– Нет, пойдешь, куда я сказал!
Этому Несольцеву, понимаешь, карьеристу, сукину сыну, никого не было жаль.
– Не пошлю я ребят, зазря погибнут!
– Пойдешь, так твою перетак! – выхватывает в злобе пистолет, вскинул его… А у Лёши-то автомат на коленях лежал, он его только что чистил. Ну и успел раньше Несольцева. Просто успел! Прошил его насквозь… Потом мучился… «Знаешь, – говорил, – понимаю, что был он подлец, мерзавец, все бойцы его ненавидели. Понимаю, что он-то меня точно порешил бы, не успей я… Все понимаю… Но: ведь сколько я немцев ухлопал! Без счету… Ни один никогда не снился… А этот – что значит свой! – каждые полгода снится»…
Расслабившись, размякнув от ее преданного внимания, Семипалый пускался в институтские воспоминания и, незаметно для себя, переходил на рассуждения – тогда какие-то, враждебные Кате, иностранцы выскакивали из его слов, как черти из бутылки, изрекали глубокомысленную муть. Некий Кант что-то где-то сказал, а другой, с идиотской, как кличка, фамилией Спиноза, считал иначе… И вся эта абракадабра лилась однообразным потоком, затопляя Катю скукой и безнадежной тоской… А она любила только жизнь, только случаи с людьми, только сильные характеры и поучительные поступки…
Слушала Семипалого с холодноватой отчужденностью, поглядывала насмешливо, а иногда довольно грубо прерывала громким возгласом с французским прононсом, в который вкладывала неизмеримый пафос:
– Энтри-коо-от!
Семипалый осекался, глядел на нее с молчаливым недоумением или цыкал как нашкодившему щенку:
– Фу! – добавляя негромко. – Дура…
Именно с этого времени зародилась в ней неприязнь к «шибко умным».
Ничего не могла она поделать с собой. Что-что, а против себя не шла никогда. Собственный характер волок ее на аркане к несчастьям и одиночеству… Вечная игра с огнем, глупый азартный риск…
***
«-… Мам, а ты послевоенный Ташкент хорошо помнишь?
– Спрашиваешь!…
– … а как одевались, что было в моде, прически, танцы-шманцы?…
– А как же, помню, конечно! В те годы вся жизнь в Ташкенте проходила на улице. Особенно по вечерам, особенно в теплое время года… Неторопливо так прогуливались по центральной, Карла Маркса, пары и компании; мужчины выходили в льняных белых брюках-клеш, дамы – под китайскими зонтиками… Как раз снесли Воскресенский базар – его еще называли в народе «Пьян-базар», – действительно средоточие всякой пьяни, и начали строить театр оперы и балета имени Навои – ты его хорошо помнишь? Имперского величия здание! Архитектор – Щусев, тот самый, автор Мавзолея… Строили его пленные немцы и японцы, причем пленные немцы ходили без конвоя, а пленные японцы – под конвоем. Кстати, один из прорабов, наш сосед, посмеиваясь, говорил, что японцы возмущаются качеством строительства и материалов, чуть ли не с ужасом говорят: «Это здание не простоит и двухсот лет!»
– Слушай, а что носили в то время?
– Девушки – легкие платья из крепдешина, креп-жоржета, набивного шелка и ситца… А, да, еще были в моде шелковые юбки фасона «солнце», с подтяжками, и платья фасона «кимоно», под горло, с открытыми руками, ну, и надставные плечи, так, чтобы к ушам задирались…
– А душились чем?
– Смотря – кто… Я, по бедности, – духами «Ландыш». «Огни Москвы» были очень популярны, но подороже, шли в синем таком флаконе. Позже появились «Красная Москва», «Красный мак», «Пиковая дама»…
– А косметика? Прически?
– Тогда не было принято… девушки не красились… Замужние, те могли пройтись по носу пудрой «Лебедь белая», ну, губы тронуть помадой… А прически… Многие зачесывали волосы наверх, да еще запихивали их в какую-то сеточку, это очень старило…
Да, так – улица Карла Маркса… На ней всех знакомых можно было встретить; останавливались, обсуждали новости, сидели на скамейках вдоль бульвара – крепкие такие скамейки с приземистыми чугунными ножками, с выгнутыми спинками… Тут же зарождались и рушились романы, вспыхивали семейные сцены, в Сквере собирался кружок болельщиков футбола, оттуда неслось оживленное обсуждение очередного матча: спортивные термины вперемешку с матом.
