Уютная эта комната с круглой печкой была первым жилищем, которое Вера запомнила. До этого она не могла ничего помнить, хотя впоследствии, в хорошие минуты, мать и рассказывала довольно подробно о жизни их в Джизаке, и спрашивала разочарованно: «Не помнишь? Неужели не помнишь?»
Смешным и трогательным мифом остался Федя, акушер, который влюбился в новорожденную Верку, приходил ее пеленать, приносил кормить, говорил:
– Давай я женюсь на тебе, Катя, больно девку отдавать не хочется! Щекастая какая, глазастая!
Мать усмехалась холодно:
– Забирай так, она мне даром не нужна. Да и ты не нужен…
Федя-то и дал девчонке имя, – тем более что мать как-то не задумывалась об этом… родилась девка, не урод, не недоносок, ну и ладно…
– Назови Верой, – предложил Федор, умильно наблюдая, как поршневыми движениями круглых щек младенец высасывает обильное Катино молоко… – Сейчас все Наташами да Светами называют… еще Маринами… На прошлой неделе три Марины выписались… А Вера… это высоко, Вера – это правда, это то, что тебя над грязью держит, не дает упасть…
– Ну, пусть Вера, – равнодушно согласилась Катя… – А отчество свое дам, как у меня будет – Семеновна… пусть папа хоть так поживет еще…
...
Никогда не рассказывала она только о том, как накануне выписки из роддома, вечером, Федя пришел к ней в палату, как сказал, – «попрощаться». Поставил на тумбочку коробку духов «(Красная Москва», побалагурил немного… Потом замолчал… Наконец проговорил:
– Ты, Катя, прости меня, если невпопад… Я вот что… ты что ль, не шутила, когда говорила, мол, забирай девку?
– А тебе чего? – напряженно спросила Катя.
Он сглотнул с силой, как бы проталкивая внутрь неловкость свою, нерешительность… Наконец сказал:
– Я бы взял… – и заторопился. – Ты не думай, у меня просто обстоятельства такие… Я семейные обязанности справлять не могу, болен, ранение у меня такое, деликатное… А вот ребеночка очень хочется… прямо как бабе… Очень хочется, Катя! Они у меня тут перед глазами таким богатством проплывают… Скольких я принял, скольких на руках держал… и все мимо, мимо… А ты вроде так сказала, что она тебе в тягость… ну, и я подумал… Я бы ее любил как свою, ты не сомневайся! А если б ты когда ее увидеть захотела, то пожалуйста, я не против… А я ж с детьми ловкий, умелый… Я бы тетку из Сызрани привез… Кать! Ты что смотришь так, Катя?…
Катя смотрела на Федю едва ли не с меньшей ненавистью, чем на Семипалого… И этот… отнять, забрать у нее ее собственное, что в животе ее собственном выросло! И так запросто предлагает… Как кило картошки купить…
– А я деньгами тебе помогу, Катя, – забормотал он потерянно, – ты не думай, я же понимаю, что не за просто так…
– Деньгами? – кротко переспросила она. – И во сколько ты мое нутро оценил?
Федя понурился… Уже понимал, что не так разговор повел, сплоховал… Она аж зубы оскалила, мелкие и белые…
– На!!! – и руку выбросила ему в лицо, с силой перебив ее другою. – Получи!!!
Федя поднялся и, безнадежно махнув рукой, пошел к дверям. Но прежде чем он вышел, Катя, схватив с тумбочки и перегнувшись, с силой запустила ему в спину «Красной Москвой»…
Там, в Джизаке, мать вроде бы служила где-то, для отвода глаз участкового, – то ли курьером в каком-то учреждении, то ли вахтером. Но кипучая ее деятельность вне стен учреждения носила, конечно, не столь законопослушный характер: именно тогда, в Джизаке, в этой глухой провинции провинциальнейшей республики, она создала бесперебойную систему оптовых закупок и перепродаж, которой пользуются в западных странах все торговые и посреднические фирмы и за которую в советской державе сидело по тюрьмам множество прирожденных талантливых коммерсантов.
После нескольких рейдов по местным базарам-торжищам она выудила из толпы трех барыг (сама не могла объяснить – почему именно этих, внутренность подсказала) и в течение считаных дней сколотила из них слаженную команду легких на подъем спекулянтов: в Россию поехали накатанной дорогой фрукты, пряности, узбекская расписная керамика, радужный хан-атлас; назад шли икра, копченая колбаса, духи, косметика, сигареты, гжель… Школа Семипалого и «сцены на толкучке» дали обильный урожай.
