих, сопровождающих его на мотоциклах, узнать у Мишалы, не нужно ли ей еды, медикаментов, тумс-ап-колы, чего-нибудь вообще. Мишала отвергала все его предложения, и спустя три дня — потому что банковское дело есть банковское дело — мистер Курейши отбыл в город, оставляя позади одного из своих мотоциклетных чапраси
обслуживать женщин.
— Распоряжайтесь им, как пожелаете, — сказал он. — Не будьте глупы. Делайте это так же легко, как вы умеете.
Через день после отъезда господина Курейши чапраси Гул Мухаммед бросил мотоцикл и присоединился к пешим паломникам, повязав платок вокруг головы в знак преданности. Аиша не сказала ничто, но, увидев, что скутервалла
присоединился к шествию, она задиристо усмехнулась, напомнив Мирзе Саиду, что была, в конце концов, не только фигурой из грез, но и молодой девушкой из-плоти-и-крови.
Госпожа Курейши начала жаловаться. Краткий контакт с прежней жизнью нарушил ее решительность, и теперь, когда было слишком поздно, она принялась постоянно размышлять о вечеринках и мягких подушках и стаканах охлажденного свежего лайма с содой. Внезапно ей показалось совершенно безрассудным, что персона ее происхождения решила ходить босиком, словно простой подметальщик. Она появилась перед Мирзой Саидом с заискивающим выражением на лице.
— Саид, сынок, ты совсем ненавидишь меня? — подлизывалась она, размещая свои пышные формы прямо перед ним в жалкой пародии на кокетство.
Саид был потрясен ее гримасой.
— Конечно, нет, — сумел промолвить он.
— Но это так, ты ненавидишь меня, и мои дела безнадежны, — заигрывала она.
— Аммиджи,
— сглотнул Саид, — что Вы несете?
— Но ведь я всегда говорила с Вами грубо.
— Пожалуйста, забудем об этом, — произнес Саид, смущенный ее поведением, но она не прекращала.
— Вы должны знать: это потому, что я люблю ее, глупую; не так ли? Любовь, похожая на сон, — добавила госпожа Курейши, — счастливой сделала мой дом.
— Все кружится, все кружится вокруг самой любви, — согласился Мирза Саид, пытаясь проникнуться духом беседы.
— Крепче стали и оков, сильнее клятв и выше слов,
— подтвердила госпожа Курейши. — Она оказалась сильнее моего гнева. Теперь я должна доказать Вам это, поехав с Вами на Вашем моторе.
Мирза Саид поклонился.
— Он Ваш, Аммиджи.
— Тогда не попросите ли Вы, чтобы эти два деревенских джентльмена сели впереди рядом с Вами? Леди должны быть защищены, не так ли?
— Так, — ответил он.
* * *
История деревни, направляющейся к морю, разнеслась по всей стране, и на девятую неделю паломников начали донимать журналисты, местные политиканы в поиске голосов, бизнесмены, готовые поддержать марш, если только ятрис согласятся носить «сэндвичи»
с рекламой всевозможных товаров и услуг, иностранные туристы, жаждущие тайн Востока, ностальгирующие гандианцы
и того рода стервятники в человеческом обличии, что ходят на автогонки поглазеть на аварии. Видя хозяйку хамелеоновых бабочек и способ, которым они облачают девочку Аишу и обеспечивают ее единственной твердой пищей, эти визитеры были поражены и отступались с сумбуром в голове, то бишь с такой дырой в привычной картине мира, которую было совершенно невозможно залатать. Фотографии Аиши появлялись во всех газетах, и паломники даже приняли рекламные щиты, на которых красавицы-лепидоптеры
были изображены втрое больше настоящего размера под слоганами
Наши ткани столь же тонки, как крылышко бабочки, или что-нибудь в этом духе. Затем более тревожные новости добрались до них. Некоторые экстремистские религиозные группировки выпустили заявления, осуждающие «Хадж Аиши» как попытку «похитить» народное внимание и «подхлестнуть коммуналистические настроения». Стали распространяться листовки (Мишала подобрала их на дороге), в которых сообщалось, что «Падьятра, или пешее паломничество, есть древняя, доисламская традиция национальной культуры — не импортированная собственность иммигрантов-Моголов». А также: «Присвоение этой традиции так называемой Аишей Бибиджи — вопиющее и преднамеренное распаление и без того непростой ситуации».
— Неприятностей не будет, — заверила кахин, нарушая тишину.
* * *
Джибрилу снится пригород:
По мере того, как Хадж Аиши приближался к Сарангу
— самому дальнему пригороду великого мегаполиса на Аравийском море, к которому вела невероятная девушка, — визиты журналистов, политиков и полицейских все учащались. Сперва полиция угрожала разогнать марш насильственно; однако политические деятели уведомили, что это будет слишком походить на сектантскую акцию и может привести к вспышкам общественного насилия сверху донизу по всей стране. В конечном итоге полицейское руководство согласилось разрешить шествие, но угрожающе прокудахтало о «невозможности гарантировать безопасные пути» для паломничества.
Мишала Ахтар заявила:
— Идем дальше.
Окрестности Саранга были обязаны своим относительным изобилием наличию важных угольных месторождений неподалеку. Оказалось, что шахтеры Саранга — мужчины, чья жизнь проходила в унылом бурении туннелей сквозь землю (можно сказать, в ее «разделении»), — не могли переварить мысль о том, что какая-то девчонка сможет сделать то же самое с морем одним взмахом руки. Кадры нескольких коммуналистических группировок хорошо потрудились, подстрекая шахтеров к насилию, и в результате действий этих провокаторов сформировалась толпа, несущая транспаранты с требованиями: НЕТ ИСЛАМСКОЙ ПАДЬЯТРЕ! БАБОЧКИНА ВЕДЬМА, ИДИ ДОМОЙ.
В ночь накануне входа в Саранг Мирза Саид произнес очередное напрасное обращение к пилигримам.
— Откажитесь, — безнадежно умолял он. — Завтра мы все будем убиты.
Аиша шепнула на ухо Мишале, и та сказала:
— Лучше мученик, чем трус. Есть ли здесь трусы?
Был один. Шри Шринивас, исследователь Большого каньона, владелец Игрушечного Мира, чьим девизом были креатив и искренность, присоединился к Мирзе Саиду. Как набожный почитатель богини Лакшми, чье лицо таинственным образом напоминало таковое Аиши, он чувствовал, что не может принять участие в грядущих военных действиях с любой из сторон.
— Я слабак, — признался он Саиду. — Я полюбил мисс Аишу, а человек должен бороться за то, что любит; но что поделаешь, я требую нейтрального статуса.
Шринивас стал пятым членом изменнического общества
в мерседесе-бенц, и теперь у госпожи Курейши не оставалось выбора, кроме как разделить заднее сиденье с обычным мужчиной. Шринивас неловко поприветствовал ее и, видя, как она с ворчанием отодвигается от него подальше, попытался успокоить.
— Пожалуйста, примите в знак моего уважения.
И извлек из внутреннего кармана куклу Планирования семьи.
Этой ночью дезертиры оставались в фургончике, пока верные молились на открытом воздухе. Им позволили расположиться лагерем на старой ярмарочной площади, охраняемой военной полицией. Мирзе Саиду не спалось. Он размышлял о том, что сказал ему Шринивас, о чем-то гандианском в его голове, «но я слишком слаб, чтобы применять такие понятия на практике. Простите, но это так. Я не могу избавиться от страданий, Сетджи. Я должен был остаться с женой и детишками и избавиться от этой болезни приключений, которая заставила меня очутиться в таком месте».
В моей семье, отвечал мучимый бессонницей Мирза Саид спящему торговцу игрушками, мы тоже страдали своего рода болезнью: оторванностью, неспособностью слиться с предметами, событиями, чувствами. Большинство людей определяет себя через свои дела, или через то, чего они достигли, или через что-нибудь еще в этом духе; мы слишком долго жили головой. Это делает реальность чертовски неподатливой для наших усилий.
Что он хотел сказать еще — что обнаружил, как трудно поверить сейчас в действительность происходящего; но все это происходило на самом деле.
* * *
Когда на следующее утро Паломники Аиши были готовы отправляться, огромные облака бабочек, путешествовавших с ними от самого Титлипура, внезапно рассыпались и исчезли с глаз долой, демонстрируя, что небо заполняется другими, более прозаичными облаками. Даже создания, облачающие Аишу — так сказать, элитный корпус, — сорвались с места, и она была вынуждена вести процессию, одевшись в старое мирское хлопковое сари с каймой из листьев понизу. Исчезновение чуда, которое, казалось, ратифицировало
их паломничество, угнетало всех пилигримов; поэтому, несмотря на постоянные увещевания Мишалы Ахтар, они были неспособны петь, шагая вперед, лишившись благословения бабочек, навстречу судьбе.
* * *
Уличная банда «Нет Исламской Падьятре» приготовила теплый прием Аише на улице, застроенной с обеих сторон лачугами велоремонтников. Вооруженные мужчины заблокировали путь паломников раздолбанными велосипедами и ждали за этой баррикадой помятых колес, погнутых рулей и смолкнувших звонков, когда Хадж Аиши вступил в северный сектор улицы. Аиша направлялась к толпе, словно той и не существовало вовсе, и когда достигла последнего перекрестка, за которым ее поджидали неприятельские ножи и дубинки, раздался раскат грома, подобный гибельной трубе,
и океан обрушился с неба. Засуха прервалась слишком поздно, чтобы спасти урожай; впоследствии многие паломники решили, что Бог приберег воду специально для этой цели, позволив ей скапливаться в небе, пока она не стала бесконечной, как море, и пожертвовав годовым урожаем ради спасения своей пророчицы и ее людей.
Ошеломляющая сила ливня обескуражила и паломников, и их противников. В беспорядке наводнения послышалась вторая гибельная труба. На самом деле это был сигнальный рожок
мерседеса Мирзы Саида, несущегося с огромной скоростью через задыхающиеся пригородные канавы, сбивая стойки с сохнущими на перекладинах рубашками, и тыквенные тачки, и подносы с дешевыми пластиковыми сувенирами, пока не достиг улицы с шахтерами, перегородившими баррикадами улицу велоремонтников прямо на севере. Здесь он ускорился так сильно, как мог, и устремился к пересечению улиц, рассеивая пешеходов и плетеные табуреты во все стороны. Он достиг перекрестка сразу после того, как море низверглось с небес, и яростно затормозил. Шри Шринивас и Осман выскочили наружу, схватили Мишалу Ахтар и пророчицу Аишу и отволокли их в мерседес, брыкающихся, плюющихся и бранящихся. Саид рванул со сцены прежде, чем кто-либо успел продрать глаза от ослепляющей влаги.
Внутри автомобиля тела громоздились в сердитом беспорядке. Мишала Ахтар выкрикивала оскорбления в адрес мужа из глубины этой кучи-малы:
— Саботажник! Предатель! Безродный подонок! Мул!
На что Саид саркастически ответил:
— Мука слишком легка, Мишала. Разве ты не желаешь посмотреть на океан, раскрывшийся, словно цветок?
А госпожа Курейши, просунувшая голову через торчащие вверх тормашками ноги Османа и раскрасневшаяся от духоты, добавила:
— Ладно, подвинься, Мишу, вылазь. Мы хотим тебе добра.
* * *
Джибрилу снится наводнение:
Когда пришли дожди, шахтеры Саранга ждали пилигримов с кирками в руках, но, когда велосипедная баррикада была сметена, они не смогли избегнуть мысли, что Бог принял сторону Аиши. Дренажная система города немедленно сдалась превосходящим силам атакующей воды, и шахтеры вскорости оказались по талию в грязи потопа. Кое-кто из них пытался добраться до пилигримов, которые тоже предпринимали попытки продвинуться дальше. Но теперь ливень удвоил силы, а затем удвоил снова, падая с небес сочными каплями, сквозь которые становилось трудно дышать, словно земля была поглощена и небеса над твердью сомкнулись с небесами под твердью.
Джибрил, грезящий, обнаружил, что его видение заслонили воды.
* * *
Дождь прекратился, и водянистое солнце воссияло над Венецианской сценой опустошения.
Дороги Саранга теперь превратились в каналы, по которым путешествовали всевозможные плавающие обломки. Там, где совсем недавно рассекали рикши, верблюжьи повозки и исправные велосипеды, ныне проплывали газеты, браслеты, букеты,
арбузы, зонтики, солнечные очки, картинки, корзинки, картонки,
экскременты, пузырьки от лекарств, игральные карты, дуппатас,
блинчики, лампочки, тапочки. Вода имела странный красноватый оттенок, заставляющий промокший народ воображать, что улица сочится кровью.
Ни следа громил-шахтеров или Паломников Аиши. Маленькая собачонка переплывала разрушенную велосипедную баррикаду, и на всем вокруг лежала влажная тишина наводнения, чьи воды лизали борта окруженных автобусов, пока дети, слишком потрясенные, чтобы выйти и поиграть, разглядывали с крыш размытые водостоки.
Затем вернулись бабочки.
Из ниоткуда, словно бы все это время они прятались позади солнца; и, празднуя конец дождя, все они приняли цвет солнечных лучей. Появление этого огромного ковра света в небе привело в полное недоумение жителей Саранга, уже опомнившихся после бури; в страхе перед апокалипсисом они скрылись в домах и захлопнули ставни. Однако с близлежащего склона Мирза Саид Ахтар и его партия наблюдали возвращение чуда и были охвачены — все они, даже заминдар — неким благоговейным трепетом.
Несмотря на ослепляющий ливень, льющий через разбитое ветровое стекло, Мирза Саид довел свой обитый кожей ад до дороги, ведущей наверх, и, объехав изгиб холма, остановился у ворот № 1 Сарангского Каменноугольного бассейна. Сквозь дождь слабо виднелись рекламные щиты.
— Тупица, — вяло проклинала его Мишала Ахтар. — Эти бродяги ждут нас там, сзади, а ты везешь нас сюда, чтобы взглянуть на их приятелей. Отлично мыслишь, Саид. Расчудесно.
Но у них больше не было проблем с шахтерами. Это был трагический день для горнодобывающей индустрии, ибо оставшиеся пятнадцать тысяч ее работников оказались заживо похоронены в штреке под сарангским холмом. Саид, Мишала, Сарпанч, Осман, госпожа Курейши, Шринивас и Аиша стояли истощенные и до нитки промокшие на обочине, пока многочисленные неотложки, пожарные, спасатели и угольные боссы приезжали и, много позже, уезжали, качая головами. Сарпанч теребил мочку уха большим и указательным пальцем.
— Жизнь есть страдание,
— сказал он. — Жизнь есть страдание и потеря; это монета, лишенная ценности, она стоит даже меньше, чем каури
или смоква.
Осман, хозяин умершего вола, за время паломничества потерявший, как и сарпанч, нежно любимого товарища, тоже плакал. Госпожа Курейши попыталась найти светлую сторону:
— Главное, что с нами все в порядке, — но не получила ответа.
Тогда Аиша закрыла глаза и произнесла мелодичным пророческим голосом:
— Это возмездие за то плохое, что они пытались совершить.
Мирза Саид рассердился.
— Их не было на проклятой баррикаде, — вскричал он. — Они трудились под этой чертовой землей!
— Они сами вырыли себе могилы, — ответила Аиша.
* * *
И тогда они увидели возвращающихся бабочек. Саид с недоверием следил за золотым облаком: как оно сперва собралось, а затем выпустило потоки сияющих крыльев во всех направлениях. Аиша пожелала вернуться на перекресток. Саид возразил:
— Там затоплено. Наш единственный шанс — спуститься с противоположной стороны этого холма и выйти на другую сторону города.
