Опавшие листья
ModernLib.Net / Философия / Розанов В. / Опавшие листья - Чтение
(Ознакомительный отрывок)
(стр. 4)
Каждый век (в частных письмах) говорит своим языком. Каждое сословие. Каждый человек. Вместо "ерунды в повестях" выбросить бы из журналов эту новейшую беллетристику и вместо нее... Ну, печатать опло: науку, рассуждения, философию. Но иногда, а. впрочем лучше в отдельных книгах, вот воспроизвести чемодан старых писем. Цветков и Гершензон много бы оттуда выудили. Да и "зачитался бы с задумчивостью" иной читатель, немногие серьезные люди... Приятно стоять "выше морали" и на просьбы кредиторов по-наполеоновски размахнуться и гордо ответить: "Не плачу". Но окаянно, когда мне не платят; а за "ближними" есть должишки. Перебиваюсь, жду. Не знаю, как выйти из положения, в мелочной задолжал. Не обращаться же к приставу, хоть и подумываю. (философия Ницше) Да, я коварен, как Цезарь Борджиа: и про друзей своих черт знает что говорю. Люблю эту черную измену, в которой блестят глаза демонов. Но ужасно неприятно, что моя квартирная хозяйка распространяет по лестнице сплетню, будто я живу с горничной, и дворники "так запанибрата" смотрят на меня, как будто я уже и не барин. Я барин. И хочу, чтобы меня уважали как барина. До "ницшеанской свободы" можно дойти, только "пройдя через барина". А как же я "пройду через барина", когда мне долгов не платят, по лестнице говорят гадости и даже на улице кто-то заехал в рыло, т. е. попал мне в лицо, и, когда я хотел позвать городового, спьяну закричал: - Презренный, ты не знаешь новой морали, по которой давать ближнему в ухо не только не порочно, но даже добродетельно. Я понимаю, что это так, если я даю. Но когда мне дают?.. (тоже философия) Рцы точно без рук и без ног. Только голова и живот. Смотрит, думает и кушает. Ему приходится "служить". Бедный. На службе в контроле он мне показал из-под полы великолепные "пахитоски": - Из Испании. От друга. Контрабанда. Потом я таких нигде не встречал. На обеде с Шараповым и еще каким-то пароходчиком я услышал от него замечательное выражение: "вкусовая гамма" (что после чего есть). Но, сидя и не двигаясь, он все отлично обдумывает и не ошибается в расчете и плане. Он есть естественный и превосходный директор-воспитатель, с 3-4 подручными "субиками". Лицея, правоведения, чего угодно. А он вынужден был "проверять отчетность" в железнодорожном департаменте. Поневоле он занимался пахитосками. От него я слышал замечательные выражения. Весь настороженный и как-то ударя пальцем по воздуху, он проникновенно сказал раз. "Такт есть ум сердца". Как это деликатно и тонко. Еще: "Да, он не может читать лекций. И вообще - ничего не может. У нас его и вообще таких гонят в шею. В Оксфорде его оставляют. Он копается в книгах. Он ищет, находит, нюхает. Он - призванный ученый; ученый по вдохновению, а не по диплому. И молодым людям из элементарной школы и почти что с улицы полезно видеть около себя эту постоянную фигуру сгорбленного над книгами человека, которая их учит больше, чем лекции молодого, блестящего говоруна". Ведь это - канон для университетов, о котором не догадался ни один из русских министров просвещения. Есть не своевременные слова. К ним относятся Новиков и Радищев. Они говорили правду и высокую человеческую правду. Однако если бы эта "правда" расползлась в десятках и сотнях тысяч листков, брошюр, книжек, журналов по лицу русской земли, доползла бы до Пензы, до Тамбова, Тулы, обняла бы Москву и Петербург, то пензенцы и туляки, смоляне и псковичи не имели бы духа отразить Наполеона. Вероятнее, они призвали бы "способных иностранцев" завоевать Россию, как собирался позвать их Смердяков и как призывал их к этому идейно "Современник"; также и Карамзин не написал бы своей "Истории". Вот почему Радищев и Новиков хотя говорили "правду", но не нужную, в то время не нужную. И их, собственно, устранили, а словам их не дали удовлетворения. Это не против мысли их, а против распространения этой мысли. Вольно же было Гутенбергу изобретать свою машинку. С тех пор и началось "стеснение свободы мысли", которая на самом