– А танцы-шманцы?
– Ну, в ОДО, в Окружном Доме Офицеров, трижды в неделю работала танцплощадка – в среду, в субботу и воскресенье, с 9 утра до позднего вечера… Плати рубль и танцуй себе, сколько влезет – танго, фокстроты, вальсы… Ты что, не помнишь парк при ОДО? Он огромным был, очень зеленым, с экзотическими растениями, розарием, клумбами…
– Там ведь и летний кинотеатр был, и эстрадные артисты с концертами выступали?…
– …а по вечерам у входа в парк играл духовой оркестр ОДО. Обстановка была страшно романтичная: звездное, прекрасное ташкентское небо, все напоено влюбленностью… Замечательная музыка издалека кружила, – например, вальс «На сопках Манчжурии»… Так молодёжь зазывалась в парк: офицеры, солдаты, студенты… Понимаешь, время еще было довольно тяжелым, те, кто вернулся с фронта, – наше поколение, – учились, работали, все еще недоедали и недосыпали… но как-то все же по-своему были счастливы. Многие были уверены, что мы живем в самой прекрасной стране, которая победила мировое зло фашизма, ну и так далее…
– А вы что, все идейные были?
– Как тебе сказать… Те, кто умел думать, обобщать… да просто – видеть, понимаешь, просто видеть – это ведь тоже надо уметь… Например, судьба Нины Закржевской, моей сокурсницы: ее отца – он был начальником Среднеазиатской железной дороги – арестовали в тридцать седьмом и сразу расстреляли. А мать взяли через месяц. Остались девочки – Нина, ей было двенадцать, и старшая Наташа, четырнадцати лет. От них шарахнулись все родственники, за свои шкуры испугались. Квартиру отобрали, девочки оказались на улице… Взяла их к себе узбечка, молочница. И сестры прожили у нее на балхане год, пока Наташа не пошла работать. Она и Нину вытащила, заставила поступать в университет… А мать их нашла, еще когда сидела. Выжила – знаешь за счет чего? Она закончила Бестужевские курсы, а бестужевки учили стенографию. Так что в лагере она оказалась единственной стенографисткой. Этим подонкам, лагерному начальству, надо было стенографировать все их сходки. Так вот, она выжила благодаря стенографии… Смешной в этой истории эпизод: старшая ее дочь, Наташа, вышла замуж за хорошего парня. Ну и зять написал незнакомой своей, заочной лагерной теще письмо – как, мол, любит ее дочь и все силы приложит… и так далее. В ответ мать присылает настоящий разнос: «Наташа! Обращаю твое внимание на то, что в письме твоего мужа допущены две синтаксические ошибки! Это недопустимо! Поработай с ним!»… А освободилась она, когда мы учились на четвертом курсе… И это тоже, скажу тебе, история… Она просто написала дочерям, что, мол, скоро приеду… но не назвала точной даты. Когда поезд подъезжал к Ташкенту, продала на какой-то станции пальто и на эти деньги – прямо на вокзальной площади – зашла в парикмахерскую, сделала завивку, маникюр… И только тогда поехала к дочерям. А?!
– Вот это женщина!
– … а на другой день мы, сокурсницы Нины, купили огромный букет бульдонежей, помнишь, белые такие шары-цветы, весной продавались в ведрах на каждом углу… и пошли к ней с цветами…
– …ну, это, знаешь, тоже поступок нехилый…
– Да нет, в Ташкенте как-то было… легче жить… Мы меньше боялись… Может, солнца было много, а в нем ведь, как теперь выясняется – серотонин содержится, да? – ну, тот гормон, что лечит страх, облегчает сердце… Так вот, это солнце, эти платаны в парке ОДО… листья величиной с тарелку… музыка танго…
– Мам, а под что еще вы танцевали?
