И так как при установлении всеобщего сознания, что человек живет только для счастья, это счастье по необходимости станет предметом почти единственных размышлений человека, и к нему будет относиться все, что ожидается, что может наступить, – это ожидаемое всегда и всеми будет переживаться в воображении прежде, чем наступит в действительности. И наступая, эта действительность не будет иметь какой-либо новизны для человека, а ее ощущение – живости.
Таким образом, при раскрытых терминах своих, исследуемая идея принимает следующий вид: «Цель человеческой жизни есть удовлетворенность, бескачественная и наибольшая, для наибольшего количества людей, волею этого количества определяемая как в содержании своем, так и в средствах осуществления».
XI. Вот состав утилитарной доктрины, более полный, нежели он был представлен когда-нибудь.
Не трудно понять из этого состава, как при ее совершенном воплощении в жизни человека эта жизнь подверглась бы искажению. И в самом деле, высшие потребности духовной природы человека: религия, философия, право, искусство – никогда не были потребностями чрезвычайно многих людей по самой трудности их усвоения; и, однако, как способного к геометрическим представлениям мы предпочитаем неспособным к ним и думаем, что в нем человеческая природа выражена полнее и лучше, чем в них, – так точно и в религиозных, философских, эстетических и нравственных требованиях мы видим редкое и однако истинное проявление глубочайшей сущности человеческой души. Так думаем мы, но – уже ощутив эти требования, уже узнав их смысл, которого никогда не сможем выразить в терминах утилитарной идеи и передать его необозримым массам людей, которые все понимают в этих терминах. Между аскетом, мудрецом, художником и законодателем, с одной стороны, и между остальным кормящимся и забавляющимся человечеством, с другой, выросла бы пропасть непонимания, разъединения, которая залилась бы только кровью – чьей, едва ли нужно пояснять. И те костры, давно потухшие и до сих пор ненавидимые, на которых сгорели когда-то мученики за веру, за совесть, за науку, зажглись бы вновь, как только люди перестали бы понимать друг друга иначе, как в терминах идеи, по которой в их счастье лежит смысл их жизни. Во имя этого счастья, в усилиях соединиться на нем вместе, человечество, как безумец, потерявший голову, обрубало бы благороднейшие свои части ради остальных, пока не истекло бы кровью, растерзав их все. Ибо в каждом «большинстве», по-видимому, освободившемся от меньшинства, отделится снова меньшинство при наступлении новых нужд и потребностей, и нет средств, нет способа сохранить его иначе, как перестав «считать» человеческие желания, прекратив измерять человеческую ненасытность, подчинить ее требованиям, не из нее вытекающим. Как в душном кольце, умерло бы человечество в ледяных объятиях жадно искомого счастья, и нет средств для него жить иначе, как отвернувшись от этого счастья, поняв жизнь свою как страдание, которое нужно уметь нести. Оно, как и радость, есть лишь спутник в стремлении человека к иным целям [4]; оно сопровождает его действия, направленные к различным предметам, но само не есть предмет, влекущий его к себе. И как управляющий кораблем руль было бы ошибочно смешать с пристанью, куда он стремится, как было бы ошибочно думать, что в повертывании этого руля и заключается весь смысл плавания, – так ошибочно, и уже с логической точки зрения, видеть в счастье человека и цель и смысл его жизни.
XII. Но как ни ясен сразу и во всем составе этот смысл утилитарной доктрины, мы сделаем, для убедительности, более точным и раздельным его выражение. Для этого необходимо сопоставить с принципом пользы, как верховным, другие принципы человеческой деятельности, как не верховные:
1. Истина составляет предмет человеческой деятельности только под условием, что она способствует его счастью, и лишь в той мере, в какой ему способствует. Эта обусловленность подрывает философское и научное исследование в самом его корне, указывая на его несамостоятельность, произвольность: лишь в меру достигаемого счастья человек может знать истину; и если бы случилось кому-нибудь доказать или «большинству» людей подумать без доказательства, что излишнее знание вредно для человека, например, смущает его покой, лишает его твердой уверенности во всем, мешает осуществлению каких-либо всеобщих желаний, наконец, что оно просто бесполезно для большей части людей, – его рост в глубину и в ширину необходимо был бы остановлен и, если нужно, насильственно. Пункт, на котором здесь необходимо остановить все внимание, состоит в том, что при подобном ограничении философии и науки не может быть и вопроса о том, действительно ли хорошо и полезно это ограничение, но лишь о том: признается ли оно полезным и хорошим со стороны данного большинства в данный момент времени. Ибо «хорошее» и «полезное» вне этого отношения к воле большинства уже выходит за пределы утилитарной доктрины, как был обнаружен ее состав выше.