Свои комиссионные получали все: продавцы местного универмага, завбазами, милиция, проводники в поездах… В особо важных случаях, когда шла партия деликатного товара, мать ехала сама или с одним из барыг… Ей охотно давали в долг здешние цеховики, – она возвращала день в день с процентами. Была вынослива, неприхотлива, с любым представителем местных, дорожных и прочих властей договаривалась по-хорошему в течение минуты. И скудно, но честно рассчитывалась с наемными… Дрожжи нетерпеливой ненависти взращивали в ее душе страсть к большим деньгам… к пачкам, кошелкам, мешкам больших денег… а если бы кто-то вдруг спросил ее – зачем? – она бы, наверное, только зубами лязгнула, как хищник, устремленный к добыче.
Девчонка мешала ей, не давала развернуться во всю ширь – это ж надо, какую глупость она сморозила, тогда с Федей! Вот, алчность всегдашняя попутала! Главное – своего не отдать, как тогда, у хлебного магазина… А если подумать? Была б сейчас налегке – едь, куда хочешь.
Однако вскоре мать сдружилась с продавщицей местного универмага – одинокой и тихой женщиной лет тридцати пяти. Маша – худенькая, гнутая как веточка – разговаривала полушепотом.
Мать потом рассказывала: «Одна совсем была по причине дефекта – глаза бегали»
– Как это бегали? – удивлялась Вера.
– А вот так: она с тобой разговаривает и всю тебя этими глазками обегает, щупает; они как ртуть бегали, серенькие такие глазки, ни секунды на месте твердо не стояли. Она вообще ни на кого твердо не смотрела. Вот так – и мать изображала Машу, здорово изображала, так, что Вере казалось, что она вроде и помнит ее.
Но помнить Машу она никак не могла, так как в то время ей было полтора года, и вот именно на эту серенькую Машу мать оставляла дочь, когда уезжала дня на два-три с товаром.
Однажды вернулась и… – господи ты боже мо-о-ой! – все пусто… В шкафу только плечики деревянные постукивают. Верка бродила в своей железной кроватке по голому матрасу на кривых ножонках, хлюпала мокрым носом и делала ручками «полетели-полетели», приговаривая при этом: «Тю-тю Мася…»
Серенькая тихоня с бегающими глазками подобрала все подчистую, ничего не оставила, даже простынку и наволку с детской кроватки сняла. Ложки, вилки, коврик персидский, гобелен с оленями на поляне… все, что Катя успела здесь нажить… Эх, можно подсчитать, да тошно жить… железную кружку, вот, оставила…
Мать кинулась отвинчивать никелированный набалдашник со спинки кровати… Так и есть: свистящая пустота полой трубки тайника… вот она, – камышовая песня в ослиные уши Искандера…
Мать села на пол, возле кроватки, и долго сидела, раскачиваясь как безумная.
Верка над головой ее лепетала что-то по-своему, – Семипа-лово отродье, гиря на руках…
А ведь эта гнутая веточка могла не только обобрать ее, она могла и стукнуть куда надо, поскольку обо всех Катиных поездках знала… Могла и стукнуть, чтоб совсем уже Кати не бояться… В том, что Маша отсчитывает сейчас на поезде немалый отсюда километр, она не сомневалась…
Уехать! Одной, сейчас. И – навсегда!… И чтоб – ничего не помнить. Вот она, за пазухой, – прибыль от последней поездки… Товар сейчас реализуют ее ребята. Ждать ли денег? Опасно. Нет, уехать, уехать! Все сначала. Все по-новому. Учиться пойти. Куда? Все равно… А Верку… Верку соседи подберут, сдадут куда-нибудь, не бросят же умирать живого ребенка…
Она рывком поднялась с пола, перевязала косынку… Оглянулась в дверях.
Верка переступала босыми ножками по голому матрасу, смотрела на нее тихими серыми глазами, отцовскими, которые – из-за четко обведенной радужки – с самого рождения у нее были по-взрослому проницательными.
– Тю-тю мама? – вдруг спросила она ласково.
Тогда мать завыла – страшно, зло, безнадежно завыла, без слез. Воя и скрипя зубами, обернула дочь своим жакетом, вытащила из кроватки и понесла прочь.