– Под «Брызги шампанского», «Утомленное солнце», «Дождь идет»… Под «Рио-Риту»… Еще пели: «Если любишь – приди, если хочешь – найди, этот день не пройдет без следа, если нету любви, ты меня не зови, все равно не найдешь никогда»… А заканчивался вечер танцев таким фокстротом, он назывался «Вышибальный – по блату». Никто не знал его настоящих слов. Кто-то из пошляков сочинил что-то эдакое: «По блату, по блату, сестра пульнула брату, а мама – адвокату, и все пошло по блату. А папа сердится и все ворчит, а мама лыбится и все молчит»… Такую вот белиберду напевали себе под нос в заключение вечера…
– А я помню, у соседей была радиола и футляр веером, там лежали пластинки…
– …ну, ты-то все время пела! Уже в три года ты исполняла «Бэса мэ мучо» очень музыкально…
– А еще, помню, однажды вы взяли меня на последний сеанс в летний кинотеатр при ОДО, на фильм… – не помню названия… – там играла страшно популярная Симона Синьоре!…
– «Путь в высшее общество» назывался… Да, были сумасшедшие очереди, с милицией… А ты что, правда все это помнишь?
– …еще помню фильм с концертом Ива Монтана; я сидела между вами на длинной скамейке, болтала ногами и, задрав голову в открытое небо с обалденными звездами, слушала, как он поет эту, твою любимую – «Опавшие листья»…
– О-о, да-а-а… «Листья летя-ат, сад облета-ая, низко к земле-е прислонился ду-уб…
– «…слова любви не замира-ают, они готовы сорвать-ся с губ»…
***
…Когда по утрам ее стало тошнить, она помрачнела и осунулась. Молчала, чуяла, что это – конец. Однажды проснулась от подкатившей к горлу тугой волны, вскочила и, кинувшись в прихожку, вырвала в помойное ведро.
Семипалый еще лежал в полудреме, растянувшись под простыней. Перевитая бинтами клешня лежала рядом покойно, как сверток.
Катя обтерла губы, вернулась в комнату и, как была – в короткой ночной сорочке, – села на стул.
Семипалый приоткрыл глаз, лениво и вопросительно взглянул на нее, опять смежил веки.
– Когда блюю по утрам – это что? – наконец спросила она, не глядя на него…
Помолчали.
– Это ничего, – спокойно сказал он, не открывая глаз. – Договоримся с врачом… Это недорого…
Катя сидела не шелохнувшись. Она и не ждала от Семипалого другого решения. Да и ей ребенок был совсем не нужен. Но даже гнев, даже раздражение, досада подействовали бы на нее не так страшно. Мразь, подумала она, это же твой ребенок, открой хоть один глаз, хоть клешней пошевели… «Недорого… Договоримся…»
– А если не договоримся? – угрюмо спросила она, чувствуя тиканье бешенства в висках, словно уже сорвали чеку с детонатора и взрыв должен последовать неминуемо, хочет того Катя или нет.
– Договоримся, – оборвал он сухо.
«На!!! – она мысленно выкинула руку в неприличном жесте, – я тебе не курица, чтоб выпотрошить меня, когда тебе вздумается!»
Мощное течение бешенства уже несло ее и швыряло, как несет и швыряет щепку в горном потоке.
Она встала, распрямилась, сильно потянулась, до истомы и головокружения, и отчеканила с удовольствием:
– Осточертел ты мне, Семипалый!
Он открыл глаза, сел и с интересом взглянул на нее.
– Да ну?
– Ага. Осто… – она закончила витиевато и непристойно.
– Все, Катерина, – он откинулся на подушку. – Устал я от тебя, ей-богу.
Семипалый еще пытался сохранить спокойствие на лице, но желчь уже разливалась в складках рта, потемнели глаза, отвердели желваки на скулах. Семипалый привык, чтоб ему подчинялись. Слишком он забаловал эту невоспитанную и невежественную девку, слишком много воли дал – сам виноват… Ладно! Пусть катится на все четыре… Но прежде, конечно, надо избавиться от ребенка. Неизвестно, что она выкинет через год, через пять лет. По наследникам он пока не тоскует. Задобрить ее, что ли? Или припугнуть?
Катя, между тем, оделась и, судя по всему, собиралась куда-то основательно – раскрыла свой черный фанерный чемодан и складывала в него вещи стопкой.