2. Справедливость составляет необходимость для всякого действия человека лишь под условием, что она необходима для его счастья, и в меру этой необходимости. Принцип «suum cilique» (каждому свое, лат.), который можно признать разъясняющей формулой начала справедливости, заменяется здесь формулой «omnia pluribus» (всё большинству, лат.); и лишь то из этого всеобъемлющего «omnia», что не нужно «pluribus», может быть предоставлено «cuique». Труд индивидуальный или коллективный, труд целых поколений людей какой-нибудь группы всегда обеспечивал за лицом или общественной группой пользование результатами этого труда: человек, сословие, государство, церковь – все это в сфере своих особых интересов и влечений трудилось замкнуто от остального человечества, жертвуя настоящим для будущего, временным и личным для вечного и необходимого. С признанием утилитарной доктрины и всех из нее выводов эти замкнутые меры человеческой деятельности как бы оголяются: «вечное» и «необходимое» для многих может стать ненужным для «всех», и эти «все» могут потребовать, чтобы труд отъединившихся людей приносился на их пользу.
Таким образом слитность человечества, уничтожение в нем всякой внутренней ткани (сословной и провинциальной, государственной, наконец, церковной) глубочайшим образом вытекает из принципа счастья как верховного начала человеческой деятельности; и общность собранных в одно и на всех людей разделенных плодов труда – есть прямое следствие. Эта слитность труда и общность его плодов – что, как мечта, высказывалось и ранее многими отвлеченными теоретиками общества – становится действительностью в новой истории, чем далее она подвигается, потому что стала действительностью доктрина, лежащая в ее основе. Уже Руссо, бессознательный и великий апостол утилитаризма в своем «Discours sur l'origine de l'inegalite parmi les hommes» («Рассуждение о происхождения неравенства среди людей», фр.) писал: «Кто первый огородил клочок земли, кто первый заявил: земля эта моя, и нашел людей достаточно глупых, которые этому поверили, – тот был основателем гражданского общества, отнявшим у людей свободу». Если обобщить мысль Руссо, дать ей истинное и полное выражение, какое она получила в истории, то под «клочком огораживаемой земли» здесь нужно разуметь все, уносимое человеком, как особое и дорогое, в сторону от общих тревог и помыслов человечества; под «основываемым гражданским обществом» – все, обособляющееся в своих интересах, всякую корпорацию, семью, государство, церковь; а под людьми, на глазах у которых сделан этот «захват», – то безразличное, нерасчлененное человечество, право которого – на всю землю, на все времена, и с этим вместе – на всякий труд, лицо, собственность, что оно или сгонит все с земли, или подчинит себе.
Государи Европы, эти практические выполнители новых идей, именно повинуясь принципу пользы и даже называя его, отнимали не однажды имущества у церкви, ей именно отданные по завещанию частными лицами. Французская революция обобщила это движение, распространив его на все корпорации и на все обособления в праве (исторические привилегии). Новое государство, выросшее из принципов революции, только продолжает это движение, но, видимо, опасается его докончить. Но этого окончания уже желают, уже требуют западные народы – в словах, в усилиях, которые излишне называть.