В Ташкенте чуть с поезда – первым делом мать бросилась к Циле. Да только «тю-тю Циля!» – как говорила Верка. Соседка по бараку подробно, с обстоятельным удовольствием рассказывала Кате, как пришло Циле письмо из Одессы, от сестры, которую та считала погибшей. Сестра-то, оказывается, спаслась, да еще как удивительно: бежала из расстрельной колонны по пути к яме, забралась в какой-то хлев, зарылась в сене… Но за ней погнались, и, когда вломились в хлев, конвойный стал штыком все сено ворошить, проверять… И тут, представляешь… боров, который лежал себе спокойно в углу, поднялся, подошел к тому месту, где эта несчастная пряталась, и сверху лег, накрыл ее собой… Конвойные переворошили все сено… да и ушли ни с чем, колонну догонять… Длинное такое письмо, знаешь, интере-е-есное! – прямо как книга написано… И все эти годы, оказывается, она Цилю разыскивала… И вот, нашла! Циля, как письмо получила, дня два ревмя ревела от счастья, водой торговать не ходила, а все по соседям таскалась, каждому письмо читала. В три дня расторговала, что имела, – шифоньер хороший Тосе напротив продала очень дешево, кровать, этажерку, стулья, посуду кое-какую, забрала детей, да и махнула в свою Одессу. Все время повторяла: «Теперь я человек! У меня сестра бухгалтер, не кто-нибудь!»
Соседка рассказывала и все время делала маленькой Верке «козу». Та сидела на колене у матери, смотрела удивленно на рогатую руку и молчала – ей никто еще не делал «козы».
– А знаешь, кто еще уехал-то? – спросила соседка, испытующе и сердобольно глядя на Катю. – Папка ваш уехал.
– Какой еще папка? – зло огрызнулась мать. – Троюродной фене он папка… – и спустила ребенка с колен. Верка качнулась, шлепнулась на землю, но не заревела. А огляделась вокруг и подобрала камушек – розовый, острый, – стала с ним играть.
– Ну, это уж не знаю я ваших дел, Катя, – соседка вздохнула виновато. – А только уехал он. Как ты сбегла, так он и смылся. Циля поначалу сильно нервничала, думала – он тебя искать поехал. А потом я бабку Лену на базаре встретила, покалякали – то, се, мол, что-то давно сынка вашего не видать. А она говорит – сынок в Харьков вернулся, там теперь навсегда жить будет…
– А половину свою продал, что ли? – спросила мать.
– Да нет, вроде замок навесил. Бабка Лена говорит – сестра хотела занять, но он пригрозил, чтоб, мол, близко не подходили и даже не надеялись на эту жилплощадь.
– О-ой, – мать засмеялась недобро. – Страхи какие… – и потянулась возбужденно: – Брешет, старая курва! Это от меня она замок стережет… Ага, ну ладно… Посмотрим… Та-а-ак… Хорошие ты новости мне рассказала, теть Зоя… Спасибочки!
Она поднялась со скамейки и взяла ребенка за руку. – Ногами! – прикрикнула строго и шлепнула по тянущимся к ней ручкам. И поковыляли они со двора…
Соседка смотрела им вслед сочувственно. Раздалась Катерина-то после родов. Шире стала, крепче, руки налились… Пошла небось воевать за жилплощадь. Много вы там навоюете – нерасписанная с незаконной…
***
…Бабка Лена сидела в прохладной комнате за швейной машинкой, стрекотала, и время от времени поднималась только мух сшибать мухобойкой – житья от них не было этим летом.
Мать прошла в калитку, перед крыльцом подхватила Верку на руки, поднялась по ступеням на террасу. Здесь в тишине раздавались из комнаты звучные хлопки и ликующий голос бабки Лены:
– А!!! З-зараза! На! – мгновенная тишина и снова серия гулких шлепков: – На! На! На! А?! Х-а-адость!
Мать толкнула дверь и стала на пороге с Веркой на руках. В комнате было сумрачно – яблоня и вишня со двора заслоняли свет в окне.
Бабка Лена с мухобойкой в руке стояла на стуле, куда она, видимо, взобралась для охоты на необъятных прериях потолка. Мухобойка была хорошая, самодельная – крепкая палка с толстой, как подметка, резиной.
– Здравствуй, баб Лена, – сказала мать прищурившись. Старуха так и осталась стоять на стуле, молча глядя на вошедших.
– Что-то… не признала… – пробормотала она. – Катерина, что ли?