Но Аиша и Мишала уже отпрянули; пророчица помогала второй, пепельной женщине, придерживая ее за талию.
— Мишала, ради Бога, — позвал жену Мирза Саид. — Во имя любви к Богу. Что мне делать с автомобилем?
Но она продолжала спускаться с холма, к наводнению, тяжело опираясь на Аишу-провидицу, не оглядываясь по сторонам.
И тогда Мирза Саид Ахтар пошел за нею, оставив свой возлюбленный мерседес-бенц возле входа в затопленные шахты Саранга, и начал пешее паломничество к Аравийскому морю.
Семь потрепанных путешественников стояли глубоко по бедра в воде на пересечении улицы велоремонтников и переулка вязальщиков корзин. Медленно, медленно отступала вода.
— Смирись с этим, — настаивал Мирза Саид. — Паломничество закончено. Крестьяне неизвестно где: может быть, утонули, может быть, убиты, и уж точно потеряны. Не осталось никого, чтобы следовать за тобой, кроме нас. — Он уставился на Аишу. — Забудь об этом, сестра; вы утонете.
— Взгляни, — указала Мишала.
Со всех сторон, из маленьких ремесленнических водостоков крестьяне Титлипура возвращались к месту своего рассеяния. Все они были покрыты от шеи до лодыжек золотистыми бабочками, и длинные вереницы крохотных созданий тянулись перед ними, словно веревки, вытаскивающие их из колодца в безопасное место. Люди Саранга в ужасе взирали на это из окон, и, пока воды возмездия отступали, Хадж Аиши выстраивался посреди дороги.
— Не могу поверить, — молвил Мирза Саид.
Но это было правдой. Каждый отдельный участник паломничества был выслежен бабочками и возвращен к главной дороге. И еще более странные заявления были сделаны позже: что, когда эти создания садились на сломанную лодыжку, перелом срастался, или что открытая рана закрывалась, словно по волшебству. Многие ходоки сообщили, что пробудились от беспамятства, чтобы обнаружить бабочек, трепещущих у них на губах. Некоторые даже полагали, что были мертвы, утонули, и что бабочки вернули их к жизни.
— Не будьте идиотами, — кричал Мирза Саид. — Буря спасла вас; она смыла ваших врагов, так что ничего удивительного, что с некоторыми из вас не все в порядке. Пожалуйста, давайте рассуждать по-научному.
— Воспользуйся глазами, Саид, — ответила Мишала, указывая на сотню с лишним стоящих перед ними мужчин, женщин и детей, окутанных пылающими бабочками. — Что твоя наука скажет на это?
* * *
В последние дни паломничества весь город собрался вокруг них. Чиновники от Муниципального совета
встречались с Мишалой и Аишей и планировали маршрут через мегаполис. На этом маршруте находились мечети, в которых пилигримы могли спать, не забивая улицы. Волнение в городе стало интенсивнее: каждый день, когда паломники отправлялись к следующему месту отдыха, за ними наблюдали огромные толпы, некоторые — насмешливые и враждебные, но большинство — приносящие в дар сладости, лекарства и продовольствие.
Мирза Саид, усталый и грязный, был в состоянии глубокой фрустрации из-за неудачи убедить более чем горстку паломников, что лучше доверять разуму, чем чудесам. Чудеса сделали много хорошего для них, отмечали титлипурские крестьяне вполне разумно.
— Эти сволочи бабочки, — ругался Саид, обращаясь к сарпанчу. — Без них у нас был бы шанс.
— Но они были с нами с самого начала, — пожимал плечами сарпанч.
Мишала Ахтар явственно приблизилась к порогу смерти; она пахла смертью, и лицо ее, ставшее мелово-белым, ужаснуло Саида. Но Мишала не позволяла ему даже приближаться к ней. Она подвергла остракизму
и свою мать, а когда отец бросил свои банковские дела, чтобы навестить ее в первую ночь пребывания паломников в городской мечети, она велела ему сгинуть.
— Все пришло к точке, — провозгласила она, — в которой лишь чистый может оставаться в чистоте.
Услышав интонации Аиши-пророчицы из уст жены, Мирза Саид потерял последний проблеск надежды.
Наступила пятница, и Аиша согласилась, что шествие может остановиться на день, чтобы принять участие в пятничном молении. Мирза Саид, забывший почти все арабские стихи, некогда вызубренные им наизусть, и едва ли способный вспомнить, когда держал ладони сложенными, словно книгу, когда преклонял колена, когда прижимал лоб к земле, споткнулся о церемонию с растущим самоотвращением. В конце молитвы, однако, случилось нечто, что остановило продвижение Хаджа Аиши.
Когда пилигримы заметили конгрегацию, покидающую внутренний двор мечети, за главными воротами началось волнение. Мирза Саид отправился на разведку.
— Что за шум-гам?
— поинтересовался он, пробираясь через толпу на подступах к мечети; затем он увидел корзину, стоящую на нижней ступени.
И услышал раздающийся из корзины детский плач.
Подкидыш был, наверное, недель двух от роду, явно незаконнорожденный, и было столь же ясно, что его жизненные возможности ограничены. Толпа была в нерешительности, смущении. Затем Имам
мечети появился на вершине лестничного пролета, и рядом с ним была Аиша-провидица, чья слава разнеслась по всему городу. Толпа расступилась подобно морю, и Аиша с Имамом склонились к корзине. Имам коротко изучил дитя; поднялся; и обратился к толпе.
— Этот ребенок рожден во грехе, — молвил он. — Это ребенок Хозяина Грехов.
Он был молод.
Настроение толпы сменилось на гнев. Мирза Саид Ахтар выкрикнул:
— Ты, Аиша, кахин. Что ты скажешь?
— Все спросится с нас, — ответила она.
Толпа, не нуждающаяся в более ясном приглашении, забила младенца камнями до смерти.
* * *
После этого Пилигримы Аиши отказались двигаться дальше. Смерть подкидыша создала атмосферу мятежа среди утомленных сельских жителей, из которых ни один не поднял и не бросил камня. Мишала, теперь белоснежная, была слишком ослаблена болезнью, чтобы сплотить путников; Аиша, как всегда, отказалась вступать в дискуссию.
— Если вы повернетесь спиной к Богу, — предупредила она крестьян, — не удивляйтесь, если он сделает то же самое с вами.
Паломники присели все вместе на корточки в углу большой мечети, окрашенной желтовато-зеленым снаружи и ярко-синим изнутри и освещаемой при необходимости многоцветными неоновыми «световыми трубками». После предупреждения Аиши они обратили к ней спины и сгрудились поближе друг к дружке, хотя погода была теплой и достаточно влажной. Мирза Саид, воспользовавшись возможностью, снова бросил решительный вызов Аише.
— Скажи мне, — спросил он елейно, — как именно ангел дает тебе всю эту информацию? Ты никогда не сообщаешь нам его точные слова, только свои интерпретации. Откуда такая уклончивость? Почему не передать все прямо?
— Он говорит со мною, — отвечала Аиша, — в ясных и незабываемых формах.
Мирза Саид, полный ожесточенной энергией своего желания обладать ею, и болью отвержения своей умирающей женой, и памятью о несчастьях этого шествия, почуял в ее умалчивании слабину, которую искал.
— Точнее, будь так любезна, — настаивал он. — Иначе почему кто-то должен верить? Что это за формы?
— Архангел поет мне, — призналась она, — мелодии популярных шлягеров.
Мирза Саид Ахтар восторженно хлопнул себя по бокам и разразился громким, раскатистым смехом отмщения, и Осман, воловий парень, присоединился к нему, колотя в свой дхолки и гарцуя вокруг сидящих крестьян, распевая последние фильми-ганас
и строя глазки, как юная дэвадаси.
— Хо джи! — кривлялся он. — Вот как говорит Джибрил, хо джи! Хо джи!
И, один за другим, пилигрим за пилигримом поднимались и присоединялись к танцу кружащегося барабанщика, вытанцовывая свое разочарование и отвращение на внутреннем дворике мечети, пока примчавшийся Имам не завопил о безбожности их деяний.
* * *
Пала ночь. Сельские жители Титлипура собрались вокруг своего сарпанча, Мухаммед-Дина, и приступили к серьезным переговорам о возвращении в родную деревню. Возможно, некоторую часть урожая удастся спасти. Мишала Ахтар была при смерти, положив голову на колени матери, измученная болью, с одинокой слезой, появившейся из угла левого глаза. А в отдалении, у гостевого входа во внутренний дворик зелено-синей мечети, техногенно освещаемой разноцветными трубками, провидица и заминдар сидели одни и беседовали. Луна — молодая, рогатая, холодная — сияла в небе.
— Вы умный человек, — сказала Аиша. — Вы знали, как использовать свой шанс.
И тогда Мирза Саид предложил компромисс.
— Моя жена умирает, — произнес он. — И она очень хочет идти в Мекку-Шариф. Так что у нас общие интересы, у тебя и у меня.
Аиша слушала. Саид продолжил:
— Аиша, я не такой уж и плохой человек. Позволь мне сказать тебе, я был чертовски увлечен многим из того, что происходило на этой прогулке;
чертовскиувлечен. Ты дала этим людям глубокий духовный опыт, без вопросов. Не думай, что нам, людям современного типа, не хватает духовного измерения.
— Люди оставили меня, — призналась Аиша.
— Люди смущены, — ответил Саид. — Теперь, если ты в самом деле возьмешь их к морю, а потом ничего не случится, боже мой, они действительно могут повернуться против тебя. Так что вот такие дела. Я позвонил папе Мишалы, и он согласился оплатить половину стоимости. Мы предлагаем тебе и Мишале — и, скажем, десяти — двенадцати!
— крестьянам — лететь в Мекку в ближайшие же сорок восемь часов, самим. Резервирование возможно. Мы оставляем на твое усмотрение отобрать тех, кто более всего достоин поездки. Тогда, конечно же, ты совершишь чудо для некоторых, вместо того, чтобы не совершить его ни для кого. И, на мой взгляд, само паломничество было чудом, в пути. Так что ты уже сделала очень много.
Он перевел дух.
— Мне надо подумать, — сказала Аиша.
— Подумай, подумай, — довольный, закивал Саид. — Спроси своего архангела. Если он согласится, так тому и быть.
* * *
Мирза Саид Ахтар знал, что, если Аиша объявит, что Архангел Джибрил принял его предложение, ее власть будет разрушена навсегда, потому что крестьяне почувствуют ее мошенничество, как и ее отчаяние. — Но как ей выкрутиться? — Есть ли у нее на самом деле выбор? «Месть сладка», — сказал он себе. Когда девушка будет дискредитирована, он, конечно же, возьмет Мишалу в Мекку, если на то по-прежнему будет ее воля.
Бабочки Титлипура не пересекли порога мечети. Они облепили ее внешние стены и луковицу купола, зеленовато мерцая в темноте.
Аиша ночью: преследуемая тенями, ложащимися, поднимающимися, чтобы снова продолжить рыскать. Неуверенность кружила рядом с нею; затем пришла медлительность, и провидица, казалось, растворилась в тени мечети. Она вернулась на рассвете.
После утренней молитвы она спросила паломников, может ли она обратиться к ним; и они нехотя согласились.
— Минувшей ночью ангел не пел, — сообщила она. — Вместо этого он говорил мне о сомнении и о том, как Дьявол использует его. Я спросила: но они сомневаются во мне, что я могу сделать? Он ответил: только доказательство способно заглушить сомнение.
Все внимание обратилось к ней. Тогда она рассказала им, что Мирза Саид предлагал ночью.
— Он велел мне пойти и спросить моего ангела; но я знаю лучше, — воскликнула она. — Как могла я выбирать между вами? Или мы все, или ни одного.
— Почему мы должны идти за тобою, — спросил сарпанч, — после этих смертей, ребенка и прочего?
— Потому что, когда воды разделятся, вы будете спасены. Вы вступите в Славу Высочайшего.
— Какие воды? — возопил Мирза Саид. — Как они смогут расступиться?
— Следуйте за мною, — закончила Аиша, — и судите меня по их разделению.
В его предложении содержался старый вопрос:
Какова твоя суть?А она, в свою очередь, предложила ему старый ответ.
Я был соблазнен, но исцелился; бескомпромиссен; абсолютен; чист.
* * *
Был час отлива, когда Шествие Аиши спустилось по аллее возле Праздничной Гостиницы, чьи окна были полны женами кинозвезд, щелкающими своими новенькими полароидами, — когда паломники почувствовали, что городской асфальт стал шершавым и смягчился в песок, — когда они засеменили по плотной россыпи гниющих кокосовых орехов брошенных сигаретных пачек лепешек пони неразлагающихся бутылок фруктовых очистков медуз и бумаги, — к коричневому песку, над которым склонились высокие кокосовые пальмы и балконы роскошных блочных домов с видом на море, — мимо команд молодых людей, мускулы которых были столь рельефны, что казались уродливыми, и которые исполняли гимнастические искривления всех мастей, в унисон, подобно убийственной армии балетных танцоров, — и мимо пляжных парикмахеров, клубменов и семей, пришедших подышать свежим воздухом или совершать деловые контакты или рыться в песке ради мусора себе на пропитание, — и уставились, впервые в жизни, на Аравийское море.
Мирза Саид смотрел на Мишалу, поддерживаемую двумя деревенскими жителями, ибо у нее больше не было сил стоять самостоятельно. Аиша находилась возле нее, и Саиду казалось, что пророчица необъяснимым образом проступает сквозь умирающую женщину, что вся яркость Мишалы выпрыгнула из ее тела и приняла эту мифологическую форму, оставляя скорлупу умирать. Потом он рассердился на то, что позволил себе тоже заразиться сверхъестественностью Аиши.
Жители Титлипура согласились следовать за Аишей после долгого обсуждения, в котором она, по их настоянию, не участвовала. Здравый смысл подсказывал им, что будет глупо поворачивать обратно, когда они уже пришли и первая цель находится у них в поле зрения; но новые сомнения в умах крестьян иссушали их силы. Создавалось впечатление, что неуверенность эта появляется из некой созданной Аишей Шангри-Ла, потому что теперь, когда они просто шагали позади нее скорее, чем следовали за нею в истинном смысле слова, они, казалось, старели и заболевали с каждым сделанным шагом. Когда они увидели море, они были хромой, шатающейся, ревматичной, лихорадочной, красноглазой толпой, и Мирза Саид гадал, многие ли из них пройдут последние ярды до кромки воды.
Бабочки оставались с ними, высоко над головами.
— Что теперь, Аиша? — обратился к ней Саид, охваченный ужасной мыслью, что его возлюбленная жена может умереть здесь, под копытами покатушечных пони
и взглядами торговцев соком сахарного тростника. — Ты привела нас всех к краю гибели, но вот он, неоспоримый факт: море. Где теперь твой ангел?
С помощью крестьян она поднялась на незанятую тхела
возле киоска с прохладительными напитками и не отвечала Саиду до тех пор, пока не смогла взглянуть на него сверху вниз со своего нового насеста.
— Джибрил говорит, что море подобно нашим душам. Когда мы открываем их, мы можем двигаться сквозь них к мудрости. Если мы можем открыть свои сердца, мы можем открыть и море.
— Разделение было настоящим бедствием здесь, на земле,
— хмыкнул он. — Довольно много парней умерло, тебе стоило бы помнить. Думаешь, в воде будет иначе?
— Шш, — Аиша внезапно приложила палец к губам. — Ангел уже рядом.
Было, в общем-то, удивительно, что, после привлечения к себе такого внимания, марш собрал на пляже толпу, которую можно было назвать в лучшем случае умеренной; но власти приняли много мер предосторожности, закрывая дороги, перенаправляя движение; поэтому на берегу находилась едва ли пара сотен зевак. Не о чем волноваться.