деле состоит в "не хотим слушать". Национальность для каждой нации есть рок ее, судьба ее; может быть, даже и черная. Судьба в ее силе. "От Судьбы не уйдешь": и из "оков народа" тоже не уйдешь. - Посидите, Федор Эдуардович. - Нельзя, меня Вызов ждет. - Что такое "Вызов"? - Товарищ. Из университета. Тоже вышел. - Ну? - Я пошел к вам. Да зашел к нему: "Пойдемте вместе, а то мне скучно". Он теперь ждет меня у ворот. И до сих пор "Шперка" я не могу представить "м" без Вызова. Шперк всегда с Бызовым. Что такое Вызов и какой он с виду, я никогда не видал. Но знаю наверное, что не мог бы так привязаться к Шперку, если бы он не был с Бызовым и вечно бы не таскал его с собой. Еще Шперк приучился таскаться к философу... забыл фамилию. Он (под псевдонимом) издал умопомрачительную по величине и, должно быть, по глубине книгу - "Кристаллы человеческого духа". Радлов и Введенский, конечно, не читали ее. Забыл фамилию. Леднев (псевдоним)... Он жил за Охтой, там у него был свой домик, с палисадником, а сам он был маклером на бирже, маклером-философом. У него была уже дочь замужняя, и вообще он был в летах. Моя жена ("друг") и этот маклер были причиною перехода Шперка в православие. Шперк удивительно к нему привязался; по-просту и по-благородному - "по-собачьи". Маклер был для него самый мудрый человек в России - "куда Введенский и Радлов". Он был действительно прекрасный русский человек, во всех книгах начитанный и постоянно размышляющий. Он упрекал Шперка, что тот выпускает все брошюры, т. е. "расходуется на мелочи". Наблюдать любовь к нему Шперка было удивительно и трогательно. Вспомнил фамилию философа - Свечин. - Барин, какой вы жестокий! - А что, няня?.. - Да вы заснули. "Боже! Боже! Заснул!!!" А Шперк все тем же музыкальным, вникающим в душу голосом читал "Душа моя" (поэма в белых стихах). - Вы читайте, Федор Эдуардович, а я полежу,- сказал я. И в чтении его всё было понятно, как в разговорах его всё понятно. Но когда сам его читаешь по-печатному - ничего не понимаешь. Я встал. Он улыбнулся. Он никогда на меня не сердился, зная, что я никогда не захочу его обидеть. И мы пошли пить чай. (в С.-Петербурге, на Павловской улице) Взгляните на растение. Ну там "клеточка в клеточке", "протоплазма" и все такое. Понятно, рационально и физиологично. "Вполне научно". Но в растении "как растет оно" есть еще художество. В грибе одно, в березе другое: но и в грибе художество, и в березе художество. Разве "ель на косогоре" не художественное произведение? Разве она не картина ранее, чем ее можно было взять на картину? Откуда вот это-то?! Боже, откуда? Боже, от Тебя. Язычество, спрессованное "до невозможности", до потери всех форм, скульптур,- это юдаизм. Потом спрессовывание еще продолжилось; теперь только запах несется, материи нет, обращена в "О": это - христианство. Таким образом, можно рассматривать все религии как "одно развитие", без противоречий, противодвижений, как постепенное сжимание материи до плотности "металла" и до "один пар несется". Можно ли? После хиротонии, облекшись в "ризы нетления", он оглядится по сторонам и начинает соображать доходы. (судьбы русского архиерея) (не всп) Он был самоотверженный человек и не жил со своей женой. С ней жили другие. Сперва секретарь, потом сын друга СС), потом кто попало. Он плакал. Раз едем на извозчике куда-то или откуда-то. Он и говорит: - Чтобы жить хорошо, не надо иметь денег. - Как? - Вы нуждаетесь? - Да. - Отлично. Мы берем вексель, я и Рцы ставим свои бланки, вы идете в банк и учитываете... - Как "учитываете"? - Так учитываете. Вам выдают не полную сумму, а немного вычитая. Вексель остается в банке. Разумеется, вы его выкупаете сами, когда деньги будут. Так что сейчас вовсе не надо иметь деньги, а только быть уверенным, что потом получите, и на это "потом получите" жить. Отличное "сейчас"! - Это какая-то сказка. - Да! И потом - тоже "переписать" вексель, еще дальше на "будущее". Так я живу, и вот сколько лет, и не нуждаюсь. (море житейское) О мое "не хочется" разбивался всякий наскок. Я почти лишен страстей. "Хочется" мне очень редко. Но