3. Сострадание принудительно для человека лишь в меру того, насколько его проявление способствует возрастанию счастья совокупности людей, им прямо и косвенно затрагиваемых. Этот вывод есть только приложение общей формулы к слишком частому проявлению человеческого чувства, которое до сих пор во всех случаях считалось священным. Право сожалеть и облегчать хотя бы преступника, хотя бы против воли всех, никогда не отнималось у человека, если только оно было простым движением сердца, т. е. сожалением не к преступлению, облегчением не для вреда других. В движении чувства этого всегда признавалась непосредственность, порывистость, безотчетность, и даже в меру этих свойств своих оно влекло к себе всегда симпатии людей. Но именно эти свойства должны быть изъяты из него как слепые и несообразующиеся с последствиями и заменены рассудительностью. Та живость помощи, то теплое общение между людьми, которое всегда так согревало жизнь их, должно быть заменено, сообразно с принципом пользы, действием более регулярным, более отчетливым.
Стремление всюду заменять личную помощь общественной и, наконец, последнюю переложить в форму государственной функции – это стремление новых времен, отделяющее сострадающего от нуждающихся, есть выражение постепенного уяснения в сознании всех утилитарного начала.
4. Прекрасное в деятельности человека и в его созданиях есть второстепенное перед нужным. И в самом деле, первое дает некоторый избыток в счастьи, отсутствие которого не вызывает никакого страдания; напротив, недостаток нужного порождает непосредственное страдание.
Стремление подчинить искусство и литературу целям полезным, сделать из них служебное орудие для достижения практических результатов [5] вытекает именно из этого вывода идеи счастья как верховного принципа для человека.
5. Человек свободен в деятельности и в созерцаниях своих, насколько они совпадают с созерцанием и деятельностью большинства людей, или, если противоречат ему, – насколько оно допускает это противоречие. И в самом деле, всякое подобное противоречие, как коллизия усилий, как раздор мировоззрений, ведет к некоторому страданию; и лишь когда оно незначительно и мало ощущается обществом, может быть терпимо.
6. Личность всегда есть часть и никогда – самостоятельное целое. Целое – это «большинство людей» в своем коллективном труде, в своем однообразном мировоззрении; личность входит в это целое как атом входит в организм или отдельная функция – в поток органической жизни. И раз есть несоответствие части со своим целым, есть разлад между ними, производящий расстройство, – меньшее, т. е. часть, для уменьшения страдания атрофируется.
XIII. Мы называли идею счастья как верховного начала жизни иногда «утилитарным принципом», согласно с общим употреблением этого термина; но это можно сделать, лишь ограничивая исследуемую идею: «польза» есть частое проявление «счастья», которое может проявиться и в чистом, негрубом удовольствии (эвдемонизм) и, наконец, в утонченных, по преимуществу чувственных наслаждениях (эпикурейство). Но все эти частности вовсе не выражают полноты смысла занимающей нас идеи, которую, если уже нужен барбаризм, чтобы ее выразить, – следовало бы назвать панэвтихизмом (от – все и – удовлетворяюсь, получаю желаемое, достигаю цели, т. е. какой-либо, безразлично).
Следовало бы термину «польза» дать несколько более ограниченное значение, чтобы он имел точность: именно, понимать под пользой всякого рода добро, но только производимое не лично, а через учреждения. И в самом деле, есть огромная разница в побуждениях и в характере деятельности, когда она, вытекая из непосредственного отношения к ближнему, избавляет его от страдания, или когда она делает то же, не видя лица страдающего и даже не зная собственно о нем, но лишь сберегая его, как, например, орудие своей силы. Людовик XI или Ришелье, быть может, более облегчили человеческие страдания, нежели какой-нибудь человек, не выходивший из среды личной деятельности; но смешать их труд, принять меньший из них за часть большего при их однородности – было бы очевидное и грубое заблуждение. Итак, государство есть собственная сфера принципа пользы; но то, что им оказывается человеку, будучи совершаемо по личной инициативе, удобнее называть, например, нравственным.