– Ты куда? – насторожился Семипалый.
Она подняла голову, скинула с лица прядь пепельных волос и сказала мягко, почти благодушно:
– Я ж тебе сказала – надоел. Тошно с тобой… Командуй вон Сливой… Пинцем… А то вели Жабе убить меня, как вы того, возле будки, убили.
– Заткнись! – он отшвырнул простыню и вскочил на ноги. Сказал врастяжечку, как тогда, у будки:
– Не горячись, Катя… уйдешь, когда захочешь, как человек. И шмотки все заберешь… Кольцо тебе куплю с камушком… Только уговор – ребенка отсюда не унесешь…
Катя глядела на него с изумленной, застилающей глаза ненавистью. Ах ты, Юрькондратьич, тварь семипалая! Как же ты, между тем, боишься меня! Да и не меня, вернее, а свое же семя! Нет, дружок, и живот от тебя унесу, и оберу, и заложу весь твой гадюшник… Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел, от могилы на Пискаревке… от подвала эвакогоспиталя… А от тебя, сука семипалая, подавно уйду…
Он осторожно подвигался к ней, протягивал правую руку, говорил что-то, уговаривал… Хотел по-хорошему? Нет, было в его говорке что-то страшненькое.
– Боишься меня? – хрипло спросила она и оскалила гладкие свои белые зубы в улыбке. Отступила, оглянулась мельком – близко ли дверь, – подобралась вся, как для прыжка, и сказала:
– Правильно, бойся! Подпалю я тебя. Не обижайся!… Вот что хотела сказать.
И прежде чем он кинулся на нее, успела вертким обманным движением, подавшись вправо, ринуться назад, мимоходом лягнув стул в живот Семипалому, шибануть дверь ногою и вылететь на улицу…
…На углу переулка она остановилась, медленно подошла к Цилиному лотку и, пытаясь унять бушующий кашель в груди, выдавила:
– Циля… налей… чистой…
Мирно тренькнул трамвай за спиною. Двое парней в футболках, в полотняных белых брюках прошли, горячо что-то обсуждая… – и один из них оглянулся на Катю.
– Налей еще… – тяжело дыша, бормотнула Катя.
Циля с суровым интересом наблюдала, как мучительными крупными глотками прокатывается газировка в узкой шее девушки.
– Катя, шо ты желтая, как моя жизнь? Поговорили за политику? – Циля бросила взгляд на лоскут оторванного рукава Катиного платья. – Зашьем тонкой иголочкой, сам черт не заметит…
– Циля, они меня убьют! – тоскливо и трезво проговорила Катя. – Налей еще… – взяла из рук Цили стакан и, согнув ногу в колене, осторожно обмыла газировкой окровавленную ступню.
– Н-на, – сказала Циля, отрывая полосу от полотенца, – перехвати пятку, шоб зараза не попала.
И, вздохнув, добавила просто:
– Ну, шо тебе сказать, Катя? Раскладуха у мене найдется…
…Вот только жила Циля в соседнем переулке, и это было из рук вон плохо – в любую минуту могли выследить Катю холуи Семипалого. Впрочем, особенно попереживать по этому поводу Катя не успела: вечером того дня, когда Циля привела ее к себе в комнату, – угловую комнату длинного кирпичного барака, – Катя свалилась с высокой температурой, замолола чепуху: про какого-то ребенка, которого надо куда-то убрать, словом – горячка не горячка, а что-то вроде того.
Лежала беспомощная, жаркая, обливалась слезами и часто звала какого-то Сашу, уговаривая его на лодке кататься.
Вот такое еще удовольствие на бедную Цилину голову! Главное, неизвестно – заразная она, Катя, или нет. Тут же дети бегали – Розка и Вовка. На ночь Циля забирала их к себе в постель, и перед сном они возились с приглушенным смехом, отпихиваясь друг от друга кулаками и коленками, поскуливая.
– А ну, ша! – грозно шикала на них Циля. – Больной человек в доме!