Что было странно — что очевидцы не видели бабочек или того, что они сделали дальше. Но Мирза Саид явственно наблюдал, как огромное пылающее облако пролетает над морем; пауза; парение; и неясные формы принимают облик колоссального существа, сияющего гиганта, целиком построенного из крошечных бьющихся крылышек, протянувшихся от горизонта до горизонта, заполоняя небо.
— Ангел! — воззвала Аиша к паломникам. — Теперь вы видите! Он был с нами всегда. Теперь вы верите мне?
Мирза Саид созерцал возвращение к пилигримам абсолютной веры.
— Да, — рыдали они, прося у нее прощения. — Джибрил! Джибрил! Йа-Аллах.
Мирза Саид предпринял последнее усилие.
— Облака принимают множество форм, — кричал он. — Слоны, кинозвезды, что угодно. Смотрите, оно изменяется даже теперь.
Но никто не обращал на него внимания; они взирали, исполненные изумления, ибо бабочки нырнули в море.
Крестьяне голосили и танцевали от радости.
— Разделение! Разделение! — орали они.
Кто-то из зрителей поинтересовался у Мирзы Саида:
— Эй, господин, из-за чего они так распалились? Мы ничего не видим.
Аиша двинулась к воде, и вслед за нею — Мишала, влекомая двумя помощниками. Саид подбежал к ней и попытался отбить ее у селян.
— Отпустите мою жену. Немедленно! Будьте прокляты! Я — ваш заминдар. Пустите ее; уберите ваши грязные руки!
Но Мишала шепнула:
— Они не сделают этого. Уходи, Саид. Ты закрыт. Море открывается только тем, кто открыт.
— Мишала! — вопил он, но ноги ее уже были мокры.
Едва Аиша ступила в воду, крестьяне бросились бежать. Те, кто не мог, запрыгивали на спины тех, кто мог. Держа на руках младенцев, титлипурские матери мчались вглубь моря; внуки поднимали бабушек на плечи и спешили навстречу волнам. Не прошло и минуты, как вся деревня окунулась в прибой, плескаясь, опрокидываясь, поднимаясь, неуклонно двигаясь вперед, к горизонту, ни разу не обернувшись назад, к берегу. Мирза Саид тоже вошел в воду.
— Вернись, — умолял он жену. — Ничего не происходит, вернись.
У края воды стояли госпожа Курейши, Осман, сарпанч, Шри Шринивас. Мать Мишалы опереточно рыдала:
— О дитя мое, дитя мое. Что же будет?
Осман ответил:
— Когда станет ясно, что чудес не случится, они повернут обратно.
— А бабочки? — проворчал Шринивас. — Чем были они? Нелепой случайностью?
И тут до них дошло, что крестьяне не вернутся.
— Они почти все уже прошли свою глубину, — молвил сарпанч.
— Сколько из них умеет плавать? — спросила, всхлипнув, госпожа Курейши.
— Плавать? — вскричал Шринивас. — С каких это пор деревенщины умеют плавать?
Они кричали, словно находились в миле друг от друга, прыгали с ноги на ногу, их тела рвались войти в воду, сделать хоть что-нибудь. Казалось, что они танцуют в огне.
Командир полицейской команды, отправленной вниз для управления толпой, подошел, когда Саид выбрался из воды.
— Что происходит? — полюбопытствовал офицер. — Что за волнения?
— Остановите их, — Мирза Саид, задыхаясь, указал в сторону моря.
— Они злоумышленники? — спросил полисмен.
— Они хотят умереть, — ответил Саид.
Слишком поздно. Крестьяне, чьи головы еще поплавками покачивались вдали, достигли края шельфа. Практически одновременно, не предпринимая никаких видимых попыток спастись, они погрузились под воду. В единый миг все Пилигримы Аиши исчезли из виду.
Ни один из них не появился вновь. Ни одна задыхающаяся голова или мечущаяся рука.
Саид, Осман, Шринивас, сарпанч и даже заплывшая жиром госпожа Курейши бросились в воду, вопя:
— Боже милостивый; сюда, кто-нибудь, на помощь!
* * *
Человеческие существа, столкнувшись с опасностью утонуть, сражаются с водой. Это просто противно человеческой природе — кротко шагать вперед, пока море не поглотит тебя. Но Аиша, Мишала Ахтар и титлипурские крестьяне погрузились в морскую гладь; и никто их больше не видел.
Госпожа Курейши была извлечена полицейскими на берег — с синим лицом, с легкими, полными водой, и нуждающаяся в поцелуе жизни.
Османа, Шриниваса и сарпанча вытащили чуть позже. И лишь Мирза Саид Ахтар продолжал нырять, все дальше и дальше в море, все дольше и дольше оставаясь под водой; пока его тоже не выловили из Аравийского моря, изможденного, больного и ослабевшего. Паломничество закончилось.
Мирза Саид пробудился в больничной палате, чтобы обнаружить мужчину из уголовного розыска
рядом со своей койкой. Власти рассматривали возможность задержать оставшихся в живых членов экспедиции Аиши в связи с попыткой нелегальной эмиграции, и детективов проинструктировали послушать их истории прежде, чем у них будет шанс посовещаться.
Вот показания титлипурского сарпанча, Мухаммед-Дина:
— Когда я совсем выбился из сил и решил, что наверняка погибну в этой воде, я увидел все собственными глазами; я увидел, что море разделилось, словно волосы под расческой; и они все были там, далеко, они уходили прочь. Она была там тоже, моя жена, Хадиджа, которую я любил.
Вот что Осман, воловий мальчик, поведал детективам, ужасно смущенным показаниями сарпанча:
— Сперва я очень боялся утонуть. Но я искал-искал, прежде всего ее, Аишу, которую знал до того, как она изменилась. И лишь в последний миг я увидел, что она случилась, эта изумительная вещь. Воды открылись, и я увидел, как они идут по дну океана, среди умирающей рыбы.
Шри Шринивас тоже поклялся богиней Лакшми, что видел разделение Аравийского моря; и когда детективы добрались до госпожи Курейши, они были крайне раздосадованы, ибо знали, что эти люди не могли подготовить свою историю сообща. Мать Мишалы, жена большого банкира, рассказала собственными словами ту же повесть.
— Верьте, не верьте, — решительно подытожила она, — но что видели мои глаза, то повторяет мой язык.
Покрываясь гусиной кожей, люди из угро предприняли попытку допроса третьей степени:
— Послушай, сарпанч, не надо срать через рот. Там было много народа, никто не видел ничего подобного. Трупы утопленников уже плывут к берегу, раздувшиеся, как воздушные шары, и смердящие, словно ад. Если ты будешь продолжать отпираться, мы возьмем тебя в оборот и за нос вытащим к правде.
— Делайте со мною все, что захотите, — ответил следователям сарпанч Мухаммед-Дин. — Но я все равно видел то, что видел.
— А Вы? — сотрудники угро собрались возле едва проснувшегося Мирзы Саида Ахтара, чтобы допросить его. — Что Вы видели на пляже?
— Как вы можете спрашивать? — возмутился он. — Моя жена утонула. Хватит долбать меня своими вопросами.
Узнав, что он оказался единственным выжившим из Хаджа Аиши, не засвидетельствовавшим разделения волн (Шри Шринивас рассказал ему то, что видели другие, добавив мрачно: «Именно из-за нашего позора нас не сочли достойными сопровождать ее. Перед нами, Сетджи, воды сомкнулись; они захлопнулись перед нашими лицами, словно Райские врата»), Мирза Саид сломался и прорыдал неделю и один день; сухие всхлипы продолжали сотрясать его тело еще долго после того, как в слезных каналах исчерпалась соль.
Затем он отправился домой.
* * *
Моль съела пункас Перистана, а библиотека была сожрана миллиардами голодных червей. Когда он включил кран, змеи потекли вместо воды, и ползучие растения обвивались вокруг кровати с четырьмя гербами, в которой когда-то спали вице-короли. Казалось, что время ускорилось в его отсутствие и столетия невероятным образом потекли вместо месяцев, поэтому, когда он коснулся гигантского персидского ковра, свернутого в танцзале, тот распался под его рукой, а ванны были полны лягушек с алыми глазами. Ночью шакалы завывали на ветру. Великое древо было мертво или при смерти, и поля были бесплодны, как пустыня; сады Перистана, в которых когда-то, давным-давно, он видел красивую молодую девочку, теперь давно пожелтели, обернувшись уродством. Стервятники были единственными птицами в небе.
Он вытащил кресло-качалку на веранду, сел и стал мягко покачиваться, чтобы уснуть.
Однажды, только однажды, он посетил древо. Деревня рассыпалась в прах; безземельные крестьяне и грабители пытались захватить брошенную землю, но засуха прогнала их. Здесь не бывало дождей. Мирза Саид вернулся в Перистан и повесил замок на ржавые ворота. Его не интересовала судьба выживших товарищей; он подошел к телефону и вырвал его из стены.
По прошествии бессчетного количества дней ему пришло в голову, что он истощал до смерти, ибо тело его источало тяжелый запах средства для удаления маникюрного лака; но, поскольку он не испытывал ни голода, ни жажды, он решил, что нет никакого смысла искать пищу. Для чего? Намного лучше качаться в этом кресле, и не думать, не думать, не думать.
Прошлым вечером он услышал шум, словно гигант вытаптывал лес под ногами, и почуял зловоние, словно от пердения гиганта; и тогда он понял, что древо горит. Он поднялся с кресла и неровным шагом поплелся к саду, чтобы взглянуть на пожар, пламя которого пожирало истории, воспоминания, генеалогии, очищая землю и приближаясь к нему, чтобы подарить освобождение; — ибо ветер нес огонь к основанию особняка, и теперь очень скоро, очень скоро настанет его очередь. Он увидел, как древо распалось на тысячу осколков, и ствол разорвался, как сердце; тогда он отвернулся и, пошатываясь, направился в сад — туда, где Аиша когда-то поймала его взор; — а затем почувствовал, как медлительность накатывается на него — великая тяжесть,
— и присел в пыли увядания. Прежде, чем глаза его сомкнулись, он ощутил что-то, щекочущее его губы, и увидел маленькую стайку бабочек, стремящихся войти к нему в рот. Затем море нахлынуло на него, и он очутился в воде возле Аиши, чудесно проступающей из тела его жены…
— Откройся, — плакала он. — Откройся широко!
Щупальца света текли из ее пупка, и он рубил их, рубил ребром ладонями.
— Откройся, — кричала она. — Ты прошел так далеко, теперь заверши начатое.
Как он мог слышать ее голос?
Они были под водой, потерявшиеся в реве моря, но он мог явственно слышать ее,
все они могли слышать ее: этот голос, подобный колоколу.
— Откройся, — сказала она.
Он закрылся.
Он был крепостью с лязгающими воротами.
Он тонул.
Она тонула тоже. Он видел, как вода наполняет ее рот, слышал, как она булькает в ее легких. И тогда что-то в нем воспротивилось этому, сделав другой выбор, и в тот момент, когда самая суть его сердца
треснула и распалась, он открылся.
Тело его раскололось от кадыка до паха, чтобы она смогла достичь его глубин, и тогда она открылась, и все они, и в самый миг их открытия воды разделились, и они пошли в Мекку по ложу Аравийского моря.
IX. Чудесная Лампа
Только одна эта аптека и осталась в городе от прошлого, разрушение которого все никак не приходило к концу, ибо прошлое разрушалось бесконечно, поглощая само себя, готовое каждое мгновение кончиться совсем, но так никогда и не кончая кончаться.
Габриэль Гарсиа Маркес, «Сто лет одиночества»
Через восемнадцать месяцев после сердечного приступа Саладин Чамча снова поднялся в воздух в ответ на телеграфное известие, что его отец на последней стадии множественной миеломы
— системного рака костного мозга, который был «сто процентов фатальным», как несентиментально выразился терапевт
Чамчи, когда тот телефонировал ему, чтобы уточнить подробности. Отец и сын практически не контактировали с тех пор, как Чангиз Чамчавала отправил Саладину доходы от срубленного грецкого ореха все эти вечности назад. Саладин послал краткую записку с сообщением, что пережил
Бостанскуюкатастрофу, и даже получил краткое послание в ответ: «Отв. на тв. сообщение.
Эту информацию уже получал». Тем не менее, когда пришла телеграмма с дурной вестью — подписанная незнакомой второй женой, Насрин II, и тон был довольно неприкрашенный:
ОТЕЦ БЫСТРО УГАСАЕТ + ЕСЛИ ХОЧЕШЬ ПОВИДАТЬСЯ БЫСТРЕЕ ПРИЕЗЖАЙ + Н ЧАМЧАВАЛА (Г-ЖА), — он, к своему удивлению, обнаружил, что после целой жизни запутанных отношений с отцом, после долгих лет телеграфных перебранок и «бесповоротных разрывов» он все еще был способен к этой несложной реакции. Непременно, архиважно, обязательно добраться до Бомбея прежде, чем Чангиз покинет его навсегда.
Он потратил лучшую часть дня, сперва стоя в очереди за визой в консульской секции Индийской палаты,
а затем пытаясь убедить утомленное должностное лицо в безотлагательности своей заявки. Он, как последний дурак, забыл принести телеграмму и получил в итоге, что «у вас нет доказательств. Видите ли, любой может прийти и сказать, что его отец умирает, не так ли? Чтобы побыстрее». Чамча пытался сдерживать свой гнев, но, наконец, взорвался:
— По-вашему, я похож на халистанского фанатика?
— Должностное лицо пожало плечами. — Я скажу Вам, кто я, — ревел Чамча, разгневанный этим пожиманием, — я — несчастный ублюдок, который был взорван террористами, падал тридцать тысяч футов с неба из-за террористов, а теперь из-за этих террористов еще и должен терпеть оскорбления от всяких там чиновников вроде Вас.
Его заявка на визу, надежно размещенная его противником в самом низу здоровенной стопы, не рассматривалась целых три дня. Первый доступный рейс был только спустя еще тридцать шесть часов: и это был Air India
747,
и звался он
Гюлистаном.
Гюлистан и Бостан, Райские сады-близнецы — сперва был тот, а теперь еще и вот этот… Спускаясь по одному из желобков, по которым пассажиры Третьего Терминала текли к самолету, Чамча увидел название, красующееся возле открытой двери 747-го, и побледнел, словно тень. Затем он услышал одетую в сари индийскую бортпроводницу, приветствующую его с явным канадским акцентом,
и растерял остатки самообладания, отпрянув подальше от самолета в неподдельном рефлекторном ужасе. Он застыл, столкнувшись с раздраженной толпой пассажиров, ожидающих принятия на борт, и почувствовал, как абсурдно должен смотреться: с коричневой кожаной сумкой в одной руке, двумя застегнутыми на молнии чехлами для костюмов в другой и глазами на стебельках от испуга; но долгое мгновение он был совершенно неспособен двигаться. Толпа напирала;
если это артерия, думал он,
то я — гребаный тромб.
— Я тоже дрожал как цыц-цыц… цыпленок, — раздался веселый голос. — Но теперь у меня есть хихитрость. Я раскидываю руки в попа… полете, и это всегда мама… может удержать самолет вовне… вне… в небе.
* * *
— Сегодня верховная бобо… богиня, несомненно, Лакшми, — доверился Сисодия за виски, едва они благополучно взлетели.
(Он был так же хорош на деле, как и на словах, когда дико размахивал руками, пока
Гюлистаннесся по взлетно-посадочной полосе, а потом удовлетворенно раскинул их в стороны, скромно просияв. «Срабабабатывает каждый раз». Они оба путешествовали на верхней палубе 747-го, зарезервированной для некурящих бизнес-класса, и Сисодия переместился на пустующее место рядом с Чамчей, словно воздух, заполняющий вакуум. «Называйте меня Виски, — настаивал он. — Куда Вы лили… лили… летите? Как мама… много Вы зарабатываете? Как додо… долго Вы там не были? Вы знаете всех женщин в городе, или Вам нужна попа… попа… помощь?»)