– Ну-ну, признавай скорей, – усмехнулась та, опуская ребенка на пол. – Горю нетерпением обняться.
Старуха, судя по всему, не горела нетерпением. Она, кряхтя, слезла со стула и подошла ближе, искоса поглядывая на толстенькую румяную Верку.
– Ну, здравствуй, – сухо проговорила она. – А я уж думала, ты насовсем уехала…
– А вот это беспричинные мечты, – едко засмеялась мать. – Куда мне насовсем уезжать? У меня нигде никого нету. Кроме вас! – добавила она жестко. Бабка Лена пропустила последние слова, бросила на стол мухобойку и сделала озабоченное лицо.
– А Юра-то уехал, Катерина, вот какие дела… И не сказал даже – куда…
– Ой! – притворно испуганно воскликнула мать, – Ой, ну надо же, беда какая – и не сказал куда! – она оборвала причитания и добавила спокойно: – В Харьков он уехал, баба Лена, и хрен с ним. Скатертью дорога, не это важно. Важно, что комната его не уехала. Верно? Будет где жить нам с Веркой. Все-таки дочь его. Внучка, между прочим, твоя, баб Лена. Глянь, ваша порода, исподлобников.
Она наклонилась и, шлепнув Верку по заду, подтолкнула ее к незнакомой бабке. Но Верка заупрямилась, сунулась мордочкой в подол материнского платья и обняла ее колени.
– Не испугала. У меня таких внуков пол-Ташкента бегают, – возразила бабка Лена.
– Возможно, – с ласковой злостью согласилась мать. – Возможно, бегают. Только от этой ты никуда не убежишь.
Бабка Лена аж зашлась от такой наглости.
Хотела она казаться спокойной и уверенной. Хотела дать понять этой бесстыжей девке, что не на тех напала, нет: на тебе родню! на тебе комнату! на тебе порог! Суровое достоинство – вот что должно было противостоять наглым притязаниям Катьки. Но это суровое достоинство как-то осыпалось, крошилось, выдувалось, словно ветром, той силой, незыблемой правотой матери и ребенка, с которой явилась сюда Катерина.
Девчонка обнимала крепкое материно колено, запрокинув светлую крупную головку с выпуклым лбом, тянулась вверх, пытаясь карабкаться по Катиной ноге.
Мать нетерпеливо отцепила руки дочери, легонько отодвинула ее коленом.
– Давай договариваться по-хорошему, – предложила она взбешенной бабке. – Чего нам собачиться? Комната все равно пустая стоит.
Эта ее уверенность совсем взбесила бабку:
– Стоит. Пустая! Только не про тебя.
– А про кого?
– А ни про кого! Уехал хозяин. И ключа не оставил. И точка в разговоре.
– Нет, – тихо сказала Катерина, шагнув к ней, – нет… – и было что-то в ее голосе, от чего бабку мороз по коже продрал, и вдруг вспомнила она, что одна дома, совсем одна. – Погоди, старая сволочь, точки ставить.
Она мягко подалась к столу и так же легко, словно невзначай, схватила мухобойку.
– Хорошая мухобойка, – сказала она вроде бы задумчиво. – Это не Юрькондратьич ли мастерил, случаем?
– Да нет у меня ключа, нет! Чего привязалась?! – пронзительно и испуганно крикнула бабка, не сводя глаз с мухобойки в налитой, крепкой Катиной руке.
– А я вот счас погляжу, – миролюбиво сказала Катерина и со всего размаху хрястнула добротным домашним изделием по стеклянным дверцам буфета. Посыпалось разбитое стекло, зазвенела битая посуда.
– Спасите… – пробормотала бабка Лена, хватая воздух трясущимися руками.
– Бог спасет, – откликнулась Катя и с холодной яростью долбанула еще пару разочков, что под руку попалось из бьющегося.
Бабка Лена обмякла и села на пол. Ей уже было не до посуды. Правую половину тела она вдруг перестала чувствовать, а также померкла и половина комнаты, справа. Сердце оборвалось и вдруг сильно стукнуло в ушах, и еще, и еще раз… Она смутно, издалека слышала звон и треск, и видела, как встала над ней громадная Катерина и спросила далеким задушевным голосом:
– Дашь ключ? Или огладить тебя разок?
Бабка Лена хотела сказать ей, чтоб не била, что ключа и вправду нет, не оставил, мол, сын ключа-то, но не успела – всхрапнула, задергала головой и завалилась за угол буфета…
…Выронив мухобойку, Катерина стояла над бабкой.