мое "не хочется" есть истинная страсть. От этого я так мало замешан, "соучаствую" миру. Точно откатился куда-то в сторону и закатился в канавку. И из нее смотрю - только с любопытством, но не с "хочу". (ночью в постели) То, чему я никогда бы не поверил и чему поверить невозможно, есть в действительности: что все наши ошибки, грехи, злые мысли, злые отношения, с самого притом детства, в юности и проч., имеют себе соответствие в пожилом возрасте и особенно в старости. Что жизнь, таким образом, (наша биография) есть организм, а вовсе не "отдельные поступки". Жизнь (биография) органична: кто бы мог этому поверить?! Мы всегда считаем, что она "цепь отдельных поступков", которую я "поверну куда хочу" (т. е. что такова жизнь). Как я чувствовал родных? Никак. Отца не видел и поэтому совершенно и никак его не чувствую и никогда о нем не думаю ("вспоминать", естественно, не могу о том, чего нет "в памяти"). Но и маму я только, "когда уже все кончилось" (t), почувствовал каким-то больным чувством, при жизни же ее не почувствовал и не любил; и мы, дети, до того были нелепы и ничего не понимали, что раз хотели (обсуждали это, сидя "на бревнах" - был сруб по соседству) жаловаться на нее в полицию. Только когда все кончилось и я стал приходить в возраст, а главное когда сам почувствовал первые боли (биография), я "вызвал тень ее из гроба" и страшно с ней связался. Темненькая, маленькая, "из дворянского рода Шишкиных" (очень гордилась), всегда раздраженная, всегда печальная, какая-то измученная, ужасно измученная (я потом только догадался), в сущности, ужасно много работавшая и последние года два больная. Правда, она с нами ни о чем не беседовала и не играла, но до этого ли ей было, во-первых, а во-вторых, она физически видела нашу от нее отчужденность и почти вражду и, естественно, "бросила разговаривать" с "такими дураками". Только потом (из писем к Коле) я увидел или, лучше сказать, узнал, что она постоянно о нас думала и заботилась, а только "не разговаривала с дураками", потому что они "ничего не понимали". И мы, конечно, "ничего не понимали" со своей "полицией". И потом эта память ее молитвы ночью (без огня), и толстый "акафистник" с буро-желтыми пятнами (деревянное пролившееся масло), и как я ей читал (лет 7-8, даже 5?) "Училище благочестия" и там помню историю "О Гурие, Самоне (?) и Авиве". Мне эти истории очень нравились, коротенькие и понятные. И мамаша их любила. Но на наш "не мирный дом" как бы хорошо повеяла зажженная лампадка. Но ее не было (денег не было ни на масло, ни на самую лампадку). И весь дом был какой-то-у! у! у! -темный и злой. И мы все были несчастны. Но что "были несчастны" - я понял потом. Тогда же хотелось только "на всех сердиться". (за нумизматикой) До встречи с домом "бабушки" (откуда взял вторую жену) я вообще не видел в жизни гармонии, благообразия, доброты. Мир для меня был не Космос ( украшаю), а Безобразие и в отчаянные минуты просто Дыра. -.Мне совершенно было непонятно, зачем все живут и зачем ^ Я живу, что такое и зачем вообще жизнь такая проклятая, тупая и совершенно никому не нужная. Думать, думать и думать (философствовать, "О понимании") - этого всегда хотелось, это "летело", но что творится, в области действия или вообще "жизни",- хаос, мучение и проклятие. И вдруг я встретил этот домик в 4 окошечка, подле Введения (церковь. Елец), где было все благородно. В первый раз в жизни я увидал благородных людей и благородную жизнь. И жизнь очень бедна, и люди очень бедны. Но никакой тоски, черни, даже жалоб не было. Было что-то "благословенное" в самом доме, в деревянных его стенах, в окошечке в сенях на "За-Сосну" (часть города). В глупой толстой Марье (прислуге), которую терпели, хотя она глупа, и никто не обижал. И никто вообще никого не обижал в этом благословенном доме. Тут не было совсем "сердитости", без которой я не помню ни одного русского дома. Тут тоже не было никакого завидования, "почему другой живет лучше", "почему он счастливее нас",- как это опять-таки решительно во всяком русском доме. Я был удивлен. Моя новая "философия", уже не "понимания", а "жизни" началась с великого удивления... "Как могут быть синтетические суждения a-priori?"