Чамча закрыл глаза и сосредоточился на своем отце. Самое мрачное, понял он, заключалось в том, что он не мог вспомнить ни одного счастливого дня с Чангизом за всю свою сознательную жизнь. А самым радостным стало открытие, что даже непростительное преступление отца может быть все-таки прощено в самом конце.
Держись, умолял он беззвучно.
Я прилечу — так быстро, как смогу.
— В это мама… материалистичное время, — разъяснил Сисодия, — кто еще, как не богиня бобогатства? В Бомбее молодые бизнесмены цеце
… целые ночи проводят пуп… пуджа-пати. Статуя Лакшми председательствует, с перевернутыми лаладонями, и светящиеся пузырьки стекают с ее папа… пальцев, освещая все вокруг: понимаете, как будто богатство льется из ее лап… лап… ладоней.
На киноэкране салона бортпроводница демонстрировала различные спасательные процедуры. Мужская фигурка в углу экрана переводила ее слова на азбуку глухонемых. Это прогресс, согласился Чамча. Фильм вместо людей, небольшое увеличение в сложности (немая речь) и значительное увеличение в стоимости. Высокие технологии на службе якобы безопасности; тогда как на самом деле воздушные путешествия с каждым днем становились все опаснее, мировые акции авиации старели, и никто не мог позволить себе обновить их. Самолеты каждый день распадались на части (или, во всяком случае, такое создавалось впечатление), и сталкивались, и промахивались мимо адреса тоже. Так что фильм был не более чем очередной ложью, ибо его существование говорило:
Смотрите, как много мы готовы сделать ради вашей безопасности. Мы даже сделали для вас фильм об этом.Стиль вместо материи, образ вместо действительности…
— Я планирую крупнобюбюджетную картину о ней, — говорил между тем Сисодия. — Это кока… конфиденциальнейшая информация. Пригласим На-На… наверное,
Шридеви, я так нанадеюсь. Теперь, когда возвращение Джибрила права… права… провалилось, она — звезда номер один.
Чамча услышал, какой след оставил Джибрил Фаришта, вернувшись. Его первый фильм,
Разделение Аравийского моря, подвергся жестокому разгрому; спецэффекты смотрелись кустарно, девушка в главной роли Аиши, некая Пимпл Биллимория, была удручительно неадекватна, а образ самого Джибрила в роли архангела был заклеймен многими критиками как нарциссический и мегаломаниакальный.
Дни, когда он не мог сделать что-либо неправильно, миновали; его вторая картина,
Махаунд, наткнулась на множество разнообразнейших религиозных рифов и сгинула без следа.
— Видите ли, он решил раработать с другими продюсерами, — сокрушался Сисодия. — Жажадность звиз… взвиз… звезды. У меня эффекты все-все… всегда работают, а хрук-хрук… хороший вкус можно воспринимать как само сособой разумеющееся.
Саладин Чамча прикрыл глаза и откинулся на спинку сиденья. Он выхлебал свой виски слишком быстро из-за страха перед полетом, и в голове у него поплыло. Сисодия больше не вспоминал о своей прежней привязанности к Фариште, которая ныне так истончилась. Эта связь теперь принадлежала прошлому.
— Шш… шш… Шридеви как Лакшми, — пропел Сисодия, совсем не конфиденциально. — Теперь, когда стала чичистым золотом. Вы же ак… актер. Вы должны работать додома. Позвоните мне. Может, мы сможем заняться биби… бизнесом. Эта картина: чистая кака… кака…
как алмаз.
Голова Чамчи кружилась. Какое странное значение принимали слова! Всего несколько дней назад приглашение домой показалось бы фальшью. Но теперь отец умирал, и прежние чувства протягивали щупальца, чтобы схватить его. Может быть, в довершение всего, язык снова подведет его, придав речи восточный акцент. Он едва смел открыть рот.
Почти двадцать лет назад, когда молодой и недавно сменивший имя Саладин выцарапывал себе жизнь на просторах Лондонского театра, чтобы держаться на безопасном расстоянии от отца; и когда Чангиз отступал на другие пути, становясь столь же нелюдимым, сколь и религиозным; в те времена — как-то раз, нежданно-негаданно — отец написал сыну, что предлагает ему дом. Собственностью оказался неухоженный особнячок в холмистой местности Солан.
«Первая собственность, которую я приобрел когда-то, — писал Чангиз, — поэтому я и первой дарю ее тебе». Незамедлительной реакцией Саладина было увидеть в этом предложении ловушку, способ вернуть его домой, в сети отцовского могущества; а когда он узнал, что Соланская недвижимость была давно арендована индийским правительством и что уже многие годы там располагается школа для мальчиков, даже сам подарок стал восприниматься как обман. О чем должен позаботиться Чамча, если школа пожелает обратиться к нему, какие визиты следует нанести, чтобы, словно визитирующий Глава Государства, устроить смотр парадов и гимнастических выступлений? Дела подобного рода импонировали непомерному тщеславию Чангиза, но Чамче не хотелось ничего из этого. Точка, школу не сдвинуть; дар был бесполезен, а административная головная боль — весьма вероятна. Он написал отцу, что отказывается от предложения. Это был последний раз, когда Чангиз Чамчавала пытался что-либо дать ему.
Домуплывал от блудного сына.
— Я никогда не забываю лилица, — не умолкал Сисодия. — Вы — друг мими… Мими.
Бостанскийуц-уц… уцелевший. Я вспомнил это в тот миг, когда Вы папа… паниковали ува… ува… у ворот. Надеюсь, тити… ти-иперь Вы чуть-чуть… чувствуете себя попой… получше.
Саладин (сердце его успокоилось) встряхнул головой: нет, со мной все отлично, честно. Сисодия — блистательный, коленоподобный — грязно подмигнул проходившей стюардессе и заказал еще виски.
— Такой попозор с Джибрилом и его леди, — продолжал Сисодия. — Такое прелестное имя у нее было, ал
… ал… Аллилуйя. Что за характер у этого парня, какой реревнивый тити… тип. Тяжело для сосовременной диди… девушки. Они раз… разошлись.
Саладин снова откинулся, пытаясь заснуть.
Я только что исцелился от прошлого. Уйди, сгинь.
Он официально заявил о своем окончательном выздоровлении всего пять недель назад, на свадьбе Мишалы Суфьян и Ханифа Джонсона. После смерти родителей при пожаре Шаандаара на Мишалу напало ужасное, нелогичное чувство вины, из-за которого ее мать являлась ей во снах и причитала: «Если бы ты только принесла огнетушитель, когда я тебя просила. Если бы ты только дула чуть сильнее. Но ты никогда не слушаешь, что я тебе говорю, а твои легкие настолько прогнили от сигарет, что ты даже свечу погасить не можешь, не то что там горящий дом». Под пристальным взглядом призрака матери Мишала уходила из квартиры Ханифа, снимала комнатку вместе с тремя другими женщинами, выпрашивала и получала прежнюю работу Нервина Джоши в спортивном центре и сражалась со страховыми компаниями, пока они не выплатили причитающееся. Только когда Шаандаар готов был снова открыться под управлением Мишалы, призрак Хинд Суфьян согласился, что настало время отойти к загробной жизни; после чего Мишала позвонила Ханифу и попросила, чтобы тот женился на ней. Он был слишком потрясен, чтобы отвечать, и был вынужден передать трубку коллеге, который объяснил, что кошка проглотила язык мистера Джонсона, и принял предложение Мишалы от лица онемевшего адвоката. Итак, все приходили в себя после трагедии; даже Анахита, которой пришлось жить с подавляюще старомодной тетушкой, смогла выглядеть на свадьбе довольной: быть может, из-за того, что Мишала пообещала ей личные покои в отремонтированном Шаандаар-Отеле. Мишала попросила Саладина быть ее шафером, памятуя о попытке спасти жизнь ее родителям, и по пути к загсу в фургоне Пинкваллы (все обвинения против ди-джея и его босса, Джона Масламы, были сняты за отсутствием улик) Чамча признался невесте: «Похоже, для меня сегодня тоже наступает новая жизнь; как, наверное, и для всех нас». В случае с ним самим были хирургические обходы, и сложность смириться с таким количеством смертей, и кошмарные видения, что он снова превращается в некоего сернистого демона с раздвоенными копытами. К тому же, некоторое время он был профессионально непригоден из-за позора столь глубокого, что, когда, наконец, клиенты стали снова обращаться к нему и требовать один из его голосов — например, голос замороженной горошины или кукольной
пачки сосисок, — он чувствовал, как память о телефонных преступлениях подступает к горлу и душит не успевшее родиться воплощение. На свадьбе Мишалы, однако, он вдруг почувствовал себя свободным. Это была та еще церемония, прежде всего потому, что молодая пара всю процедуру никак не могла нацеловаться, и регистратору (приятной молодой женщине, которая также настойчиво рекомендовала гостям не пить в этот день слишком много, если они планируют садиться за руль) пришлось попросить их поторопиться и закончить прежде, чем настанет время для прибытия очередных молодоженов. Позднее в Шаандааре целование продолжилось, поцелуи становились раз за разом все длиннее и все откровеннее, пока, наконец, у гостей не сложилось впечатление, что они вторгаются в частную жизнь, и тогда они незаметно ускользнули прочь, оставляя Ханифа и Мишалу наслаждаться страстью столь всеохватной, что новобрачные не заметили даже исчезновения своих друзей; ничего не узнали они и о ватаге ребятишек, собравшейся под окнами Шаандаар-кафе поглазеть на них. Чамча, последний оставшийся гость, спешно опустил шторы, к великой досаде детворы; и побрел по восстановленной Хай-стрит, почувствовав такую легкость в ногах, что, можно сказать, буквально перескочил через всю свою обеспокоенность.
Ничто не вечно, думал он под закрытыми веками где-то над Малой Азией. Может быть, несчастье — это континуум, сквозь который проходят все человеческие жизни, а радость — лишь череда вспышек, острова в океане.
Или если не несчастье, то, по крайней мере, меланхолия… Эти размышления были прерваны богатырским храпом с соседнего сиденья. Мистер Сисодия, стакан виски в руке, погрузился в сон.
Продюсер стал для стюардесс несомненным хитом программы. Они суетились вокруг его спящей персоны, отделяя стакан от пальцев и возвращая на безопасное место, укрывая одеялом нижнюю половину тела и выводя восхищенные рулады его храпящей голове:
— Ну чем не хучи-пучи?
Просто маленький кутезо, клянусь!
Чамча внезапно вспомнил светских леди Бомбея, треплющих его по голове на тех скромных вечеринках его матери, и с трудом сдержал нежданные слезы. Сисодия, по правде говоря, выглядел немного непристойно; он снял очки прежде, чем отключиться, и их отсутствие придавало ему странно обнаженный вид. На взгляд Чамчи, он ни на что не походил так сильно, как на огромный лингам
Шивы.
Может быть, этим и объяснялась его популярность у дам.
Просматривая газеты и журналы, предложенные бортпроводницами, Саладин случайно наткнулся на проблемы у своего старого знакомого. Санированное
Шоу ЧужаковХэла Паулина с треском провалилось в Соединенных Штатах и вылетело в трубу. Хуже того, его рекламное агентство вместе со всеми филиалами проглотил американский левиафан, и казалось вероятным, что Хэл будет побежден трансатлантическим драконом, которого намеревался приручить. Было нелегко испытывать жалость к Паулину — безработному и лишившемуся последних миллионов, покинутому своей ненаглядной ведьмой Мэгги и ее приятелями, погрузившемуся в неопределенность, оставленную отвергнутым фаворитам, будь то разорившиеся промышленные магнаты или коварные финансисты или экс-министры-предатели; но Чамча, летящий к смертному одру своего отца, находился в таком великодушном эмоциональном состоянии, что ком сострадания даже к этому негодяю Хэлу застрял у него в горле.
На чьем же бильярдном столе, задумчиво спрашивал он себя,
будет теперь играть Бэби?
В Индии война между мужчинами и женщинами не подавала ни малейших признаков ослабления. В
Indian Express
он прочитал отчет о последнем «самоубийстве невесты».
Муж, Праджапати
, скрылся.На следующей странице, в маленьких объявлениях на еженедельном брачном рынке, родители юношей до сих пор требовали, а родители девушек гордо предлагали невест «пшеничного» цвета лица. Чамча вспомнил приятеля Зини, поэта Бхупена Ганди, говорившего о подобном со страстной горечью. «Как обвинять в ущербности других, если наши собственные руки столь грязны? — возражал он. — Многие из вас в Британии утверждают, что стали жертвами преследования. Ладно. Я там не был, я не знаю вашей ситуации, но по моему личному опыту я никогда не чувствовал уместным называть себя жертвой. В классовых терминах — однозначно нет. Даже говоря культурно, вы найдете здесь любой фанатизм, любые процедуры, связанные с институтом угнетателей. И хотя многие индийцы, несомненно, угнетены, я не думаю, что кто-то из
насможет предъявлять права на такое очаровательное положение».
«Проблема с радикальной критикой Бхупена в том, — заметила Зини, — что реакционеры вроде Салат-бабы просто обожают здесь крутиться».
Вооружений скандал бушевал; действительно ли индийское правительство оплатило вознаграждение посредникам, а затем занялось прикрытием? Были привлечены значительные денежные суммы, доверие к Премьер-министру было подорвано, но Чамчу не беспокоило ничего из этого. Он уставился на размытую фотографию на развороте: неясные, вспухшие фигуры, плывущие вниз по реке в несметных количествах. В северо-индийском городке произошла резня мусульман,
и их трупы были выброшены в воду, где их ожидало гостеприимство какого-нибудь Старика Хэксема двадцатого века. Здесь были сотни тел, раздувшихся и протухших; зловоние, казалось, поднималось над газетной полосой. А в Кашмире некогда популярного Главного Министра, «пошедшего на соглашательство» с Конгрессом-I,
во время молитвы на Ид
закидали туфлями
рассерженные группы исламских фундаменталистов. Коммунализм — сектантская напряженность — был повсюду: будто бы боги шли на войну.
В вечной борьбе между мировой красотой и жестокостью жестокость крепла день ото дня. Голос Сисодии проник сквозь эти мрачные мысли. Пробудившись, продюсер заметил фотографию из Мирута, глядящую с откидного столика Чамчи.
— Дело в том, — сказал он без обычного дружелюбия, — что религиозная вевера, призванная определять самые срать… срать… стратегические, возвышенные стремления человеческой расы, стала теперь, в нанашей стране, служанкой самых низменных инстинктов, а бобо… Бог — существо злобное.
ЗА БОЙНЮ ОТВЕТСТВЕННЫ ИЗВЕСТНЫЕ УГОЛОВНЫЕ АВТОРИТЕТЫ,
утверждал правительственный представитель, но «прогрессивные элементы» отвергали его заключения. СИЛЫ ГОРОДСКОЙ ПОЛИЦИИ ЗАРАЖЕНЫ КОММУНАЛИСТИЧЕСКИМИ АГИТАТОРАМИ, приводился контраргумент. ИНДУИСТСКИЕ НАЦИОНАЛИСТЫ БЕСЧИНСТВУЮТ. В политическом двухнедельнике была помещена фотография плакатов, выставленных возле Джума-Масджида
в Старом Дели.