В летней теплой, зудящей мухами тишине возникали и таяли какие-то шумы продолжавшейся жизни – проехал по переулку грузовик, залаяла чья-то собака, хлопнула калитка в соседнем дворе…
– Тетя упайя, – вдруг сказала Верка серьезно, и мать вздрогнула от ее голоса. – Бо-бо тетя…
Между тем достаточно было одного взгляда на старуху, чтобы понять – никогда уже ей не будет «бо-бо».
Она лежала неподвижно на боку, багровым отечным лицом уткнувшись в стенку буфета.
Голос дочери пресек оцепенелую тишину, и мать очнулась – кинулась к Верке, схватила ее в охапку и бросилась прочь отсюда.
В переулке было тихо, сонно, лишь двое малых детишек в тени карагача громко хлопали глиняным туляем об асфальт.
Катя почти бежала по переулку к остановке трамвая, стараясь держаться в короткой тени заборов. Каждая калитка взрывалась яростным собачьим лаем, и Верка радостно сообщала:
– Собацка!… – и спрашивала без конца. – А тетя бо-бо?
– Да замолчи, наконец! – крикнула мать и больно шлепнула ее, но тут же сорвав на ходу веточку с дерева, сунула ее Верке. – На вот, цветочек…
– Цветоцек, – согласилась покладистая Верка… – А тетя бо-бо…
…К вечеру, исходив и изъездив весь город, Катя сняла комнату в доме, в большом, застроенном одноэтажными жактовскими халупами, заросшем мальвой и кустарником, дворе. Комната была невелика, но чисто выбелена. Стояла в ней широкая, с крепкой сеткой, железная кровать, кухонный стол, покрытый клеенкой в лиловый цветочек, и хороший новый стул. На длинном гвозде за дверью постукивали деревянные плечики… Словом, жить можно.
Впрочем, долго прожить в ней Катя не надеялась. Со дня на день ждала – вот придут за нею, заберут, обвинят в убийстве человека и – прощай, Катя, пожила-порадовалась, будет с тебя. Верку – куда? В детдом Верку. У нас государство насчет детей очень заботливое. Вот пожалела же ее тогда, в Джизаке, не оставила одну в железной кроватке торчать, а, видно, все ж на роду у нее написано без матери расти. Господи, думала она изумленно, и не война ведь, и чего я все под прицелом живу?
Ясно представляла, как впихнут в «воронок», как станет ее допрашивать следователь… Может, даже привезут в тот дом – есть ведь такое, она видела в каком-то фильме, – называется «следственный эксперимент»… Вспоминала, как, мертво уткнувшись в буфет отечным лицом, лежала на полу старуха… Бабку нисколько не было жаль. Дрянь была бабка! Плевая душонка… Но мысль о том, что живая и энергичная старуха до ее прихода строчила на машинке полотенца и азартно гоняла мух, а после – валялась на полу багровой никчемной тушей, – эта мысль была тягостна…
Но день проходил за днем, промелькнул месяц, а никто за нею не являлся. Это было странно… Катя напряженно ждала, первые ночи даже ложилась не раздеваясь, но с течением дней и недель напряжение ослабевало, как ослабевает с течением времени все – и страх, и ненависть, и любовь.
Она огляделась…
13
Мое летнее детство (а это были неравномерно сменяющие друг друга разные две жизни – летнее и зимнее ташкентское время: зима захлопывала форточки, проклеивала вырезанными из газеты лентами стыки оконных рам и, главное, слизывала все краски, кроме трех – серой, черной и белой, превращая живопись в графику… Кирпичная кладка типовых домов жилмассива Чиланзар не давала глазу особо веселиться, а вечно натирающий шею шерстяной воротник коричневой школьной формы превращал мое зимнее детство в довольно унылую пору. Единственным привалом на пути к весне высилась желтая сверкающая пика новогодней елки, и все блестящие разноцветные шары, вкупе с шариками оранжевых мандаринов в бумажном кульке из-под новогоднего подарка, на короткое время зимних каникул расцвечивали жизнь вкраплением цветных пятен… С весны же и до глубокой осени мир набухал запахами, сиял пестроцветьем, дарил полную свободу не обремененного грузом одежды тела, накалялся нестерпимым солнечным блеском, звуками нескончаемых дворовых игр!), – так вот, мое летнее детство изрядно напиталось запахами коммунальных ташкентских дворов.