Слишком быстро могло в новое время уясниться для всех, что никогда добро, творимое по личному произволу, не может быть так массивно, всеобъемлюще и неистощимо, как тогда, когда оно от лица всех творится государством. И вот почему, с постепенным упадком в человеческом сознании всех других идей, кроме исследуемой, рост государства, разветвление его функций, их отчетливость приобрела такой колоссальный, всеобъемлющий характер. Более и более, от XVII в. и до нашего, государство становилось новым богом, и мысли Гобесса, высказанные в «Левиафане», осуществились; лишь с 1848 года, после подавления государством рабочего движения, оно упало в своем авторитете, – но лишь потому, что оно не приняло в недра свои «большинства», его нужд и требований. Тотчас, как совершилось это, в сфере идей, в сфере чувств и чаемых сношений стало о бок со старым государством вырастать в среде этого «большинства» – новое. Оно зиждется уже не на юридическом начале; не на нем уже, впрочем, держались и все государства последнего цикла истории. Но это новое вырастающее государство принимает в себя все принципы без исключения, как все же их нарушая в чистоте, все их смешивая и уравнивая. Принцип экономический представляется для многих главным; но это потому лишь, что экономическая потребность есть самая постоянная, самая всеобщая и наиболее всем понятная. В сущности это есть переорганизация человечества, оставляющего все прежние руководившие начала по одному новому: бескачественному и наибольшему, для большинства людей, земному счастью.
XIV. Действительно ли это начало способно стать реорганизующим? Что оно имеет силу быть разрушительным по отношению ко всем прежним принципам, это слишком ясно из сопоставления его с ними, которое было сделано выше, и об этом же свидетельствует весь ход новой истории. Но может ли с таким успехом оно стать зиждительным?
Для того, чтобы ответить на этот вопрос, следует посмотреть, насколько оно действительно содержит разрешение вопроса о смысле и цели человеческой жизни?
1. Идея счастья как верховного начала человеческой жизни, не указывая на постоянно должное, не может служить и руководительным принципом для человека.
И в самом деле, нетрудно видеть, что в идее этой, если мы не выйдем из строгого смысла ее терминов, вопрос о конечной цели человеческой деятельности вовсе не разрешается, но лишь возвращается к своему первоначальному положению: она содержит лишь указание условия («удовлетворенность»), на котором может быть принято человеком какое-либо решение, но самого решения не дает, потому что не определяет, что же нужно сделать объектом своей деятельности, чтобы стать удовлетворенным. Полезное, прекрасное, нравственное – все это, в частности, способно удовлетворять человека – найдено лишь эмпирически им и притом без всякого руководства исследуемой идеей и не имеет какой-либо необходимой, постоянной с нею связи. Все это может удовлетворять человека, и в меру этого хорошо, желательно; но может случиться, что оно и перестанет удовлетворять его, и тогда станет дурно, нежелательно.
Не содержа ответ на вопрос «что постоянно удовлетворяет человека?», это начало таким образом скрепляет все ответы. С этим вместе оно теряет всякое руководительное значение: человек, не будучи в состоянии что-либо выбрать, предпочесть как непременно к постоянно лучшее, возвращается всецело под управление причин, которые, как возбуждающие страдание или удовольствие, направляют его сообразно своей силе, но не его сознанию. Самая возможность жизни целесообразной, т. е. не управляемой более причинами, внешними для человека, исчезает для него.
Это вскрывает ее истинный смысл: она вовсе не есть разрешение вопроса о цели жизни, но только отрицание всяких подобных целей. Она вся обращена к настоящему, к действительности, где совершается вариация ощущений и сообразная с ней вариация человеческих поступков. Но она не указывает чего-либо определенного, конкретного и постоянного в будущем, что могло бы влечь к себе человека, к чему он мог бы в идее своей прикрепить ряд причин и следствий. Жизнь человека становиться не только слепа, но она и бессмысленна: для нее нет завершения, как и нет в ней руководящего света по отношению к единичным встречным предметам.
2. Не будучи руководительным принципом для человека, идея счастья не есть и верховное объяснение его жизни.
И в самом деле, хотя страдание и удовольствие и сопровождают всякий человеческий поступок, по-видимому, объясняют их все как мотив, как побуждение, – однако есть в этих поступках сторона, не поддающаяся объяснению из этого мотива. Справедливо заметил Паскаль, что человек всегда стремится к счастью, даже когда идет повеситься; и не менее справедливо дополнил Бентам, что всякая попытка опровергать этот принцип возвращается к нему же, на него опирается.