Ко всем еще прочим радостям образовался у Кати нарыв на той самой пятке, которой она на стекло напоролась. Вечерами Циля проводила сеанс лечения: кипятила на примусе воду в тазике, командуя Розкой и Вовкой, посылая их в аптеку то за стрептоцидом, то за свежими бинтами. Подтаскивала к раскладухе тазик с горячей водой, цепко хватала Катину ногу за тонкую щиколотку и опускала в воду, не обращая внимания на стоны и крики. Парила, спокойно сопя, удерживая дергающуюся от боли ногу в тазу.
– Молчи, холера! А то в больницу сдам…
Среди ночи Катя иногда приходила в себя, приподнимала голову, старалась понять – где она и, вспомнив, что это Циля лежит там, тюленьей тушей, на кровати, звала испуганно:
– Циля!
– Ха?!
– Дверь заперта?!
– Заперта.
– На засов?!
Циля, сопя, поминая чуму и холеру, сползала с высокой кровати и шлепала к ведру с водой.
– Пей! – приказывала она, поднимая могучей ладонью Катину голову и поднося к ее губам холодную скользкую кружку. – На засов, на замок, на цепочку, на швабру, на веровку.
И Катя опять роняла голову и уплывала в тоскливые парные туманы, чтобы часа через три, на рассвете, опять всплыть и вскрикнуть:
– Циля! Дверь заперта?!
…Однажды, очнувшись, она увидела над собой литую Цилину грудь и проговорила слабо:
– Циля, найди врача. Надо сделать аборт.
– Кому? – спросила та, отплывая в противоположный угол комнаты и окутываясь клубами тумана, как вулкан Везувий на старой открытке.
– Семипалому… – пробормотала Катя, уронив голову на подушку.
Днем дежурить возле Кати оставались дети. Двое курчавых, как негритята, смешливых чуда-юда: Розка-Вовка.
Катя открывала глаза и спрашивала верткую кудрявую головенку:
– Розка, дверь заперта?
– Кать, я – Вовка.
– Вовка, запри дверь на засов…
– Да она заперта сто раз, – отвечал тот, косясь в открытую дверь барака на зовуще-зеленую траву во дворе, на теплые круглые камни в пыли.
– Опять песня с тою дверью… – тихо докладывал он вечером матери, и они с Розкой прыскали, переглядывались, а Циля хмурилась.
Розка, которая пошустрее была, как-то спросила:
– Кать, а зачем дверь на запоре держать?
Та помолчала… Лежала уже дня два в полном сознании, но слабая до того, что кисти рук чугунными казались.
– «Остров сокровищ», кино – видела? – спросила она серьезно. – Пират может явиться, с черной меткой…
Розка подвинулась ближе, заволновалась кудряшками и спросила испуганно:
– А разве сейчас пираты бывают, Кать?
– Бывают, – мрачно ответила та.
… И явился…
Катя уже поднималась и даже старалась чем-то помочь Циле по дому, – то посуду перемоет, с песочком, что брала тут же во дворе, то залатает какой-нибудь пододеяльник, который Циля собралась уже на тряпки рвать, а вот надо же – еще послужит. (Тетя Наташа, светлой памяти! – как же пригодились твои заботливые уроки рукоделья!)…
Они уже обо всем переговорили, и ясно было, что время они, как сказала Циля, – «проворонили».
– Но живучий, ты глянь, цепко держится! – удивлялась Циля, вроде бы даже одобряя существо, квартирующее в Кате. Сама-то она понимала толк в живучести. – Через такую горячку продержался! Пусть живет, босяк, заслужил!
Странную Катину болезнь она упорно называла белой горячкой и гордилась, что не сдала девушку в больницу, а выходила сама, хоть и намаялась порядком.
***
Между тем пора было от Цили отчаливать – не сидеть же всю жизнь на ее, пусть и могучей, шее, а Катя и не привыкла зависеть от кого бы то ни было и про себя твердо решила, что Циле за ее душевность отплатит сполна.