Имам,
малосимпатичный мужчина с циничным взглядом (которого почти каждое утро можно было обнаружить в его «саду» — на красноземельно-пустопородной площадке в тени мечети — за подсчетом рупий, пожертвованных верными, и свертыванием каждой отдельной бумажки в трубочку так, что казалось, будто он держит горстку тонких бидиподобных сигареток, — и который сам был отнюдь не чужд коммуналистической политике), очевидно, полагал, что за ужасы Мирута следует взять хорошую цену. Погасите Огонь в нашей Груди, кричали вывески. Почет и Слава тем, кто принял Мученичество от Пуль П о л и ц а е в.
А также: Увы! Увы! Увы! Разбудите Премьер-министра! И, наконец, призыв к действию: Бандх
будет исполнен, и дата забастовки.
— Плохие дни, — продолжил Сисодия. — На Дели
… Дели… деликатное искусство кики… кинематографа ТВ и экономика тоже оказывают разрушительный эффект. — Затем он приободрился, поскольку приблизились стюардессы. — Я признаю, что я… я… являюсь членом клок… клок… клуба «Высокая миля»,
— весело сообщил он, когда проводницы оказались в пределах слышимости. — А Вы? Момо… могу ли я увидеть Вас там?
О разобщения, на которые способен человеческий разум, уныло подивился Саладин. О противоречивые самости, толкущиеся и трясущиеся в этих кожаных мешках. Неудивительно, что мы неспособны оставаться сосредоточенными на чем-либо слишком долго; неудивительно, что мы изобретаем дистанционно-управляющие, скачущие по каналам устройства. Если бы мы направили эти инструменты на самих себя, мы нашли бы куда больше каналов, чем может мечтать какой-нибудь кабельный или спутниковый магнат… Он обнаружил, что его мысли блуждают, возвращаясь, как бы упорно ни пытался он удержать их на своем отце, к вопросу о мисс Зинат Вакиль. Он телеграфировал ей о своем прибытии; будет ли она встречать его рейс? Что могло или не могло случиться между ними? Мог ли он, покинув ее, не возвращаясь, потеряв связь на долгое время, совершить Непростительную Вещь? Она может быть — подумал он и был потрясен осознанием того, что это просто не приходило ему в голову раньше — замужем? Влюблена? Помолвлена? А что до себя самого: чего он хотел на самом деле?
Я пойму, когда увижу ее,решил он. Будущее, даже окутанное с головы до ног мерцанием вопросов, не должно заслонять прошлого; даже когда смерть выходит на центр сцены, жизнь продолжает бороться за равные права.
Полет прошел без инцидентов.
Зинат Вакиль не ждала в аэропорту.
— Пойдемте, — махнул ему Сисодия. — Мой автомобиль приприп… прибыл, позвольте мне поподвезти Вас.
* * *
Тридцать пять минут спустя Саладин Чамча оказался на Скандальном мысе, стоя в воротах детства с сумкой и чехлами, глядя на импортную пропускную систему с видеоуправлением. Антинаркотические лозунги красовались по периметру стены:
МЕЧТЫ ПОТОНУТ НАХЕР / КОГДА КОРИЧНЕВ САХАР.И:
БУДУЩЕЕ ЧЕРНО / КОГДА САХАР КОРИЧНЕВ.
Смелее, старина, подбодрил он себя; и позвонил — уверенно, быстро, твердо, — чтобы привлечь внимание.
* * *
В пышном саду пень от срубленного грецкого ореха поймал его беспокойный взгляд. Теперь, наверное, они используют его как стол для пикника, горестно размышлял он. Отец всегда обладал талантом к мелодраматическим, самосострадательным жестам, и кушать свой ленч на поверхности, сочащейся подобными эмоциональными подзатыльниками (несомненно, с глубоким переживанием в перерывах между пережевыванием), было как раз в его духе. А теперь он раскинул свой лагерь на дороге к смерти, поразился Саладин. Какую трибунную пьесу сострадания мог разыграть теперь старый ублюдок! Каждый человек возле умирающего впадает в крайности милосердия. Удары отведены от смертного ложа, оставляя ушибы, которые никогда не исчезнут.
Мачеха появилась из оформленного под мрамор особняка умирающего мужчины, чтобы поприветствовать Чамчу без тени раздражения.
— Салахаддин. Хорошо, что ты пришел. Это поднимет его дух, а дух теперь — все, что еще способно в нем бороться, потому что тело почти капитулировало.
Она была, пожалуй, лет на шесть или семь моложе, чем было бы сейчас матери Саладина, но того же птицеподобного образца. Его большой, экспансивный
отец был в высшей степени последователен, по крайней мере, в этих вопросах.
— Сколько он протянет? — спросил Саладин.
Насрин оставалась в таком же неведении, как и сообщила в телеграмме.
— Это может случиться в любой день.
Миелома пронизала Чангиза насквозь, поселившись в его «трубчатых костях»
(рак принес в дом свой собственный словарь; никто уже не говорил о
руках и ногах) и черепе. Злокачественные клетки были обнаружены даже в крови вокруг костей.
— Мы должны были понять, — молвила Насрин, и Саладин почувствовал силу старой леди, ту непреклонность, с которой она сдерживала свои чувства. — Его очевидная потеря в весе за последние два года. Еще он жаловался на ломоту и боли, например, в коленях. Ты знаешь, как это бывает. Со стариками; ты винишь возраст, ты даже представить себе не можешь, что это мерзкая, отвратительная болезнь.
Она остановилась, пытаясь совладать с голосом. Кастурба, экс-айя, присоединилась к ним в саду. Как оказалось, ее муж Валлабх скончался почти год назад, от старости, во сне: куда более любезная смерть, чем та, что теперь прогрызала себе дорогу из тела его нанимателя, соблазнителя его жены. Кастурба по-прежнему носила старые, кричащие сари Насрин I: на этот раз она выбрала одно из самых головокружительных, в стиле Оп-Арт, с черно-белыми печатными буквами. Она тоже тепло приветствовала Саладина: объятья слезы поцелуи.
— Что до меня, — рыдала она, — я никогда не перестану молиться о чуде, пока хоть одно дыхание остается в его несчастных легких.
Насрин II обняла Кастурбу; обе положили головы друг другу на плечи. Близость этих двух женщин была непосредственной и не запятнанной негодованием, как будто близость смерти смыла раздоры и ревность прошлых лет. Две старые леди успокаивали друг друга в саду, одна утешала другую в неизбежной потере самого драгоценного: любви. Или, скорее: возлюбленного.
— Проходи, — сказала, наконец, Саладину Насрин. — Он должен увидеть тебя, немедленно.
— Он знает? — поинтересовался Саладин.
Насрин ответила уклончиво.
— Он — интеллигентный мужчина. Он продолжает спрашивать, куда уходит вся кровь? Он говорит, есть только две болезни, при которых кровь исчезает так же, как сейчас. Первая — туберкулез.
Но, продолжал настаивать Саладин, самого слова он никогда не произносил? Насрин склонила голову. Слова не произносили, ни Чангиз, ни в его присутствии.
— Разве он не должен знать? — спросил Чамча. — Разве мужчина не имеет права приготовиться к смерти?
На мгновение он увидел пламя в глазах Насрин.
Кем ты себя возомнил, что рассказываешь нам о наших обязанностях. Ты пожертвовал всеми своими правами.Затем оно исчезло, и когда она заговорила, голос ее был ровным, бесстрастным, низким.
— Возможно, ты прав.
Но Кастурба закричала:
— Нет! Разве можно сообщать ему, бедняге? Это разобьет ему сердце.
Рак сгустил кровь Чангиза до состояния, при котором сердцу стало неимоверно трудно качать ее по телу. Он также засорил сосуды чужеродными тельцами, тромбоцитами, атакующими всякую кровь, которая в него вливалась:
даже кровь его собственного типа.
Итак, даже таким пустяком я не могу помочь ему, понял Саладин. Побочные эффекты запросто могли убить Чангиза прежде, чем это сделает рак. Если же он умрет от рака, конец может принять форму либо пневмонии,
либо почечной недостаточности;
зная, что ничем не могут помочь, доктора отправили его домой дожидаться смерти.
— Поскольку миелома системная, химиотерапия
и лучевая терапия
не применяются, — объяснила Насрин. — Только медикаменты — препарат мелфалан,
который иногда может продлить жизнь, даже на несколько лет. Но нам сообщили, что он находится в той категории, которая не реагирует на таблетки мелфалана.
Но ему вы ничего не сказали, настаивали внутренние голоса Саладина.
И это неправильно, неправильно, неправильно.
— Однако же чудо случилось, — воскликнула Кастурба. — Врачи говорили, что обычно это одна из самых болезненных форм рака; но Ваш отец совершенно не испытывает боли. Если молиться, иногда можно снискать благодать.
Именно из-за настойчивого отсутствия боли рак не был диагностирован так долго; он расползался по телу Чангиза, по крайней мере, два года.
— Теперь я должен его видеть, — мягко попросил Саладин.
Пока они говорили, носильщик отнес его сумку и чехлы с одеждой в помещение; теперь, наконец, он проследовал внутрь за своим гардеробом.
Интерьер дома остался неизменен (щедрость второй Насрин на память о первой казалась безграничной: во всяком случае, в эти дни — последние дни их общего супруга на этой земле), за исключением того, что Насрин II перенесла сюда свою коллекцию птичьих чучел (удоды и редкие попугаи под стеклянными колпаками, взрослый королевский пингвин в мраморно-мозаичном холле, его клюв роится крошечными красными муравьями) и ящики с наколотыми бабочками. Саладин проследовал мимо этой красочной галереи мертвых крыльев
к студии отца (Чангиз настоял на освобождении спальни и установке кровати, перемещенной вниз, в этот деревянно-панельный аппендикс, полный гниющими книгами, таким образом, чтобы людям не приходилось весь день бегать вверх и вниз, чтобы присматривать за ним) и прибыл, наконец, к дверям смерти.
Еще в молодости Чангиз Чамчавала приобрел смущающую привычку спать с широко раскрытыми глазами, — «чтобы оставаться начеку», как любил говаривать он. Теперь, когда Саладин спокойно вступил в комнату, эффект этих распахнутых серых глаз, слепо глядящих в потолок, совершенно лишил его мужества. На мгновение Саладин решил, что пришел слишком поздно; что Чангиз умер, пока он трепался в саду. Затем мужчина на кровати испустил серию коротких покашливаний, повернулся и протянул дрожащую руку. Саладин Чамча подошел к отцу и склонил голову под ласковую ладонь старика.
* * *
Нахлынувшая любовь к отцу спустя долгие, сердитые десятилетия была безмятежным и прекрасным чувством; обновляющим, живительным, хотел сказать Саладин, но придержал язык, ибо это казалось ему вампирическим; словно, высасывая эту новую жизнь из своего отца, он создавал в теле Чангиза место для смерти. Хотя Саладин и держал эту мысль при себе, он, тем не менее, чувствовал, что час от часу сближается со множеством прежних, отринутых самостей, множеством альтернативных Саладинов — или, скорее, Салахаддинов, — отколовшихся от него, когда в его жизни наступала пора делать выбор, но, очевидно, продолжавших существовать: быть может, в параллельных вселенных квантовой теории.
Рак буквально оголил кости Чангиза Чамчавалы; его щеки провалились в пустоты черепа, и ему приходилось подкладывать пористую резиновую подушечку под ягодицы из-за атрофирования плоти. Но это также избавило его от дефектов, от всего, что было в нем властного, тиранического и жестокого, так что ранимый, любящий и блестящий человек снова предстал беззащитно пред очами смотрящих. Если бы он только мог быть этим человеком всю свою жизнь, мечтал Саладин (начавший замечать, что звуки его полного, не-англицированного имени снова нравятся ему — впервые за двадцать лет). Как тяжело это — вновь обрести своего отца лишь тогда, когда не остается другого выбора, кроме как сказать прощай.
На следующее утро после возвращения отец попросил Салахаддина Чамчавалу подать ему инструменты для бритья.
— Мои старушки не знают, какая сторона моей Филисшейв
является рабочей.
Кожа Чангиза свисала с дряблых, огрубелых щек, а его волос (когда Салахаддин раскрыл машинку) напоминал прах. Салахаддин не мог припомнить, когда последний раз так прикасался к отцовскому лицу, осторожно натягивая кожу, пока бритва ползла по ней, а затем поглаживая, чтобы удостовериться, что она гладка на ощупь. Закончив, он еще мгновение водил пальцами по щекам Чангиза.
— Посмотри на старика, — сказала Насрин Кастурбе, когда они вошли в комнату, — он глаз не сводит со своего мальчика.
Чангиз Чамчавала изможденно усмехнулся, демонстрируя рот, полный разрушенных зубов, испещренных слюной и крошками.
Когда отец снова заснул (после того, как Кастурба и Насрин заставили его выпить немножко воды) и уставился на — что? — своими раскрытыми, грезящими глазами, способными видеть в трех мирах сразу: действительном мирке его студии, призрачном мире сновидений — и приближающейся загробной жизни тоже (или так вообразил Салахаддин на один причудливый миг); — тогда сын удалился на отдых в прежнюю спальню Чангиза. Гротескные головы на крашеной терракоте
негодующе взирали на него со стен: рогатый демон; глядящий искоса араб с соколом на плече; лысый мужчина, закативший глаза и в панике высунувший язык, когда огромная черная муха уселась на его брови. Неспособный заснуть под этими фигурами, знакомыми ему всю жизнь и столько же ненавидимыми (ибо он привык отождествлять их с Чангизом), Салахаддин, в конце концов, перебрался в другую, нейтральную комнату.
Поднявшись ранним вечером, он спустился вниз, чтобы отыскать двух старых женщин во внешней комнате Чангиза, пытающимися проработать детали его лечения. Помимо ежедневных таблеток мелфалана, ему была предписана целая батарея лекарств, призванных сражаться с пагубными побочными эффектами рака: анемией, напряженностью в сердце и тому подобным. Изосорбид динитрат,
две таблетки, четыре раза в день; фуросемид,
одна таблетка, три раза; преднизолон,
шесть таблеток, ежедневно по два раза…
— Я займусь этим, — сообщил он освобожденным старухам. — Хоть что-то я смогу для него сделать.
Агарол
от запора, спиронолактон
для улучшения бог весть чего, и зилорик,
аллопуринол:
внезапно он, как безумный, вспомнил старинный театральный обзор, в котором английский критик, Кеннет Тинан, представлял полисиллабических
персонажей пьесы Марло
Тамерлан Великий
«ордой пилюль и невероятных наркотиков, стремящихся перебить друг друга»:
О, Ты ль брадат, храбрец Барбитурат?
Сиррах,
Твой старый-мертвый Нембутал.
О, плачет звезднобликий Нембутал
…
Не он ли станет храбрым королем,
Ауреомицин,
Формальдегид,
Не он ли станет храбрым королем,
Пройдя с триумфом сквозь Амфетамин?
Припомнится же! Но, может быть, этот фармацевтический
Тамерланбыл не таким уж и плохим панегириком
для поверженного монарха, лежащего здесь, в своей червиво-книжной
студии, взирающего на три мира, ждущего своего конца.
— Подвинься, Абба, — радостно подошел к нему Салахаддин. — Время спасать твою жизнь.
Она все еще здесь, на полке в кабинете Чангиза: настоящая медно-бронзовая лампа, обладающая, как предполагается, силой исполнять желания, но пока (поскольку никогда не была потерта) не прошедшая испытания. Немного потускневшая ныне, она взирала на своего умирающего владельца; и наблюдала, в свой черед, за его единственным сыном. Оказавшимся на миг во власти искушения снять ее, потереть три раза и спросить у джинна в тюрбане волшебное слово… Однако Салахаддин не тронул лампу. Здесь не осталось места для джиннов или упырей или ифритов; нельзя позволять себе никаких призраков и фантазий. Никаких волшебных формул; лишь бессилие пилюль.