Целыми неделями летом я жила у бабушки с дедом, в одном из тупиков Кашгарки. То ли по бабкиному великодушию, то ли по недосмотру, летние мои дни были наполнены беспредельной свободой передвижений.
Сейчас страшно вспомнить, насколько мое детство было рискованно вольным.
Разумеется, ребятня окрестных дворов была мне знакома. А в одной семье я просто прижилась. Напрочь не помню – как я попала в ту странную семью, но с изумлением думаю о том, почему зацепилась в ней, что меня там держало, а главное, что заставляло хозяев терпеть бестолковое присутствие надоедливой чужой девчонки, кроме своих-то, Таньки – десяти лет, и Петьки – пятнадцати?
Они снимали мазанку в глубине узбекского двора. Надо было пересечь этот большой, утоптанный, с островками травы, двор, и мимо деловито разгуливающих кур и индюков попасть в тесный закут, нечто вроде предбанника, или летних сеней, в которых к вечеру появлялся понурый осел, неизвестно где пребывающий днем.
Напротив этого загона дверь вела в хибару, поделенную на две комнаты. От двери, как войдешь, – налево печь, и в нос тебе шибает душный запах выварки. На печи круглые сутки в клубах парного тумана варилось в огромных алюминиевых баках детсадовское белье. Печь, с клубящимся над ней паром, была как постоянно и обреченно курящийся вулкан, к которому уже привыкли аборигены в долинном селении…
Комнаты поделены были перегородкой без двери. Да она и не предполагалась, по-видимому… К чему одной семье дверь между комнатами? Два-три стула паслись вокруг обшарпанного стола, над которым висела полка с фарфоровыми слониками и фигуркой Будды, – с ним-то я и вела тайные беседы. Стоило подтолкнуть указательным пальцем невозмутимо улыбающуюся голову пузатого толстяка, как она начинала качаться из стороны в сторону, а иногда вверх и вниз. Эта непредсказуемость реакции меня и интриговала. Он казался мне совершенно и тайно живым. Мы перемигивались. По сути дела какое-то время эта фигурка была моим божком. Я не то чтобы молилась ему, но доверяла беспредельно. Дождавшись, когда Танька выскакивала в уборную, – а бежать ей было на дальние задворки, – я подкрадывалась к толстяку и шепотом задавала ему вопросы.
– Ага? – спрашивала я. Он соглашался или категорически не советовал предпринимать те или иные шаги…
Еще в этой первой комнате стоял большой сундук. Похожие я видела только в музее Израиля, на выставке концептуального искусства… Гора из таких, наваленных на полу, сундуков представала символом беженского сиротства…
Во второй, смежной, комнате обстановка была побогаче: плечистый шифоньер и тети Симина железная кровать, с гобеленом над ней. Напротив стоял топчан дяди Васи, покрытый блеклым байковым одеялом… И еще одна роскошная вещь обреталась в этой комнате – трофейный патефон, который нам с Танькой позволялось заводить. Только сначала надо было наточить патефонную иглу о дно перевернутой пиалушки, потом как следует накрутить ручку и:
«Мой Ва-а-ся-я-я… мне все казалося, что это ты-и-и…»
Мы с Танькой по очереди заводили пластинки, а тетя Сима в это время гладила белье огромным чугунным утюгом, время от времени поднимая плоскую алюминиевую крышку бака. Пар вырывался оттуда, обволакивая комнату фантастическим подводным светом, и еще несколько минут жемчуга пара перекатывались под потолком, пока тетя Сима острой палкой крутила и ворочала в баке белье… Где и когда она сушила это неимоверное количество простыней, наволочек и пододеяльников, я не знаю, но как тщательно гладила – видела не раз… Руки у нее были морщинистые, красные с синевой… И лицо было в морщинистую сборочку: сборочка улыбки, сборочка плача…
Такой веселой подруги, как Танька, у меня в жизни больше не было! Непонятно – над чем мы смеялись, но хохотали и прыгали как безумные. Скакали по кровати, растягивая сетку, – почему-то нам это сходило с рук. Тетя Сима выдавала нам по ломтю хлеба с луковицей, которую мы макали в соль и наворачивали за обе щеки…
Целыми днями деятельно наводили красоту: выдавливали на донышко пиалы сок из листьев усьмы, макали в него спичку с накрученной ваткой и рисовали брови «чайкой». Брови были зелеными, прекрасными, заползали на виски…
Время от времени Танька доставала из шифоньера свое богатство, которому я ужасно завидовала и иногда клянчила – примерить. Это был украинский венок, с настоящими атласными лентами всех цветов радуги… Я в нем была чудо как хороша, просто настоящая украинка, гип-гип гопака! Разлетаются ленты по плечам, сапожки топочут… Я подбегала к Будде, спрашивала шепотом: – У меня такой будет? Ага?