Возвращаться на кенафную фабрику ей не хотелось, и Циля обещала поспрашивает и узнать – куда бы можно было приткнуться до родов. О предстоящем Катя думала с тоской и неприязнью. Подолгу сидела, мрачно уставясь на какой-нибудь табурет или тарелку, словно изучала, как они сработаны. Циля на нее покрикивала:
– Не думай! – приказывала она. – Маланхольник родится! Кате, честно говоря, было все равно – какой он родится – веселый или «маланхольник»; веселому ему вроде не с чего быть, а вообще, она бы дорого дала сейчас, чтобы он вдруг растворился, исчез в загадочных недрах ее организма. И кому отомстила, дура? Семипалый будет жить, как жил, припеваючи, а ты, с этим кульком на руках, – куда денешься, и кому нужна? Конечно, надо было согласиться, когда он уговаривал, и содрать с него побольше денег, и уехать отсюда – куда веселее. А куда – веселее? Может, к морю… Вон, в Цилину Одессу.
– Циль, – спрашивала она. – У тебя в Одессе остался кто?
– Ага, могилы… – охотно отзывалась та и пускалась рассказывать о погибшей сестре, близнеце. Какая это была сестра! Всем сестрам сестра! Бухгалтер, не кто нибудь. Главный бухгалтер завода! Как ее люди-то на заводе уважали… Через эту свою честность кристальную, идиотскую, и пропала. Какую-то зарплату кому-то недовыдала, а немец уже вошел в Одессу. Ну, и не успела эвакуироваться с этой чертовой зарплатой! – и зорко взглянув на Катю, привычно цыкала:
– Не думай, я говорю! Не думай! Носи, холера, как тебе положено!
Так что Катя уже успокаиваться начала и даже во двор выходила, посидеть на лавочке, когда вдруг появился Слива.
Возник из-за кустов сирени, вышел, деловито поддергивая штаны, словно во двор по нужде заходил, а теперь пойдет восвояси.
На самом деле он, конечно, выжидал за кустом, когда Циля к своему лотку уплывет, а Розка и Вовка разбегутся гонять по арыкам.
Тащил на себе Слива большущий узел, и по этому узлу Катя поняла, что пришел он «по-хорошему».
– Здравствуй, Катя! – приветливо воскликнул он, подмигивая красноватыми отечными глазками…
Она молчала. Страха не было, вот что удивительно. Наверное, отбоялась, вычерпала страх до донышка, когда барахталась в тоскливых парных туманах горячки.
Она смотрела на тщедушного Сливу и понимала, что этого Семипалый на мокрое дело не стал бы посылать. Вот разве – черную метку принести. Значит, есть еще время…
– В дом не зовешь? – спросил он, криво улыбаясь.
Катя молча поднялась с лавочки и, толкнув дверь, вошла в барак. Слива – за ней, с узлом за плечами.
В комнате он присел на краешек табурета, словно показывая, что он – так, на минутку присел, и сказал, поглаживая колени растопыренными ладонями:
– Ну, Катя, погостевала у чужих и будет. Собирайся домой.
– Это куда – домой? – ровно спросила она с непроницаемым лицом.
– Как – куда? К Юрькондратьичу… дрёбанный шарик…
– А что за тюк ты принес?
– А!… Так это ж… – он сбросил на пол узел и торопливо подпихнул его Кате. – Вещи твои… Кать… Шуба, платья, там, кофты-мофты всякие…
И пока она развязывала узел, разворачивала его, – все там было; внизу, под шубой, лежал завернутый в бумагу паспорт, – говорил торопливо:
– Юрькондратьич послал… Беспокоится – как ты, мол. Без вещей, разута-раздета… Деньги велел передать… – Он полез в карман пиджака. – Вот… Полкуска…
Катя сказала насмешливо:
– Деньги, это хорошо. Давай сюда…
Забрала пачку и спросила, следя за его лицом, за суетливо шныряющими отечными глазками:
– А это как же получается, Слива… – вроде и зовет он, а тут же вещи отсылает. Хитрая какая-то штука. Деньги-то зачем, если назад зовет?
– Так это… дрёбанный шарик… – он таращил глазки, отдуваясь и старательно играя задушевное беспокойство Катиным положением. (Плохо играл. Эх, Семипалый, дрянцо твои порученцы!)
– Это уж… как тебе вожжа попадет… – он засмеялся натужно… – Юрькондратьич так и сказал – мол, неизвестно, захочет ли вернуться, а вещи все равно отдай, потому что не намерен Юрькондратьич мелочиться с тобой, Катя…
Он даже вспотел, исполняя обязанности парламентера.