— Знахарь
прибыл, — пропел Салахаддин, позвякивая крохотными пузырьками, пробуждая отца от дремоты.
— Лекарства, — по-детски скривился Чангиз. — Ээх, кхе, тьфу.
* * *
Этой ночью Салахаддин заставил Насрин и Кастурбу заснуть в уюте собственных постелей, пока он внимательно следил за Чангизом с матраца на полу. После полуночной дозы изосорбида умирающий проспал три часа, а затем попросился в туалет. Салахаддин буквально поставил его на ноги и был поражен легкостью Чангиза. Всю жизнь он был тяжелым человеком, но теперь стал живым обедом для расползающихся раковых клеток… В туалете Чангиз отказался от любой помощи. «Он не позволит Вам сделать единственную вещь, — любовно жаловалась Кастурба. — Такой уж он стеснительный парень».
По пути обратно к постели он слегка облокотился на руку Салахаддина и поковылял через весь дом в старых, изношенных тапочках к спальне; оставшиеся у него волосы забавно торчали во все стороны, голова клювообразно склонялась вперед на тощей, хрупкой шее. Салахаддину внезапно захотелось поднять старика, уложить его в колыбельку своими руками и петь мягкие, убаюкивающие песни. Вместо этого он выпалил — в самый неподходящий для этого момент — прошение о примирении.
— Абба, я приехал, потому что не хочу, чтобы между нами оставались теперь какие-то проблемы…
Гребаный идиот. Пусть черт тебя измажет в черный цвет, сметаннолицый шут!
Посреди проклятой ночи! И если он не догадывался, что умирает, то теперь ты своей траурной речью уж точно сообщил ему это.
Чангиз продолжил семенить вперед; лишь чуть сильнее сжал руку сына.
— Теперь это не важно, — сказал он. — Все забыто, что бы то ни было.
Наутро Насрин и Кастурба явились в чистых сари, отдохнувшие и жалующиеся:
— Это так ужасно — спать вдали от него, что мы не сомкнули глаз ни на миг.
Они повалились на Чангиза, и столь нежными были их ласки, что у Салахаддина сложилось то же ощущение подглядывания за частной жизнью, которое было у него на свадьбе Мишалы Суфьян. Он тихо покинул комнату, пока эти трое любовников обнимались, целовались и плакали.
Смерть, великий факт, плела свои заклинания вокруг дома на Скандальном мысе. Салахаддин сдавался ей, как и все вокруг, даже Чангиз, который в этот второй день частенько улыбался своей старой кривой ухмылкой, как бы говорящей: я все знаю, я буду идти наравне со всеми, только не думайте, меня не одурачить. Кастурба и Насрин тряслись над ним неуемно, расчесывая его, уговаривая поесть и попить. У него распух язык, сделав его речь несколько невнятной, затруднив глотание; он отказывался от всего жилистого и волокнистого, даже от цыплячьей грудки,
которую жаловал всю жизнь. Глоток супа, картофельное пюре, вкус заварного крема. Детское питание. Когда он садился, Салахаддин усаживался позади него на кровать; на время еды Чангиз прислонялся к телу сына.
— Откройте дом, — распорядился этим утром Чангиз. — Я хочу видеть здесь какие-нибудь улыбающиеся лица вместо трех ваших унылых физиономий.
Так, спустя уйму времени, появились люди: стар и млад, полузабытые кузены, дядюшки, тетушки; несколько товарищей по прежним дням националистического движения — больных спондилитом
джентльменов с серебряными волосами, ачкан-жакетами
и моноклями; служащие всевозможных фондов и филантропических учреждений, основанных Чангизом много лет назад; конкурирующие производители сельскохозяйственных аэрозолей и искусственного навоза. Полный мешок ассорти, думал Салахаддин; но дивился также и тому, сколь учтиво все вели себя в присутствии умирающего: молодые проникновенно беседовали с ним о своих жизнях, словно бы заверяя в неукротимости жизни как таковой, предлагая богатое утешение быть членом великого шествия человеческой расы, — тогда как старые обращались к прошлому, чтобы он знал: никто не забыт, ничто не забыто;
несмотря на годы самозаточения, он оставался в неразрывном единстве с миром. Смерть раскрывала в людях самое лучшее; она позволяла Салахаддину понять, что таким человек может быть тоже: внимательным, любящим, даже благородным. Мы все еще способны к экзальтации, думал он в праздничном настроении; несмотря на все, мы все еще можем вознестись. Молоденькая женщина (Салахаддину пришло в голову, что это, должно быть, его племянница, и он ощутил неловкость из-за того, что не знал ее имени) делала полароидные снимки Чангиза с гостями, и больной был чрезвычайно доволен собой, притягивая лица, затем целуя множество предложенных щек с тем светом в глазах, который Салахаддин идентифицировал как ностальгию. «Это похоже на вечеринку по случаю дня рождения», — думал он. Или: на поминки по Финнегану. Мертвец, отказывающийся ложиться и позволяющий живущим веселиться.
— Нам следует сообщить ему, — снова принялся настаивать Салахаддин, когда посетители разошлись.
Насрин опустила лицо; и кивнула. Кастурба разрыдалась.
На следующее утро они велели ему пригласить специалиста, готового ответить на любые вопросы, которые мог бы задать Чангиз. Специалист, Пенишкар (имя, которое, отметил Салахаддин, англичане произнесли бы неправильно и стали бы хихикать,
как над мусульманским «Иби-оглы
»), пришел в десять, сияя от чувства собственной значимости.
— Я должен сообщить ему, — заявил он, принимая управление. — Большинство пациентов стыдятся позволить тем, кого любят, видеть свой страх.
— Черта с два Вы это сделаете, — выпалил Салахаддин со страстностью, оказавшейся для него сюрпризом.
— Ладно, в таком случае… — пожал плечами Пенишкар, делая вид, что собирается уходить; чем выиграл спор, ибо теперь уже Насрин и Кастурба принялись умолять Салахаддина:
— Пожалуйста, не противьтесь.
Салахаддин, побежденный, проводил доктора к отцу; и закрыл дверь студии.
* * *
— У меня рак, — сообщил Чангиз Чамчавала Насрин, Кастурбе и Салахаддину после ухода Пенишкара. Он говорил ясно, выговаривая слово с вызывающей, преувеличенной осторожностью. — Он сильно запущен. Я не удивлен. Я сказал Пенишкару: «Именно об этом я говорил Вам в самый первый день. Куда еще могла уходить вся моя кровь?»
Выйдя из кабинета, Кастурба обратилась к Салахаддину:
— Когда Вы приехали, в его глазах был свет. Вчера, со всеми этими людьми, каким счастливым он был! Но теперь его глаза погасли. Теперь он не станет бороться.
В полдень Салахаддин оказался наедине с отцом, пока обе женщины дремали. Оказалось, что теперь он, прежде так решительно настроенный назвать слово, стал неуклюж и невнятен, не зная, о чем говорить. Но Чангизу было что сказать сыну.
— Я хочу, чтобы ты знал, — начал он, — что я совершенно не беспокоюсь об этом. Человек должен умереть от чего-нибудь, и это совсем не так, как если бы я умирал молодым. У меня нет никаких иллюзий; я знаю, что никуда не попаду после этого.
Это конец. И это хорошо. Единственное, чего я боюсь — это боль, потому что там, где боль, человек теряет свое достоинство. Я не хочу, чтобы это случилось.
Салахаддина охватила робость.
Сначала заново погружаться в любовь к отцу, а теперь еще и учиться быть похожим на него.
— Врачи говорят, что твой случай — один на миллион, — честно ответил он. — Как будто тебя уберегают от боли.
Что-то в Чангизе расслабилось после этого, и Салахаддин понял, насколько испуган был старик, насколько нужны ему были эти слова…
— К хренам собачьим,
— выругался Чангиз Чамчавала. — Тогда я готов. И кстати: ты все-таки получаешь эту лампу.
Часом позже началась диарея: тонкая черная струйка. Телефонные звонки измученной Насрин в отделение неотложной помощи госпиталя Брич Кэнди выявили, что Пенишкар недоступен.
— Немедленно исключите агарол, — наказал дежурный врач и прописал взамен имодиум.
Это не помогало. В семь пополудни риск обезвоживания вырос, а Чангиз был слишком ослаблен, чтобы сесть и поесть. У него совершенно не было аппетита, но Кастурбе удалось впихнуть в него пару ложечек манки с очищенным абрикосом.
— Ням-ням, — иронично промолвил он, криво улыбнувшись.
Он заснул, но ему по-прежнему пришлось трижды в час бегать вверх и вниз.
— Ради Бога, — кричал Салахаддин в телефонную трубку, — дайте мне домашний номер Пенишкара.
Но это было против больничных правил.
— Посудите сами, — сказал дежурный врач, — а вдруг он уже лег.
Сука, изрек Салахаддин Чамчавала.
— Премного благодарен.
В три часа Чангиз был настолько слаб, что Салахаддину пришлось почти что нести его до туалета.
— Выводите автомобиль, — прикрикнул он на Насрин и Кастурбу. — Мы едем в больницу. Немедленно.
Свидетельством ухудшившегося самочувствия Чангиза стало то, что в этот — последний — раз он позволил сыну помочь ему.
— Черное дерьмо — это плохо, — сказал он с одышкой. Его легкие внушали опасение; воздух проходил в них, словно пузыри, пробирающиеся через клей. — Некоторые злокачественные новообразования медлительны, но, думаю, это весьма торопливо. Ухудшение очень быстрое.
И Салахаддин, апостол правды, произнес успокоительную ложь:
Абба, не волнуйся. С тобой все будет прекрасно.Чангиз Чамчавала покачал головой.
— Я ухожу, сын, — сказал он.
Его грудь вздымалась; Салахаддин схватил большую пластмассовую кружку и поднес к губам Чангиза. Умирающий выблевал более пинты
мокроты, смешанной с кровью; а после этого стал слишком слаб, чтобы разговаривать. На сей раз Салахаддин был вынужден отнести его на заднее сиденье мерседеса, где он расположился между Насрин и Кастурбой, пока Салахаддин гнал на полной скорости к госпиталю Брич Кэнди, полмили по шоссе.
— Я открою окно, Абба? — спросил он по дороге, и Чангиз покачал головой и пробулькал:
— Нет.
Много позже Салахаддин понял, что это было последнее слово его отца.
Реанимационная палата. Несомый ногами, санитарами, инвалидным креслом Чангиз, которого поднимают на койку; шторка. Молодой доктор, делающий все, что можно сделать: очень быстро, но без суеты.
Я люблю его, подумал Салахаддин. Когда доктор взглянул ему в глаза и сказал: «Не думаю, что он сделает это», — ему показалось, что его ударили кулаком в живот. Салахаддин понял, что цепляется за бессмысленную надежду,
они починят его, и мы заберем его домой; он сделает «это»,и его первой реакцией на слова доктора был гнев.
Вы механик. Не говорите, что автомобиль не заводится; исправьте проклятую штуковину.Чангиз истончился, потонув в собственных легких. «Мы не можем добраться до его груди в этой курта; можно ли нам…»
Срежьте ее. Делайте все, что должны делать.Капельница, вспышки слабеющего сердцебиения на мониторе, беспомощность. Молодой доктор, бормочущий: «Теперь уже недолго, так…»
И тогда Салахаддин Чамчавала совершил наиглупейшую вещь. Он обратился к Насрин и Кастурбе и произнес:
— Идите скорее. Идите и попрощайтесь.
— Ради Бога! — взорвался доктор…
Женщины не плакали, но подошли к Чангизу и взяли за руки. Салахаддин покраснел от стыда. Он так никогда и не узнал, слышал ли отец смертный приговор, стекающий с губ сына.
Затем Салахаддин нашел лучшие слова: его Урду,
вернувшийся к нему после долгого отсутствия.
Мы все рядом с тобой, Абба. Мы все очень любим тебя.Чангиз не мог говорить, но это было, — было или нет? — да, этого не могло не быть: маленький кивок понимания.
Он услышал меня.Затем внезапно лицо Чангиза Чамчавалы растворилось; он был пока что жив, но ушел куда-то еще, обратился внутрь, чтобы взглянуть туда, где он окажется через секунду.
Он учит меня, как умирать, подумалось Салахаддину.
Он не отводит глаза, но смотрит смерти прямо в лицо.И ни разу в момент смерти Чангиз Чамчавала не произнес имени Бога.
— Пожалуйста, — попросил доктор, — теперь выйдете за штору и позвольте нам делать свою работу.
Салахаддин отвел обеих женщин на несколько шагов; и теперь, когда занавес скрыл Чангиза из виду, они заплакали.
— Он клялся, что никогда меня не покинет, — рыдала Насрин, ее железный контроль был, наконец, разрушен, — и он ушел.
Салахаддин взглянул сквозь проем в занавесе; — и увидел напряженность, втекающую в тело отца, внезапную зеленую зубчатость пульса на экране; увидел доктора и медсестер, колотящих в грудь его отца; увидел их поражение.
Последним, что разглядел он на отцовском лице, прямо перед финальным, бесполезным усилием медперсонала, был расцветающий ужас — столь глубокий, что пробрал Салахаддина холодом до костей. Что он видел? Что ожидало его — всех нас, — что вселило такой страх в глаза этого храброго человека? — Затем, когда все было кончено, он вернулся к койке Чангиза; и увидел, что губы отца изогнуты кверху, в улыбке.
Он погладил эти милые сердцу щеки.
Я не побрил его сегодня. Он умер со щетиной на подбородке.Его лицо уже похолодело; но мозг, мозг еще немного теплился. Они набили его ноздри ватой.
Но если это ошибка? Что, если он хочет дышать?
Насрин Чамчавала встала рядом с ним.
— Давай заберем твоего отца домой, — молвила она.
* * *
Чангиз Чамчавала возвращался домой в машине скорой помощи, лежа на полу в алюминиевых носилках между двумя женщинами, любившими его, тогда как Салахаддин следовал за ними на своем автомобиле. Мужчины из санитарной машины положили тело в студии; Насрин включила кондиционер на полную. В конце концов, это была тропическая смерть, а солнце скоро поднимется.
Что он увидел?продолжал размышлять Салахаддин.
Отчего ужас? И откуда эта последняя улыбка?
Снова появились люди. Дядюшки, кузены, друзья взяли на себя обязательство все устроить. Насрин и Кастурба сидели на белых простынях на полу комнаты, в которой однажды Саладин и Зини навестили тролля-людоеда, Чангиза; с ними сидели плакальщицы,
многие из них непрестанно читали калму, перебирая четки. Это раздражало Салахаддина; но ему недоставало воли приказать им остановиться.
Затем прибыл мулла, и сшил Чангизу саван, и настало время обмыть тело; и даже несмотря на то, что присутствовало множество мужчин и его помощь не требовалась, Салахаддин настоял на этом.
Если он мог смотреть своей смерти в глаза, то я смогу тоже.
И когда отца обмывали, когда тело его переворачивалось так и сяк по команде муллы — плоть ушибленная и потрескавшаяся, аппендицитный шрам длинный и коричневый, — Салахаддин вспоминал единственный в жизни момент, когда он прежде видел своего физически скромного отца голым: ему было девять лет от роду, когда он случайно заглянул в ванную, где Чангиз принимал душ, и вид отцовского члена оказался шоком, так никогда и не забытым. Этот толстый, приземистый орган, подобный дубинке. О, что за сила в нем; и что за незначительность — в его собственном…
— Его глаза не закрыты, — жаловался мулла. — Вам следовало сделать это раньше.