- с вопроса этого началась философия Канта. Моя же новая "философия" жизни началась не с вопроса, а, скорее, с зрения и удивления: как может быть жизнь благородна и в зависимости от одного этого - счастлива; как люди могут во всем нуждаться, "в судаке к обеду", "в дровах к 1 числу": и жить благородно и счастливо, жить с тяжелыми, грустными, без конца грустными воспоминаниями: и быть счастливыми потому одному, что они ни против кого не грешат (не завидуют) и ни против кого не виновны. Ни внучка 7 лет, "Санюша", ни молодая женщина 27 лет, ее мать, ни мать ее - бабушка, лет 55. И я все полюбил. Устал писать. Но с этого и началась моя новая жизнь. (за нумизматикой) Может быть, даже и нет идеи бессмертия души, но есть чувство бессмертия души, и проистекает оно из любви. Я оттого отвергал или "не интересовался" бессмертием души, что мало любил свою мамочку; жалел ее, но это другое, чем любовь, или не совсем то... Если бы я ее свежее, горячее любил, если бы мне больнее и страшнее было, что "ее нет", то вот и "бессмертие души", "вечная жизнь", загробное существование. Но, может быть, это "гипотеза любви?" Какая же "гипотеза", когда я "ем хлеб" и умру без "ем"? Это просто "еда", как "обращение Земли около Солнца" и проч. космическое. Так, из великой космологической тоски (ибо тоска-то эта космологическая) при разлуке в смерти получается, что "за гробом встретимся". Это как "вода течет", "огонь жжет" и "хлеб сытит" - так "душа не умирает" в смерти тела, а лишь раздирается с телом и отделяется от тела. Почему это должно быть так - нельзя доказать, а видим просто все и знаем все, что - есть. К числу этих вечных "есть", на которых мир держится, принадлежит и вечность "я", моего "горя", моей "радости". Идея эта, или, вернее, связывающее нас всех живущих чувство, до того благородна, возвышенна, нежна, что что же такое перед нею "Госуд. Дума" или "Ленская забастовка", или лошадиное "предлагаю всем встать" (при известии о смерти)... А между тем эту идею и это чувство отвергает наш мир. Не хочет и не знает ее, смеется над нею. Не значит ли это, что "наш мир" (и его понятия) есть что-то до такой степени преходящее и зыбкое, до такой степени никому не нужное - не нужное следующему же за нами поколению,- что даже страшно и подумать. Турнюры. - Носили женщины турнюры. - А? Что? - Турнюры, говорю. - Ну так что же? Больше не видим. - В том и дело, что "не видим". Так вот "не увидим" завтра всего "нашего времени", с парламентами, Дарвином и забастовками. И может, по такой малости, что вот ему (наш. времени) не нужно было "бессмертия души". Нежная-то идея и переживет железные идеи. Порвутся рельсы. Поломаются машины. А что человеку "плачется" при одной угрозе "вечною разлукою" - это никогда не порвется, не истощится. Верьте, люди, в нежные идеи. Бросьте железо: оно - паутина. Истинное железо - слезы, вздохи и тоска. Истинное, что никогда не разрушится,- одно благородное. Им и живите. (21 апреля) Что-то такое противное есть в моем слоге. С противным - все не вечно. Значит, я временен? Противное это в каком-то самодовольстве. Даже иногда в самоупоении. Точно у меня масляное брюхо и я сам его намаслил. Правда, от этого я точно лечу, и это, конечно, качество. Но в полете нет праведного тихого шествования. Которое лучше. Мой идеал - тихое, благородное, чистое. Как я далек от него. Когда так сознаешь себя, думаешь: как же трудна литература! Поистине, тот только писатель, кто чист душою и прожил чистую жизнь. Сделаться писателем совершенно невозможно. Нужно родиться, и "удалась бы биография". Чистый - вот Пушкин. Как устарела (через 17 лет) моя статья из "Русск. Вести." (вырезанная,- цензура), которою все восхищались. Она смешна, уродлива, напыжена. Я бы не издавал ее, если бы предварительно перечитал, а "уже сдал в набор", то пошла. В "Капитанской дочке" ни одна строка не устарела, а ей 80 лет!! В чем же тут тайна? В необыкновенной полноте Пушкинского духа. У меня дух вовсе не полный. Какой я весь судорожный