– Только ты, Кать, пойдем! Очень он просит. Истомился… Катя молчала, переводя взгляд с узла на Сливу, на его руки, поглаживающие колени.
Все поняла вдруг, в секунду. Вдохновение какое-то накатило, или черт его знает, как это назвать. Молчала, потому что мысленно проверяла еще раз план Семипалого, и удивлялась себе – что сразу разгадала. Неужели она умнее Семипалого?
– А что, Жаба вернулся? – наконец спросила она кротко, не глядя на Сливу.
– Вернулся Жаба, – кивнул тот. Расслабился, старый болван. Решил, что дело готово, ну и болтанул лишнее. Запнулся, вскинулся настороженно:
– А чего ты – про Жабу? Чего тебе – Жаба? Ты, Кать, не бери худое-то в голову. Ошалела ты совсем, Кать! Чего ты?!
– А то, – сказала она спокойно, проводя языком по растянутым в полуулыбке губам, – что пойду я с тобой к Семипалому, а там меня Жаба дожидается. Он же у вас заплечных дел мастер?
Слива оторопел, кровь кинулась в лицо. Дьявол-девка!
– Тьфу, дура! – крикнул он. – Чего выдумала, дура!
– А ночью на огороде закопаете, – продолжала Катя. Лицо ее было совершенно спокойным. – Или в уборную спустите – вот это уж точно не скажу… А сунется милиция – так он в полном порядке: расстался с Катей по-хорошему и вещи отослал, и деньги она взяла… и Циля подтвердит, что деньги – вот они… А Жаба опять на год сквозь землю провалится… Придумано складно…
– Психованная ты, Катька!
– Складно придумано… – медленно повторила она… Ярость поднималась в ней, как газировка в откупоренной бутылке. – Только передай Семипалому, чтоб Гегеля хорошенько учил.
– Кого? – нервно спросил Слива, напрягаясь запомнить незнакомую еврейскую, как он понял, фамилию и думая, что для дела это очень важно.
– Или еще кого-нибудь с его этажерки.
Взгляд ее упал на узел, оттуда торчала голубая лямка бюстгальтера. Она вдруг хохотнула, дико, озорно:
– Слива! – крикнула, смеясь, – ты же лысый, Слива! Что ж ты без головного убора ходишь, голову же напечет! На тебе чепчик!
Вскочила, выхватила из развороченного узла лифчик и с размаху нацепила его Сливе на голову.
– На память! Чтоб помнил меня!
Тот от неожиданности не сразу стянул с лысины эту срамоту. И когда снимал, запутался ушами в лямках и застежках. Встал с табурета, остервенелый, и перед дверью пробормотал, трясясь от злобы:
– Ну, повеселись, повеселись чуток…
Она подскочила к нему и еще громче захохотала, истерически, в его красные свинячьи глазки, и хохотала долго, топоча ногами до изнеможения, чтобы Слива слышал ее веселье, пока идет по двору.
Потом смолкла на мгновение, прислушиваясь к тому, как шумно разгоняется кровь по венам, стучит в висках, бухает в сердце.
Отерла слезы.
– Все! – приказала себе шепотом. – Быстро! Быстро-быстро-быстро!
В ее распоряжении были минуты. Сейчас Слива побежит и доложит, что дома она одна.
Катя обулась, завязала в узелок кофту, два платья, кое-что из бельишка. Все остальное – шубу, юбки-кофточки, ботики новые, красивые, оставила в узле на кровати. Отсчитала из пачки двести десятками, помедлила и забрала себе еще сотню. Двести положила под сковородку, рассудив, что так Циля найдет их сегодня же вечером. Оторвала из Розкиной тетради клочок бумаги и, торопясь, послюнявля химический карандаш, написала: «Циля это всё тебе продай или детям перешей. Прости не прощаюс убьют гады хороший ты человек. Катя».
Приникнув к солнечной щели в дощатой двери барака, она зорко оглядела двор.
Все было тихо. Две старушки в углу двора сидели на лавочке под орешиной, пацан прогрохотал на самокате…
Она выскользнула за дверь, торопливо заперла ее, поминутно оглядываясь, оставила ключ – как Циля делала – под ведром, и не к остановке направилась, а в соседний переулок, и долго бежала, вроде бестолково, петляя. Несколько раз, свернув за угол, прижималась к стене, – как разведчики в фильмах, – проверяла, не висит ли кто на хвосте.