Он был коренастым, прагматичным парнем, этот мулла с похожей на мышиный хвостик бородкой. Он обращался с трупом как с чем-то банальным, нуждающимся в мойке так же, как автомобиль, или окно, или тарелка.
— Вы из Лондона? Благословенного Лондона? — Я был там много лет. Я был швейцаром в Кларидж-отеле.
О? Неужели? Как интересно.Этот мужчина вздумал вести светскую беседу! Салахаддин был потрясен.
Это мой отец, разве Вы не понимаете?
— Эти одежды, — поинтересовался мулла, указывая на последнюю курта-пижаму Чангиза — ту, что разрезал больничный персонал, добираясь до его груди. — Вам они не нужны?
Нет-нет. Забирайте. Пожалуйста.
— Вы так любезны. — Крошечные клочки черной ткани забились в рот Чангиза и под его веки. — Эта ткань была в Мекке, — сообщил мулла.
Прогоните его прочь!
— Я не понимаю. Это — священная ткань.
Вы слышите меня: прочь, прочь.
— Боже, пощади Вашу душу.
И:
Гроб, усыпанный цветами, словно кроватка великорослого ребенка.
Тело, обернутое белым, со стружками сандалового дерева, рассыпанными вокруг для аромата.
Множество цветов, и зеленый
шелковый покров с шитыми золотом кораническими стихами.
Санитарная машина с покоящимся в ней гробом, ожидающая позволения вдов отправляться.
Последние прощания женщин.
Кладбище. Присутствующие на похоронах мужчины, спеша поднять гроб на плечи, оттаптывают Салахаддину ногу, отломав кусок ногтя на большом пальце его ноги.
Среди скорбящих — покинутый старый друг Чангиза, он здесь, несмотря на двустороннюю пневмонию; — и еще один старый джентльмен, обильно плачущий, он умрет аккурат завтра; — и все другие, кто знал усопшего.
Могила. Салахаддин спускается к ней, держа гроб спереди, могильщик — сзади. Чангиз Чамчавала исчезает внизу.
Тяжесть головы моего отца, она лежит на моей руке. Я уложил его спать; пусть отдохнет.
Мир, написал кто-то, есть место, реальность которого мы доказываем, умирая в нем.
* * *
Она ждала его возвращения с кладбища: медно-бронзовая лампа, его вернувшееся наследство. Он вошел в студию Чангиза и захлопнул дверь. Старые отцовские шлепанцы стояли у кровати: он превратился, как и предсказывал, в «пару освободившихся туфель». Белье до сих пор хранило отпечаток его тела; комната была полна ароматами болезни: сандаловое дерево, камфора, гвоздика. Он снял лампу с полки и уселся за стол Чангиза. Вытащив носовой платок из кармана, он оживленно потер: раз, другой, третий.
Все огни засияли разом.
Зинат Вакиль ступила в комнату.
— О боже, я извиняюсь, может быть, ты так и хотел, но с закрытыми шторами здесь было так тоскливо.
Изгибающая руки, говорящая громко своим прелестным отрывистым голосом, с волосами до талии, завязанными на сей раз в хвостик, она была здесь, его совершенно личный джинн.
— Я чувствую себя такой плохой из-за того, что не пришла раньше, я просто хотела ранить тебя, ну и время я выбрала, что за проклятые самооправдания, яар, я так рада тебя видеть, ты, бедный осиротевший гусь.
Она была все та же, погруженная в жизнь по горло, сочетая эпизодические художественные лекции в университете с медицинской практикой и политической деятельностью.
— Я была в чертовой больнице, когда ты приехал, представляешь? Я была там же, но я не знала о твоем папе, пока все не закончилось, и даже тогда я не пришла обнять тебя, какая стерва, если ты хочешь вышвырнуть меня отсюда, я не буду жаловаться.
Она была великодушной женщиной, самой великодушной из всех, кого он знал.
Когда ты увидишь ее, ты поймешь, пообещал он себе и оказался прав.
— Я люблю тебя, — услышал он свои слова, остановившие ее на полпути.
— Хорошо, я не буду ловить тебя на этом, — вымолвила она, наконец, выглядя чрезвычайно довольной. — Равновесие твоего разума, несомненно, нарушено. К счастью для тебя, ты сейчас не в одной из наших больших публичных больниц; они помещают психов рядом с героинистами, и через палату проходит столько наркоты, что бедняги шизо кончают дурными привычками. Так или иначе, если ты скажешь это снова через сорок дней, имей в виду, я ведь могу принять это всерьез. А сейчас это может оказаться всего лишь болезнью.
Возвращение непобежденной (и, по всей видимости, незамужней) Зини в его жизнь завершило процесс восстановления, регенерации, ставшей самым удивительным и парадоксальным следствием смертельной болезни его отца. Его прежняя английская жизнь, ее причудливость, ее зло казались теперь такими далекими, даже неподобающими, как и его урезанное сценическое имя.
— Самое время, — похвалила Зини, когда он поведал ей о возвращении к
Салахаддину. — Теперь ты можешь, наконец, перестать суетиться.
Да, это походило на начало новой фазы, в которой мир будет тверд и реален, и в которой не осталось широкой родительской фигуры, стоящей между ним и неизбежностью могилы. Сиротская жизнь, как у Мухаммеда; как у всех. Жизнь, освещенная удивительно лучистой смертью, продолжающей сиять в глазах его разума, словно какая-нибудь волшебная лампа.
Отныне я должен думать о себе как о навеки существующем в первый миг будущего,решил он несколько дней спустя, в квартире Зини на переулке Софийского колледжа,
приходя в себя в ее постели от клыкастого энтузиазма ее любви. (Она пригласила его домой застенчиво, словно откидывая полог, за которым столь долго скрывалась.) Но не так легко стряхнуть с себя историю; ведь он существовал также и
в настоящий момент прошлого, и его прежняя жизнь снова волною поднималась над ним, чтобы доиграть свой заключительный акт.
* * *
Он узнал, что теперь богат. Согласно воле Чангиза, обширное состояние покойного магната и бесчисленные интересы в бизнесе должны были контролироваться группой избранных опекунов, доход же равномерно распределялся между тремя сторонами: второй женой Чангиза Насрин, Кастурбой (которую он упомянул в завещании как «в полном смысле слова мою треть
») и его сыном, Салахаддином. После смерти этих двух женщин, однако, совет опекунов мог быть распущен в любой момент, когда того пожелает Салахаддин: иначе говоря, он наследовал весь объем. «При условии, — зловредно предусмотрел Чангиз Чамчавала, — что это негодяй смирится с даром, который он прежде отверг, т. е. — сдаваемым в аренду зданием школы, расположенным в Солане, Химачал-Прадеш
». Чангиз мог срубить дерево грецкого ореха, но он ни разу не попытался вычеркнуть Салахаддина из завещания. — Тем не менее, здания в Пали-Хилле и на Скандальном мысе были исключены из этого списка. Первый доставался Насрин Чамчавале непосредственно; последний незамедлительно становился единственной собственностью Кастурбабаи,
тут же объявившей о своем намерении продать старый дом под застройку. Участок стоил несколько кроре, а Кастурба была совершенно несентиментальна относительно недвижимости. Салахаддин горячо протестовал — и был уверенно повержен.
— Я прожила здесь всю свою жизнь, — напомнила она ему. — Поэтому только я вправе говорить.
Насрин Чамчавале было откровенно наплевать на судьбу старого места.
— Одной высоткой больше, одним маленьким кусочком старого Бомбея меньше, — передернула она плечами. — Какая разница? Города меняются.
Она уже готовилась вернуться в Пали-Хилл, снимая со стен коробки с бабочками, собирая птичьи чучела в холле.
— Пусть все идет как идет, — сказала Зинат Вакиль. — Ты все равно не смог бы жить в этом музее.
Без сомнения, она была права; стоило его развернуть лицом к будущему, как он принялся ходить кругами и сожалеть о конце детства.
— Я должна встретиться с Джорджем и Бхупеном, ты их помнишь, — сообщила она. — Почему ты не идешь? Тебе нужно приобщаться к городу.
Джордж Миранда только что закончил документарный фильм о коммунализме, проинтервьюировав индуистов и мусульман с убеждениями всевозможных оттенков. Фундаменталисты обеих религий немедленно принялись требовать судебного запрета
на демонстрацию фильма, и, хотя бомбейские суды отклонили их иск, дело дошло до Верховного Суда. Джордж, еще более щетинистый, длинноволосый и пузатый, чем помнил Салахаддин, потягивал ром в Пьянчужке Дхоби Талао
и стучал по столу пессимистичными кулаками.
— Это Верховный Суд имени Шах Бано,
— кричал он, апеллируя к печально известному случаю, когда, под давлением исламских экстремистов, Суд постановил, что уплата алиментов противоречит воле Аллаха, сделав, таким образом, индийские законы еще реакционнее, чем, например, пакистанские. — Так что у меня мало надежды.
Он печально покручивал восковые мыски своих усов. Его новая подруга — высокая, тонкая бенгальская женщина с подстриженными волосами, несколько напоминавшая Салахаддину Мишалу Суфьян — выбрала этот момент, чтобы напасть на Бхупена Ганди за вышедший сборник его стихов о посещении «маленького города храмов» Джеджури
в Западных Гатах.
Стихотворения были раскритикованы правыми индусами; один знаменитый южно-индийский профессор заявил, что Бхупен «утратил свое право называться индийским поэтом», но, по мнению молодой женщины, Сватилекхи, Бхупен был склонен религией в опасную двусмысленность. Искренне потрясая седыми волосами, лунолико сияя, Бхупен защищался.
— Я сказал, что единственный урожай в Джеджури — каменные боги, приходящие с холмов. Я говорил о легендарных стадах, пасущихся на косогорах под звон своих священных колокольчиков. В этих образах нет ничего двусмысленного.
Сватилекху это не убедило.
— В наши дни, — настаивала она, — мы должны выражать свою позицию с хрустальной ясностью. Любые метафоры могут быть вольно истолкованы.
Она предложила свою теорию. Общество организуется тем, что она назвала великими повествованиями: историей, экономикой, этикой. В Индии развитие коррумпированного и закрытого государственного аппарата «исключило человеческие массы из этического проекта». В результате они ищут этического удовлетворения в старейшем из великих повествований, то есть в религиозной вере.
— Но эти повествования управляются теократией и всевозможными политическими элементами совершенно регрессивным методом.
Бхупен возразил:
— Мы не можем отрицать вездесущность веры. Если мы пишем так, чтобы предосудить эти верования как заблуждения или ложь, то не виновны ли мы в элитизме, в навязывании массам нашей картины мира?
Сватилекха оставалась презрительна.
— Индия сегодня разделилась на два фронта, — воскликнула она. — Догматичное
против рационального, свет против тьмы. Тебе надо бы получше выбирать, на чью сторону становиться.
Бхупен сердито поднялся, чтобы уйти. Зини успокоила его:
— Мы не можем позволить себе раскола. Там этого и хотят.
Он сел снова, и Сватилекха поцеловала его в щеку.
— Прости, — сказала она. — Слишком много университетского образования, постоянно говорит Джордж. На самом деле я люблю стихи. Я всего лишь обсуждала случившееся.
Бхупен, умиротворенный, игриво щелкнул ее по носу; кризис миновал.
На этот раз они встретились с Салахаддином, собираясь обсудить свое участие в замечательной политической демонстрации: формировании человеческой цепи, которая должна была протянуться от Ворот Индии
до самых северных окраин города, в поддержку «национальной интеграции». Именно такую цепь Индийская коммунистическая партия (марксистов) недавно с большим успехом организовала в Керале.
— Но, — возразил Джордж Миранда, — здесь, в Бомбее, это будет совершенно другое дело. В Керале КП(М) имеет влияние. Здесь, с этими ублюдками Шив Сены у власти, мы можем ожидать любого преследования, от полицейского обструкционизма
до организованных нападений толпы на сегменты цепи — особенно когда она будет, как и положено, проходить через укрепления Сены в Мазагаоне
и тому подобные места.
Несмотря на эти опасения, объяснила Зини Салахаддину, без таких общественных демонстраций не обойтись. Поскольку налицо была эскалация коммуналистического насилия (и Мирут было только самым последним в длинном ряду смертельных инцидентов), стало просто необходимо воспрепятствовать силам энтропии двигаться прежним путем.
— Мы должны показать, что противовес работает.
Салахаддин был несколько смущен той скоростью, с которой снова стала изменяться его жизнь.
Я, принимающий участие в делах КП (М). Чудеса никогда не кончатся; я, должно быть, и правда влюблен.
Уладив вопросы — сколько друзей сможет пригласить каждый из них, где собираться, какую брать с собой в дорогу еду, питье и средства первой помощи, — они расслабились, выпили дешевого, темного рому и перешли к беспредметной болтовне, и тогда-то Салахаддин впервые узнал ходящие по городу слухи о странном поведении кинозвезды Джибрила Фаришты и почувствовал, как прежняя жизнь уколола его, словно тайным шипом; — услышал прошлое, зазвучавшее в его ушах подобно отдаленной трубе.
* * *
Джибрил Фаришта, вернувшийся в Бомбей из Лондона, чтобы подобрать нити своей кинокарьеры, не был, по общему признанию, прежним несравненным Джибрилом.
— Парень, кажется, взял свой адский курс на самоубийство, — объявил Джордж Миранда, знакомый со всеми сплетнями киномира. — Кто знает, почему? Говорят, от несчастной любви он стал диковат.
Салахаддин держал рот на замке, но почувствовал, что его бросает в жар. Алли Конус отказалась принять Джибрила обратно после спитлбрикских пожаров. В вопросах прощения, отметил Салахаддин, никто не подумал проконсультироваться с совершенно невинной и сильно пострадавшей Аллилуйей;
мы опять превратили ее жизненную периферию в нашу собственную. Неудивительно, что она до сих пор не в себе.В последнем и несколько напряженном телефонном разговоре Джибрил признался Салахаддину, что возвращается в Бомбей, «надеясь, что никогда не увижу ни ее, ни тебя, ни этого проклятого холодного города весь оставшийся мне жизненный срок». А теперь и здесь, на родной земле, он снова стремится к кораблекрушению, по всем счетам.
— Он делает какое-то странное кино, — продолжал Джордж. — И на сей раз вкладывает в него собственную наличность. После двух провалов продюсеры быстренько поразбежались. Если так будет продолжаться, ему кранты, он разорится,
фантуш.
Джибрил принялся рядить в современное платье историю Рамаяны, сделав героев и героинь испорченными и злыми вместо чистых и свободных от греха. Там фигурирует развратный, пьяный Рама и легкомысленная Сита;
тогда как Равана,
царь-демон, выставлен прямым и честным мужчиной.
— Джибрил играет Равану, — объяснил завороженный ужасом Джордж. — Он как будто намеренно старается вступить в окончательную конфронтацию с религиозными сектантами, зная, что не может победить, что будет разорван на части.
Несколько участников кастинга уже вышли из проекта и дали пестрые интервью, обвиняя Джибрила в «богохульстве», «сатанизме» и других преступлениях. Его последняя кинопартнерша, Пимпл Биллимория, высказалась на обложке
Cinй-Blitz: «Это было похоже на поцелуй с Дьяволом». Старая проблема сернистого зловония Джибрила, очевидно, вернулась, чтобы отомстить.
Его неуправляемое поведение давало еще больше поводов почесать языки, чем его выбор тематики фильма.
— В некоторые дни он сама сладость и свет, — поведал Джордж. — В другие он корчит из себя господа бога всемогущего и всерьез настаивает, чтобы все склоняли головы и становились на колени. Лично я сомневаюсь, что фильм будет закончен, если и до тех пор, пока он не разберется с состоянием своего рассудка, которое, как я искренне полагаю, заметно поистрепалось. Сперва болезнь, потом авиакатастрофа, потом эта несчастная любовная интрига: нетрудно понять проблемы парня.