и - жалкий! Какой-то весь растрепанный: Последняя туча разорванной бури... И сам себя растрепал, и "укатали горки". Когда это сознаешь (т. е. ничтожество), как чувствуешь себя несчастным. Вообще полезно заглядывать в прежние сочинения (я - никогда). Вдруг узнаешь меру себе. "Сейчас-все упоительно", и, может быть, это уже fatum. Но прошли годы, обернулся - и скажешь: "Ложь! ложь!" Грустно и страшно. (за корректурою книги "О монархии", вырезанной в '1896 г. из "Русск. Вестн.") Вот когда почувствуешь свое бессилие в литературе, вдруг начинаешь уважать литературу: "Как это трудно! Я не могу!" Где "я не могу" - удивление и затем восхищение (что другой мог). У меня это редкий гость, редчайший. Есть ведь и маленькие писатели, но совершенно чистые. Как они счастливы! Настоящей серьезности человек достигает, только когда умирает. Неужели же вся жизнь легкомыслие? Вся. Памятники не удаются у русских (Гоголю и т. д.), потому что единственный нормальный памятник - часовня, и в ней неугасимая лампада "по рабе Божьем Николае" (Гог.). Милая Надежда Роман. (Щерб.) незадолго до кончины говорила мужу: "Поставь мне только деревянный крест", т. е. даже не каменный. Между тем она своей маме сшила зимнее пальто на белой шелковой подкладке. Та была больная, душевно (несколько), от семейного несчастия, и у нее была такая придурь: театр, красивая одежда, жила же в бедности. Деньги на пальто дочь собрала из уроков рисования. Вот се несколько слов, оброненных на ходу, стоят всех наших "сочинений" по религии. Какая она вся была милая! Она знала мое "направление" (отрицательное) и никогда меня не осудила. (Между прочим, она любила очень и античное искусство. Мужа возила "по заграницам".) А знаете ли вы, что урожденная она - Миллер (отец ее - в учетном банке заведовал каким-то отделом). Сестра ее совсем пошла в монахини. А мы, русские, бросаем веру и монастыри. Да, этот странный занавес, замыкавший одно отделение от соседнего,- не стена, не решетка, занавес цветной и нарядный, наконец, со складками, как бы со сборками, и куда так страшно запрещено было входить, куда единожды в год входивший не вносил света, не мог иметь при себе свечи или факела, что было бы так естественно, чтобы не наткнуться и чтобы сделать там что нужно,- он в высшей степени напоминает просто сборчатую цветную юбку, подол, "края которого", конечно, "никто не поднимает"? Отвечает ли этому остальное расположение всего и предметы, там поставленные? (скиния Моисея) Нужно, чтобы о ком-нибудь болело сердце. Как это ни странно, а без этого пуста жизнь. (в ват.. ) Отроду я никогда не любил читать Евангелия. Не влекло. Читал учась и потом, но ничего особенного не находил. Чудеса (все "победы" над природой) меня не поражали и даже не занимали. Слова, речи - я их не находил необыкновенными, кроме какой-то загадки лица, будущих знаний (разрушение храма и Иерусалима) и чего-то вещего. Напротив, Ветхим Заветом я не мог насытиться: все там мне казалось правдой и каким-то необыкновенно теплым, точно внутри слов и строк струится кровь, притом родная! Рассказ о вдове из Сарепты Сидоиской мне казался "более христианским, чем все христианство". Тут была какая-то врожденная непредрасположенность: и не невозможно, что она образовалась от ранней моей расположенности к рождению. Есть какая-то несовмещаемость между христианством и "разверзтыми ложеснами" (Достоев.). (однако певчих за обедней с "Благословем, Грядый во имя Господне" я никогда не мог слушать без слез. Но это мне казалось зовом, к чему-то другому относящимся. К Будущему и вместе к Прежде Покинутому ) Что это было у меня в юности (после 26 лет), предчувствие или желание: что я хожу за больной? Полумрак, и я хожу между ее кроватью и письменным столом. И непременно - вечер. Так и вышло. Сравнивал портрет Д. С. Милля с Погодиным. Какое богатство лица у второго и бедность лица у первого! Все-таки русская литература как-то несравненно колоритна. Какие характеры, какое чудачество! Какая милая чепуха! Не вернусь ли я когда-нибудь к любви литературы? Пока ненавижу. (за уборкой фотогр. карточек. студентом