Но может ли человек, и притом всякий, зная что-либо как ложное и в то же время признавая его благом, принять внутри этой же совести его за истинное? Мир языческий, когда сменялся христианством, ожидал видеть в этом христианстве гибель для себя и, конечно, как определенный склад жизни, он в нем погиб; желая жить еще, он видел, что, лишь сохраняя веру в старых, похолоделых богов, и он не умрет. Не один раз, и всего сильнее при Юлиане, он и пытался верить, но не мог. Почему? Этот вопрос вскрывает сторону человеческой природы, не укладывающуюся в грани идеи счастья, идеи желаемого как единственно руководящего человеком начала.
XV. Наконец, после всего сказанного, мы можем с достаточным основанием сказать, что мысль человека об устроении своем на земле по принципу счастья ложна во всех своих частях, по всему своему строю. Не что-либо одно страдает в ней недостатком, не выдерживает исследования, – она вся в целом есть лишь искажение, есть судорожное усилие человека, но не правильное его движение. От этого всякая попытка осуществить ее в личной жизни сопровождается страданием; от этого так исказилось лицо истории, так мало стало счастья в сердце народов по мере того, как их жизнь более и более втягивается в формы этой идеи. Как будто какой-то неискупаемый грех человечества наказывается через эту обманчивую надежду, чтобы, следуя ей, оно испытало добровольно все страдания, какие не смогла бы наложить на него всякая посторонняя сила и никакие внешние условия.
Откуда же эта искаженность исследуемой идеи, это отрицание конечными ее следствиями их же исходного начала?
Она скрывается в ложности самого метода, которым найдена эта идея, как ответ на занимающий нас вопрос. Ответ этот придуман, а не найден; он не взят из самой природы человека, а лишь подчиняют ее насильственно обобщению его ума. «Счастье» – это общий термин, в котором слито неопределенное множество единичных целей, которые ежеминутно поставляет перед собою человек и, достигая их, чувствует себя удовлетворенным, т. е. счастливым. Удивительно ли, что при анализе этот термин и разлагается на множество этих же самых единичных целей, без указания какого-либо выбора среди их, без всякого предпочтения одного желаемого перед другим. Откуда взят он умом человека, к тому же и возвращает его волю: к хаосу подробностей, без какого-либо руководящего света.
Самое отвлечение это сделано неправильно по отношению к поставленному вопросу (о цели жизни), – но, однако, так, как только и можно было сделать по отношению к наблюдаемым предметам, которые послужили основой для его вывода. И в самом деле, неограниченное разнообразие преследуемых целей не допускало никакого объединения себя собственно, как объектов, – и возможно было лишь объединение тех чувств, которые испытывал человек при их достижении. Эти чувства все и слиты в понятии «счастья», но это не есть название какого-либо объекта, ни даже общее имя их всех, но название побочного, что переживается человеком [6], когда он стремится к ним и, наконец, ими обладает. Противоестественно, невозможно сделать это побочное, сопутствующее впереди лежащею целью; как невозможно, уродливо было бы для корабля тронуться носом позади приделанного руля. Это – именно извращенность; и это она более всего так мучительно искажает природу человека и его жизнь, раз они впадают как содержание в цикл этой идеи.
II. ОБ ИСТИННЫХ ЦЕЛЯХ ЧЕЛОВЕЧЕСКОЙ ЖИЗНИ.
I. В понятии человека о предметах столь общих, как цель его жизни достаточно несколько передвинуть точку зрения, чтобы весь мир явлений, обнимаемый этим общим понятием, предстал для него в совершенно ином и новом свете. Здесь происходит то же, что бывает в природе при перемещении источника света и предмета, его затеняющего: уклон первого или второго, самый незаметный, достаточен, чтобы необозримое множество вещей или вновь озарилось светом или, напротив, впало во мрак.