Ходили слухи и похлеще: его налоговые дела подверглись изучению; полицейские наведались к нему, чтобы задать пару вопросов о смерти Рекхи Меркантиль, а муж Рекхи, шарикоподшипниковый король, грозился «переломать все кости в теле ублюдка», поэтому на некоторое время Джибрилу пришлось обзавестись телохранителями, которые оберегали его, когда он пользовался лифтами Эверест-Вилас; и хуже всего были известия о его визитах в городские районы красных фонарей,
где, как намекали, он частенько заглядывал в некие заведения на Форас-роуд,
пока дадас не вышвырнули его, чтобы он не травмировал женщин.
— Говорят, некоторые из них получили серьезные повреждения, — сказал Джордж. — За молчание были заплачены больше деньги. Не знаю. Люди способны болтать любую чепуху. Эта Пимпл, разумеется, подскочила прямиком на большую эстраду.
Мужчина, который Ненавидит Женщин.Она сделает себя звездной роковой женщиной на всем этом. Но что-то ужасно неправильно с Фариштой. Я слышал, Вы знаете парня, — закончил Джордж, глядя на Салахаддина; тот покраснел.
— Не слишком хорошо. Только по авиакатастрофе и немножко после.
Он испытал смятение. Похоже, Джибрил не сумел удрать от своих внутренних демонов. Он, Салахаддин, верил (как теперь оказалось — наивно), что события во время спитлбрикского пожара, когда Джибрил спас ему жизнь, должны были так или иначе очистить их обоих, изгнать этих дьяволов в ненасытное пламя; когда любовь со всей несомненностью продемонстрировала, что ее очеловечивающая сила столь же велика, как и таковая ненависти; что достоинство может преобразить человека так же, как и недостаток. Но ничто не вечно; ни одно лекарство, как оказалось, не является полным.
— Киноиндустрия полна эксцентриками,
— ласково сообщила Сватилекха Джорджу. — Только посмотрите на себя, мистер.
Но Бхупен оставался серьезен.
— Я всегда рассматривал Джибрила как положительную силу, — заметил он. — Актер из низов, играющий роли из всевозможных религий и хорошо принимаемый при этом. Если он выпал из фавора, это дурной знак.
Двумя днями позже Салахаддин Чамчавала прочитал в воскресных газетах, что в Бомбей прибыла международная команда альпинистов, собирающаяся покорить Хидден-пик;
и когда он увидел в списках команды знаменитую «Королеву Эвереста», мисс Аллилуйю Конус, в него вселилось странное ощущение: чувство того, что тени из его воображения вышли в реальный мир, что судьба приобретала неторопливую, фатальную логику грез. «Теперь я знаю, что такое призраки,
— подумал он. — Незавершенные дела, вот что это такое».
* * *
Следующие два дня присутствие Алли в Бомбее занимало его все больше и больше. Его сознание настаивало на установлении странных связей — например, между несомненным выздоровлением ее ног и разрывом с Джибрилом: как будто это он повредил ей своей ревнивой любовью. Его рациональный ум знал, что в действительности ее проблемы с низкими сводами начались до отношений с Джибрилом, но он погрузился в состояние странного наваждения и казался непроницаем для логике. Что она делала здесь на самом деле? Зачем она на самом деле явилась? Какой-то ужасный рок оставил здесь свой след, решил он.
Зини (ее хирургическая практика, лекции в университете и работа по организации человеческой цепи совершенно не оставляли теперь времени для Салахаддина и его капризов) ошибочно рассматривала его самоуглубленное молчание как проявление сомнений — о возвращении в Бомбей, об участии в политической деятельности того типа, к которому он всегда относился с пренебрежением, о ней. Чтобы скрыть свои опасения, она беседовала с ним в лекционной манере.
— Если ты всерьез вознамерился стряхнуть свою отчужденность, Салат-баба, не погружайся потом вместо этого в какую-то беспочвенную неопределенность. Хорошо? Все мы здесь. Мы прямо перед тобой. Ты должен действительно попробовать и заставить себя по-взрослому познакомиться с этим местом, с этим временем. Попытайся и обойми этот город как он есть, не как какое-нибудь там детское воспоминание, делающее вас обоих ностальгирующими и больными. Притяни его ближе. Это место на самом деле существует. Сделай его ошибки своими собственными. Стань его сутью; проникнись им.
Он рассеянно кивал; и она, думая, что он собирается снова ее покинуть, бушевала в гневе, оставляющем его крайне озадаченным.
Должен ли он позвонить Алли? Сказал ли ей Джибрил о голосах?
Должен ли он попытаться увидеться с Джибрилом?
Что-то должно случиться,
пел внутренний голос. Оно собирается произойти, и ты не знаешь, что это будет, и ты, черт возьми, ничего не можешь с этим поделать. О да: это будет что-то плохое.
* * *
Это случилось в день демонстрации, которая, несмотря ни на что, снискала прекрасный, заслуженный успех. Несколько незначительных перепалок произошло в районе Мазагаона, но мероприятие, в общем и целом, прошло нормально. Наблюдатели от ИКП(М) сообщали о непрерывности цепи мужчин и женщин, связывающей город руками от края до края, и Салахаддин, стоящий между Зини и Бхупеном на улице Мухаммеда Али,
не мог отрицать могущества этого образа. На лицах многих участников цепи блестели слезы. Команда соединяться была дана организаторами (Сватилекха возвышалась над ними, стоя в задней части джипа, с мегафоном в руке) в восемь ровно; часом позже, когда городское движение в час пик достигло своего ревущего апогея, толпа начала рассеиваться. Однако, несмотря на тысячи задействованных в событии, несмотря на его мирный характер и позитивное послание, в теленовостях Дурдаршана о формировании человеческой цепи не было сказано ни слова. Всеиндийское Радио
умолчало о нем тоже. Большинство (поддерживаемых правительством) «языковых изданий»
также не разместило никаких сообщений… Единственная ежедневная англоязычная и единственная воскресная газета донесли историю до публики; только и всего. Зини, вспоминая организацию цепи в Керале, пророчила эту оглушительную тишину, когда они с Салахаддином возвращались домой.
— Это коммунистическое шоу, — объяснила она. — То есть, официально, и вовсе не-событие.
Что захватило заголовки вечерней газеты?
Что кричало на читателей двухдюймовыми буквами, тогда как о человеческой цепи не позволялось говорить громче, чем малотиражным шепотком?
КОРОЛЕВА ЭВЕРЕСТА И КИНОМАГНАТ ПОГИБЛИ
ДВОЙНАЯ ТРАГЕДИЯ НА МАЛАБАР-ХИЛЛЕ — ДЖИБРИЛ ФАРИШТА ИСЧЕЗАЕТ
ПРОКЛЯТИЕ ЭВЕРЕСТ-ВИЛАС НАНОСИТ НОВЫЙ УДАР
Тело почтенного кинопродюсера, С. С. Сисодии, было обнаружено внутренним персоналом посреди ковра в гостиной квартиры знаменитого актера, мистера Джибрила Фаришты, с пробитым сердцем. Мисс Аллилуйя Конус (что, как предполагалось, было «связанным инцидентом») разбилась насмерть, упав с крыши небоскреба, с которого пару лет назад миссис Рекха Меркантиль сбросила своих детей и прыгнула на бетон сама.
Утренние газеты испытывали еще меньше сомнений в последней роли Фаришты.
ФАРИШТА, ПОДОЗРЕВАЕМЫЙ, СКРЫЛСЯ.
— Я возвращаюсь на Скандальный мыс, — сообщил Салахаддин Зини, которая, не понимая этой замкнутости во внутренних палатах духа, вспыхнула:
— Мистер, поработайте лучше над своим разумом.
Уезжая, он не знал, как успокоить ее; как объяснять свое гнетущее чувство вины,
ответственности: как сообщить ей, что эти убийства есть темные цветы семян, посеянных им прежде?
— Мне просто нужно подумать, — произнес он неуверенно, подтверждая ее подозрения. — Всего день или два.
— Салат-баба, — ответила она резко, — я должна предоставить это тебе, мужчине. За тобой — выбор времени: по-настоящему большой.
* * *
Ночью после участия в создании цепи Салахаддин Чамчавала разглядывал из окна своей детской спальни ночную панораму Аравийского моря, когда Кастурба настойчиво постучала в дверь.
— Здесь человек, хочет видеть Вас, — сказала — почти прошипела — она, явно напуганная.
Салахаддин не заметил никого, проникающего через ворота.
— Со служебного входа, — ответила Кастурба на его вопрос. — И послушайте, господин, это тот самый Джибрил. Джибрил Фаришта, о котором газеты говорят…
Ее голос сорвался, и она принялась беспокойно грызть ногти на левой руке.
— Где он?
— Что поделаешь, я испугалась, — воскликнула Кастурба. — Я сказала ему, в студии Вашего отца, он ждет Вас там. Но, может быть, Вам лучше не ходить. Мне позвонить в полицию? Baapu rй,
ну и дела.
Нет. Не звоните. Я пойду узнать, чего он хочет.
Джибрил сидел на кровати Чангиза со старой лампой в руках. Он был одет в грязную белую курта-пижаму и, казалось, давно не спал. Взгляд его был несфокусированным, погасшим, мертвым.
— Вилли, — проговорил он устало, махнув лампой в сторону кресла. — Чувствуй себя как дома.
— Ты выглядишь ужасно, — рискнул Салахаддин, чем вызвал у собеседника далекую, циничную, незнакомую улыбку.
— Сядь и заткнись, Салли-Вилли, — произнес Джибрил Фаришта. — Я должен поведать тебе свою историю.
Это был ты, тогда,догадался Салахаддин.
Ты действительно сделал это: ты убил их обоих.Но Джибрил закрыл глаза, соединил кончики пальцев и начал свой рассказ, — который, как и множество других историй, начинался вот так:
Kan ma kan
Fi qadim azzaman…
* * *
Было ли не было в давно забытые времена
Ладно,
так или иначе было что-то вроде этого
Я не могу быть уверен потому что когда они звонили я был сам не свой яар я не был собой те несколько трудных дней чтобы сообщить тебе что это за недуг я знаю на что он похож но я не могу быть уверен
Часть меня всегда стоит снаружи крича нет пожалуйста не делайте этого но это ни к чему не приводит ты видишь когда приходит недуг
Я ангел бог проклятый ангел божий и сегодня я мстительный ангел Джибрил мститель всегда месть за что
Я не могу быть уверен это что-то вроде преступления человеческих существ
особенно женщин но не только всех людей ожидает расплата
Что-то вроде того
Итак он принес ей что-то он не желал вреда я знаю что теперь он хотел только того чтобы мы были вместе ты не момо можешь видеть он сказал что охохох она не для тебя эта вспышка не продлится долго и ты он сказал что ты по-прежнему сусумасшедший для нее каждый знает все чем он хотел быть для нас что должно быть быть быть
Но я слышал стихи
Ты понимаешь меня Вилли
С т и х и
Сто блюдей на кухне этой Сис бум бах
Чай люблю люблю я кофе
Розовая роза синяя фиалка помнят меня когда я мертв мертв мертв
Вот что это
Я не мог вытащить их из своего ореха а она изменилась пред моими очами я назвал ее имя шлюха вроде того и он я знал о нем
Сисодия развратник откуда я знал что они дошли до того чтобы
смеяться надо мной в моем собственном доме что-то вроде того
Чище льда и мягче хлеба
Стихи Салли-Вилли как ты думаешь кто сочинил эту блядскую вещь
Итак я призвал на землю гнев Божий я направил свой перст я выстрелил ему в сердце но она сука я думал сука холодная как лед
стой и жди просто жди а затем я не знаю что я не могу быть уверен что мы были не одни
Что-то вроде этого
Рекха плыла там на своем ковре ты помнишь ее Вилли
ты помнишь Рекху на ее ковре когда мы упали а еще какой-то шотландский парень с безумным взглядом и устройством типа
gora
не уловил имени
Видела она их или не видела я не могу быть уверен она просто стояла там
Это была идея Рекхи взять ее наверх на вершину Эвереста чтобы у нее оставался единственный путь вниз
Я направил свой перст на нее мы вознеслись
Я не подталкивал ее
Рекха подтолкнула ее
Я не подтолкнул бы ее
Вилли
Пойми меня, Салли-Вилли
Адские проклятья
Я любил эту девчонку.
* * *
Салахаддин подумал, что Сисодия, с его невероятным даром к случайным столкновениям (Джибрил, пересекающий оживленную лондонскую улицу, сам Салахаддин, паникующий перед открытой дверью самолета, а теперь, кажется, и Аллилуйя Конус в кулуарах ее гостиницы), в конце концов, случайно столкнулся со смертью; — размышлял он и об Алли — менее удачливом, чем он сам, мастере падений, — получившей (вместо вожделенного одиночного восхождения на Эверест) это позорно фатальное нисхождение, — и о том, что ему предстоит сейчас умереть за свои стихи, но он не может назвать этот смертный приговор несправедливым.
В дверь забарабанили.
Пожалуйста, откройте. Полиция.Кастурба все же вызвала их.
Джибрил снял крышку с волшебной лампы Чангиза Чамчавалы и позволил ей с грохотом упасть на пол.
Он спрятал оружие внутри, понял Салахаддин.
— Осторожно, — закричал он. — Здесь вооруженный мужчина.
Стук прекратился, и тогда Джибрил потер ладонью поверхность чудесной лампы: раз, другой, третий.
Револьвер прыгнул в его вторую руку.
И вдруг появился джинн огромного роста, грозный и страшный видом,припомнил Салахаддин.
«Чего ты от меня хочешь? Я покорен и послушен тому, в чьих руках этот светильник».
Какая ограничивающая вещь — оружие, подумал Салахаддин, чувствуя себя странно оторванным от происходящего. — Как Джибрил, когда приходил недуг. — Да, правда; самая ограничивающая из вещей. Как мало выбора было у него теперь, когда Джибрил
вооружен, а он
безоружен; как сжалась вселенная!
Истинные джинны древности имели силу открывать врата Вечности, делать возможным все на свете, совершать любые чудеса, которые только можно пожелать; сколь банален по сравнению с ними был этот современный призрак, это деградировавший потомок могущественных предков, этот немощный раб лампы двадцатого столетия.
— Я сказал тебе когда-то давно, — спокойно произнес Джибрил Фаришта, — что, если бы я думал, что болезнь никогда не покинет меня, что она будет постоянно возвращаться, я бы не вынес этого.
Затем, неимоверно быстро, прежде, чем Салахаддин смог шевельнуть пальцем, Джибрил вставил ствол в собственный рот; и потянул спусковой крючок; и стал свободен.
* * *
Он стоял у окна своего детства и смотрел на Аравийское море. Луна была почти полной; лунный свет, простираясь от камней Скандального мыса к далекому горизонту, создавал иллюзию серебряной тропы, подобной пробору в сияющих волосах воды, подобной дороге к удивительным странам. Он покачал головой; больше он не мог верить в сказки. Детство кончилось, и вид из этого окна был не более чем его старым и сентиментальным отголоском. Дьявол с ним! Пусть приходят бульдозеры. Если старое отказывается умирать, новое не может родиться.
— Пойдем, — услышал он голос Зинат Вакиль за своим плечом.
Казалось, что, несмотря на все свои преступления, слабость, вину — несмотря на свою человечность, — он получал еще один шанс. Не было никакого объяснения фортуне, которая просто существовала. Затем она просто взяла его под локоть.
— Теперь ко мне, — предложила Зини. — Давай выбираться из этого ада.
— Иду, — ответил он ей и отвернулся от пейзажа.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38
|
|