Потом, очень довольная собой, выскочила на дорогу, остановила грузовик и, узнав, что водитель едет в Джизак, быстро взобралась в кабину.
12
Горящая свеча жила своей трепетной жизнью. Собиралось вокруг черной нитки фитиля желтое прозрачное озерцо растопленного воска. Вот уровень его повышался, почти затопляя фитиль; желтое копье пламени валилось набок, и струйка воска устремлялась по мягкому желобку вниз; копье пламени выпрямлялось и вновь выхватывало из угла круглый бок железной печки. Капля воска продолжала свой путь: стремительно выбежав из озерца, она катилась по белому стволу свечи, туманясь на ходу, набухая, и наконец сползала к основанию, на блюдце, и застывала там круглой приплюснутой виноградиной. А вдогонку ей катилась уже другая, наплывала сверху, и вскоре целая виноградная гроздь лежала на блюдце с огарком истопленной свечки вместо черенка.
Верка преграждала путь бегущей капле, подставляя палец, и когда, ужалив раскаленным воском, капля застывала на пальце, словно врастала в кожу, девочка подолгу внимательно рассматривала застывшую парафиновую бусину…
Горящая свеча была радостью. Вокруг ее лучистого тепла возникал ореол ровного доброго света, – такого разного с изнанки: синеватого споднизу, ярко-оранжевого в ширину и уходящего алой пикой ввысь…
Когда робкий и живой лепесток пламени угасал, захлебнувшись в лужице воска на блюдце, черная и густая ночь валилась в комнату. Вера не боялась этой шевелящейся тьмы. Она покорно поворачивалась на бок, подтягивала ноги и закрывала глаза, хотя их можно было и не закрывать, – кромешная темень стояла вокруг кровати бесконечно высокой и неохватной стеной.
Мать приходила поздно. Часто Вера и не слышала, как она подваливалась рядом, – горячая и усталая. Но даже и во сне бессознательно вцеплялась маленькой рукой в материнскую сорочку, забирая побольше материи в кулак, и так спала – уже спокойная. Невозможно было отцепить ее.
Более всего в детстве Верка боялась потеряться.
Мать несколько раз забывала ее – на рынке, в магазине. Она никогда не брала девочку за руку. Поэтому, если шли куда-то, четырехлетняя Верка вцеплялась в материнскую юбку мертвой хваткой и бежала за ней повсюду, как собачонка, даже в общественный туалет на улице. Мать, раскорячившись над зловонной дыркой в цементном полу, раздражалась, била по кулачку дочери – все было бесполезно. Дочь стояла и чинно ждала рядом, не отпуская подол юбки.
...
Этот панический ужас перед толпой чужих людей, которым дела нет до ее маленькой жизни, сохранялся в ней долго, да так и осел в душе, – неприязнью к большому скоплению народа, будь то воскресная толкучка на ташкентском ипподроме, или давка за билетами на модный спектакль, или – тридцать лет спустя – толпа на открытии ее персональной выставки в Людвиг-музее, в замечательном городе Кельне, когда, спустившись в бар, до закрытия просидела над коктейлем одна, в глубокой нише, где и разыскал ее Дитер, так много сил отдавший этой первой ее выставке на Западе, и, кажется, впервые по-настоящему озадаченный ее мучительно тяжелым нравом.
Еще девочка боялась своей тени – маленького черного зверька, который мог притаиться у ног и неожиданно выскочить впереди, прыгнуть на стену, кривляться, размахивать тонкими черными руками; мог растянуться кишкой, стать на ходули, кивать маленькой злобной головкой; тень была живая и таинственная. Девочка постоянно ждала от нее какой-то недоброй выходки. Когда вечерами мать уходила, оставив свечу на табурете, возле кровати, тень выныривала на противоположной стене комнаты – лохматая, огромная, и молча ожидала, когда Вера взглянет в ее сторону. Но Вера была умной и осторожной девочкой, она не смотрела на тень, не желала той давать повод демонстрировать свои отвратительные штучки.