При выборе счастья как верховного принципа совершенно опушена была из виду природа самого человека: только ощущение им страдания и удовольствия было взято в расчет, и затем для этого ощущения искались вне человека условия его увеличения и уменьшения, личные и общественные. Рассматриваемая под углом лишь этого ощущения, одного и всегда одинакового, и самая природа человека понималась как нечто данное, определенное, как неподвижный восприемник не варьирующих же чувств. Неподвижное отношение и установилось между ней и ее искомым удовлетворением: вечное насыщение, которое происходит теперь и здесь, которое невозможно передвинуть в будущее и понять как руководящую цель.
Принятие человеческой природы за неподвижную именно в отношении к достигаемым объектам, именно в сфере данного вопроса и затемнило истинное его решение, которое так ясно. Глубочайшая сущность этой природы, более важная, чем то, что она разумна, что она нравственна или свободна, заключается в том, что она потенциальна – во всем сложении ее, по всем направлениям, в разуме, как и в чувстве, как и в воле. Нет ничего в ней, что было бы уже дано от начала, что от самого ее появления было бы в ней ясно выражено, твердо содержалось: она – вся в возможности, вся в колеблющемся и нетвердом усилии, и лишь как бы предчувствие того, к чему она усиливается, неясно тянется, – уже от начала в нее заложено; но предчувствие, столь же мало действительное, так же мало выраженное в каких-либо реальных фактах, как смутное ожидание по отношению к ожидаемому, которого еще вовсе нет, которое еще наступит.
Понять человека как систему таких ожиданий, темных по слабости выражения, определенных по предметам ожидаемым, и значит подойти к узлу занимающего нас вопроса. Здесь уже нет произвола, нет искусственности в придумывании; есть лишь место для открытия, которому наш ум должен подчиниться, как мысль своему объекту, как взор усматривающий – усмотренной им вещи. То, что вскроется в этой системе ожиданий, есть ожидаемое всем человечеством, для всех одинаковое, для каждого должное и под незыблемым покровом чего лежит свобода личности. Воля, найдя здесь для себя закон, находит и ограничение, но с ним и твердость действия, которой не знала прежде.
II. Но, насколько мы ищем не целей для единичных действий, а целей окончательных, за которыми дальше ничего не лежит для человека, – мы должны отделять в его потенциальной природе первозданное от привнесенного. К чему бы ни стремился он в истории, чего бы ни искал в личной жизни – это стремление, это искание имеет в нем для себя зародыш. Но зародыш может быть вкинутым в него семенем, которое вовсе не связано необходимо с его первоначальным устройством. Только те стремления, в которых выражается это первоначальное устройство, из которых состоит самое существо человека и без них его вовсе не было бы – суть семя самой природы человеческой, которой плода мы ищем.
Организм человека как некоторая система функций и органов не имеет какого-либо отношения к цели его жизни, не носит этой цели в себе и не указывает на нее собою косвенно. И в самом деле, две черты являются непременными во всяком органе и в каждой функции: окончательность строения и отправления уже при самом появлении человека, и обращение всем смыслом своим, всей значительностью к самому индивидууму, который есть их носитель. Дыхание, кровообращение, питание, деятельность внешних чувств – все это образуется, слагается в период жизни, пока рождающийся организм слит еще с материнским; и, напротив, как только он отделился от него, стал индивидуумом – это все уже действует, готово; и хотя возрастает потом в объеме, но не трансформируется, не развивается в какие-либо лучшие и высшие формы. И, далее, всякий единичный орган и всякая отдельная функция суть орган и функция только для того, в ком они находятся, и не имеют никакого значения, смысла и важности для остальных людей: этой значительностью своей они сомкнуты внутрь, друг к другу, и своим взаимодействием образуют жизнь индивидуума.
Таким образом, этот индивидуум, если он имеет какую-либо цель вне себя, к которой нужно еще стремиться, осуществлять ее, приближать к себе, – имеет физическую свою организацию лишь как опору своих стремлений; точнее – опору бытия своего, необходимые условия своего существования – существования для чего? бытия к чему? на это в самом организме не заключено никакого ответа.