– Нет-нет, – кивал загадочный толстяк, – о нет…
Однажды, когда мы, как обычно, хохотали неизвестно над чем, с улицы раздался странный рык. Он не был похож ни на ослиный вопль, ни на какое бы то ни было извержение духа животного, но это и не человеческий был голос. Нет, не человеческий.
Танька в секунду захлопнула патефон и, крикнув: «Отец пьяный!», – схватила меня за руку и потащила под тети Симину кровать. До этого я только в кино видела, как прячутся под кроватью, и никогда не верила, что там можно надежно спрятаться. Мы распластались рядышком, бок о бок, на полу, под низко свисающей сеткой кровати, и Танька с вытаращенными глазами прижала палец к губам, приказывая мне молчать, а с улицы уже ввалился дядя Вася, с порога матерно костеря на чем свет стоит тетю Симу. Та молчала и, судя по дребезжанию и волоку стульев по полу, кружила по комнате, уводя его от баков – так утка низко кружит над охотником, уводя подальше от гнезда.
Откуда ни возьмись появился Петька, которому, видно, друзья побежали сказать, что отец явился пьяный. Мы лежали бессловесные, застывшие, полуживые от страха, а из соседней комнаты неслись вопли, звуки ударов и грохот перевернутых стульев – Петька в то время уже был крепким парнишкой, мог заступиться за мать…
(Избивать пьяного отца по-настоящему он стал позже, года через два, когда я уже выяснила с Буддой все вопросы, и – бедный мой божок! – он разбился, покатившись от удара слишком широко размахнувшейся Петькиной руки.)
Наконец дядя Вася сник, ввалился в нашу комнату и, вместо того чтобы рухнуть на свой топчан, ничком упал на кровать, под которой лежали мы. Железная сетка прогнулась почти до наших спин… Мы с Танькой не дышали… Это было почти как в фильме про мальчика-с-пальчик и великана-людоеда…
Чуть ли не впервые в жизни, вместе с вибрацией подлинного страха, я испытывала неописуемый и – тоже подлинный – восторг! Вряд ли в тот момент я смогла бы объяснить причину подобной эмоции. (Но и гораздо позже, когда стала отдавать себе отчет в истоках ненормального стремления вникнуть, внедриться… да попросту влипнуть в сюжет, – я бывала бессильна остановить самое себя на пути к любой опасной, никчемной, да и просто идиотской ситуации.)
Дождавшись, когда раздастся дяди Васин храп, мы – (мальчик-с-пальчик!) – выкарабкались на волю…
В той комнате, которую тетя Сима называла «залой», все было перевернуто. Но белье по-прежнему варилось в баках. Этот алюминиевый кратер, вечно бурлящий лавой белейшего белья, оставался символом устойчивости жизни.
…Недели две после этого происшествия я не показывалась у Таньки, боялась. Потом все-таки потянуло к бездумному ее, легкому веселью, я старалась выманить подружку на волю.
Например, в соседнем дворе можно было жарить голубей. Ничего более вкусного я в жизни своей не ела! Главным было украсть из голубятни – их было по две, по три в каждом дворе – или подстрелить на лету из рогатки голубя, – этим занимались старшие пацаны. А мы, малышня, камнями и кусками кирпичей окружали вытоптанное, голое от травы пространство на ближайшем пустыре, разжигали костерок и на железные прутки, уворованные со стройки, нанизывали куски деловито ощипанного и выпотрошенного голубя. И какая бы компания ни собиралась вокруг костра, старшие всегда справедливо делили тушку между ребятами. Дважды мне досталось тонкое бедрышко, хрустнувшее на зубах…
(Кстати, когда много лет спустя я прочитала о том, как в древности, в Иерусалимском Храме, приносили в жертву голубей, рот у меня вдруг наполнился слюной, и тот божественный вкус всплыл на острие вкусовых рецепторов, – чуть прогорклый запах жареного мяса, тонкое бедрышко, нежно хрустнувшее на зубах…)
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.