Можно было бы подумать, что функции и органы воспроизведения, относясь к тому, что воспоследует потом, могут иметь некоторое отношение к цели человеческого существования. Но эти функции и органы так же обращены своей значительностью внутрь, но уже не индивидуума, а рода: ими поддерживается существование человечества как всякой другой функцией поддерживается жизнь человека. Таким образом, характер постоянства, определенности, законченности свойственен и этой функции, как всем прочим; она также есть лишь необходимое условие бытия человечества: бытия для чего? на это в ней не дано никакого ответа.
Полнота реальности, в которой все выражено и ничего уже не ожидается, есть, таким образом, сущность физической природы человека; и так как цель, по нашему понятию (см. выше, гл. I, VIII), есть то, что еще «станет действительным через действительное теперь», что наступит, осуществится, – то ясно, что никакого отношения к этой цели не имеет эта природа. Ее поддерживать, ее не расстраивать есть долг и право всякого человека; нарушение первого сказывается физическим страданием, и когда оно вызывается условиями не индивидуальной жизни, но коллективной – есть право у каждого потребовать перемены этих коллективных условий, чтобы они не стесняли и не калечили его индивидуальное существование. Оно есть primum по отношению к этим условиям, и при этом primum неизменяемое, постоянное, неподвижное, которое по самой своей сущности не может ни с чем согласоваться и ни к чему применяться, но с чем и может, и должно согласоваться все изменяемое в человеческой жизни.
Наряду с правом этим, мы сказали, есть и долг не расстраивать через личную деятельность эту организацию: она есть данное, что каждый обязан охранять, но чего изменять или разрушать ему не дано как не свое создание. Поэтому (в противность мнению некоторых) права на самоубийство нет у человека: в этом последнем прихотью своей преступной фантазии он разрушает то, чего еще вовсе не понимает, что ему дано было и с чем он не сумел справиться. Таким образом бессилие, неисполненный долг, посягательство на то, на что нет права, соединено в этом деянии, справедливо считающемся у всех людей чем-то неестественным и ужасным, каким-то искажением основных законов природы со стороны их высшего носителя, их самого светлого и мудрого выразителя.
III. То, что гнездится в этом организме и, кажется, связано с ним, как корень с питающей почвой, есть дух человеческий. Что бы он ни был, каких бы взглядов на него мы ни держались, пусть будем даже отрицать его бытие как чего-то особого от физической природы человека, все равно: мы не в силах будем никогда смотреть на эту природу только как на систему ясно выраженных расчленений и функций, всегда и невольно мы будем устремлять свой взор на это сияние, которое над ней поднимается, которого осмыслить мы не в силах и, не желая смешивать его с тем, от чего оно отделяется, называем его духом.
В одном резко выражена противоположность между ним и его физической основой: тогда как последняя представляет собою полную реальность, дух есть чистая потенция, как синтез способностей и стремлений, которые лишь путем взаимодействия с внешними предметами обнаруживают себя и в этом взаимодействии преобразуются, раскрываются. Ясно, что соотношение с целью, если только она есть для человека, имеет именно эта сторона его сложной природы.
Все в ней деятельно, но не для того, что теперь, – для будущего; все изменяемо, но в направлениях не бесчисленных, не чередующихся, но лишь в одном определенном, в котором она вечно возрастает; она вся есть устремленность, но, в противоположность функциям органическим, которые сомкнуты внутрь, устремлены к сохранению индивидуума, она разомкнута, расходится во всех направлениях и, кажется, в деятельности своей растрачивает силы организма до его естественного завершения, смерти.
Организм человеческий на всем протяжении его существования, как индивидуального, так одинаково и родового – лишь продолжается, поддерживается, служа опорой для чего-то; дух человеческий, опираясь на физическую организацию, быть может, исходя из нее, вечно рождается, возникает в новых и новых проявлениях, неиспытанных никогда стремлениях, – и это как в жизни индивидуума, так и в жизни целого человечества. Он, таким образом, может быть понят как истинная идея цели, как ее замысел, ее предчувствие; но замысел темный, идея, не проясненная для своего носителя, которая лишь медленно, через тысячелетия исторической жизни, становиться очевидной, для всех ощутимой, к некоторому определенному завершению направленной.