накупленных) "Чистосердечный кабак" остается все-таки кабаком. Не спорю - он не язвителен; не спорю - в нем есть что-то привлекательное, "прощаемое". Однако ведь дело-то в том, что он все-таки кабак. Поэтому русская ссылка, что у нас "все так откровенно", нисколько не свидетельствует о золотых россыпях нашего духа и жизни. Ну-ка сложим: praesens - кабак, perfectum - кабак, futurum кабак, получим все-таки один кабак, в котором задохнешься. (при размышлении о Ц-ве, сказавшем, что наше духовенство каково есть. таковым и показывает себя,- что меня поразило и привлекло) Чему я, собственно, враждебен в литературе? Тому же, чему враждебен в человеке,- самодовольству. Самодовольный Герцен мне в той же мере противен, как полковник Скалозуб. Счастливый успехами - в литературе, в женитьбе, в службе - Грибоедов, в моем вкусе, опять тот же полковник Скалозуб. Скалозуб нам неприятен не тем, что он был военный (им был Рылеев), а тем, что "счастлив в себе". Но этим главным в себе он сливается с Грибоедовым и Герценом. (идя к доктору) Кажется, что существо литературы есть ложное: не то чтобы "теперь" и "эти литераторы" дурны, но вся эта область дурна, и притом по существу своему, от "зерна, из которого выросла". "Дай-ка я напишу, а все прочтут..." Почему "я" и почему "им" читать? В состав входит - "я умнее других, другие меньше меня", и уже это есть грех. Совершенно не заметили, что есть нового в "У.". Сравнивали с "Испов." Р., тогда как я прежде всего не исповедуюсь. Новое - гон, опять - манускриптов, "до Гутенберга", для себя. Ведь в средних веках не писали для публики, потому что прежде всего не издавали. И средневековая литература во многих отношениях была прекрасна, сильна, трогательна и глубоко плодоносна в своей невидности. Новая литература до известной степени погибла в своей излишней видности; и после изобретения книгопечатания вообще никто не умел и не был в силах преодолеть Гутенберга. Моя почти таинственная действительная уединенность смогла это. Страхов мне говорил: "Представляйте всегда читателя и пишите, чтобы ему было совершенно ясно". Но сколько я ни усиливался представлять читателя, никогда не мог его вообразить. Ни одно читательское лицо мне не воображалось, ни один оценивающий ум не вырисовывался. И я всегда писал один, в сущности - для себя. Даже когда плутовски писал, то точно кидал в пропасть "и там поднимется хохот", где-то далеко под землей, а вокруг все-таки никого нет. "Передовые" я любил писать в приемной нашей газеты: посетители, переговоры с ними членов редакции, ходня, шум - и я "По поводу последней речи в Г. Думе". Иногда - в общей зале. И раз сказал сотрудникам: "Господа, тише, я пишу черносотенную статью" (шашки, говор, смех). Смех еще усилился. И было так же глухо, как до. Поразительно впечатление уже напечатанного: "Не мое". Поэтому никогда меня не могла унизить брань напечатанного, и я иногда, смеясь, говорил: "Этот дур. Р-в всегда врет". Но раз Афонька и Шперк, придя ко мне, попросили прочесть уже изготовленное. Я заволновался, испугался, что станут настаивать. И рад был, что подали самовар и позвали чай пить (вся добрая В.). Раз в редакции "Мира искусства" - Мережковский, Философов, Дягилев, Протек, Нувель... Мережковский сказал: "Вот, прочтем Заметку о Пушкине В. В-ча" (в корректуре верстаемого номера). Я опять испугался, точно в смятении, и упросил не читать этого. Когда в рел.-ф. обществе читали мои доклады (по рукописи и при слушателях перед глазами), я бывал до того подавлен, раздавлен, что ничего не слышал (от стыда). В противность этому смятению перед рукописью (чтением ее), к печатному я был совершенно равнодушен, что бы там ни было сказано, хорошо, дурно, позорно, смешно; сколько бы ни ругали, впечатление - "точно это не меня вовсе, а другого ругают". Таким образом, "рукописность" души, врожденная и неодолимая, отнюдь не своевольная и не приобретенная, и дала мне тон "У.", я думаю, совершенно новый за все века книгопечатания. Можно рассказать о себе очень позорные вещи - и все-таки рассказанное будет "печатным", можно о себе выдумать "ужасы" - а будет все-таки "литература". Предстояло устранить это опубликование. И я, который наименее опубликовывался уже в печати, сделал еще шаг внутрь, спустился еще на ступень вниз против своей обычной "печати" (халат, штаны) - и очутился "как в бане нагишом", что мне не было вовсе трудно. Только мне и одному мне. Больше этого вообще не сможет никто, если не появится такой же. Но я думаю, не появится, потому что люди вообще индивидуальны (единичные в лице и "почерках"). Тут не качество, не сила и не талант, a sui generis gene-ratio. Тут в конце концов та тайна (граничащая с безумием), что я сам с собой говорю: насколько постоянно и внимательно и страстно, что вообще, кроме этого, ничего не слышу. "Вихрь вокруг" дымит из меня и около меня - и ничего не видно, никто не видит меня, "мы с миром незнакомы". В самом деле, дымящаяся головешка (часто в детстве вытаскивал из печи) похожа на меня: ее совсем не видно, не видно щипцов, которыми ее держишь. И Господь держит меня щипцами. "Господь надымил мною в мире". Может быть. Не выходите, девушки, замуж ни за писателей, ни за ученых. И писательство, и ученость - эгоизм. И вы не получите "друга", хотя бы он и звал себя другом. Выходите за обыкновенного человека, чиновника, конторщика, купца, лучше бы всего за ремесленника. Нет ничего святее ремесла. И такой будет вам другом. Каждый в жизни переживает свою "Страстную Неделю". Это верно. (из письма Волжского) Рождаемость не есть ли тоже выговариваемость себя миру... Молчаливые люди и нелитературные народы и не имеют других слов к миру, как через детей. Подняв новорожденного на руки, молодая мать может сказать: "Вот мой пророческий глагол". На мне и грязь хороша, п. ч. это - я. (пук злобных рецензий на "Уед.") Мамаша всегда брала меня "за пенсией"... Это было 2 раза в год и было единственными разами, когда она садилась на извозчика. Нельзя передать моего восторга. Сев раньше ее на пролетку, едва она усядется, я, подскакивая на сиденье, говорил: - Едь, едь, извозчик! - Поезжай,- скажет мамаша. И только тогда извозчик тронется. Это были счастливые дни, когда все выкупалось от закладчиков, и мы покупали ("в будущее") голову сахару. Пенсия была 150 руб. (в год 300 руб.). Но какая неосторожность или, точнее, небрежность: получай бы мы ежемесячно 25 руб., то при своем домике и корове, могли бы существовать. Между тем доходило иногда до того, что мы питались одним печеным луком (свой огород) с хлебом. Обычно 150 руб. "куда-то проплывут", и месяца через 3-4 сидим без ничего. Как сейчас помню случай: в доме была копейка, и вот "все наши" говорят: "Поди, Вася, купи хлеба 1/2 фунта". Мне ужасно было стыдно ходить с копейкой, и я молчал и не шел - и наконец пошел. Вошел и сказал равнодушно мальчишке (лет 17)-лавочнику: "Хлеба на копейку". Он, кажется, ничего не сказал (мог бы посмеяться), и я был так рад. Другая мамаша (Ал. Адр. Руднева) по пенсии дьяконицы получала кажется 60 руб. в год, по четвертям года, но я помню,- хотя это было незаметно от меня,с каким облегчением она всегда шла за него. Бюджет их держался недельно в пределах 3-5-8 рублей, и это была такая помощь! Мне, кажется, в старых пенсиях, этих крошечных, было больше смысла, чем в теперешних обычно "усиленных", которые больше нормальных в 5 приблизительно раз. Человек, в сущности, должен вечно работать, вечно быть "полезным другим" до гроба: и пенсия нисколько не должна давать им полного обеспечения, не быть на "неделание". Пенсия не "рента", на которую бы "беспечально жить", а помощь. Но зато эти маленькие пенсии, вот по 120 руб. в год, должны быть обильно рассыпаны. 120 руб. в год, или еще 300 руб. в год-это 3000-на 10, 30 000-на 100, 300 000- на 1 000, 3 000 000- на 10 000, 30 000 000- на 100 000. "По займам" Россия платит что-то около 300 миллионов; и если бы 1/10 этих уплат выдавалась в пенсию, то в России поддерживалось бы около 1/2 миллиона, может быть, прекраснейших существовании! Я бы, в память чудного рассказа Библии, основал из них "Фонд вдовы Сарепты Сидонской". И поручил бы указывать лица для них, т. е. пенсионеров, 1/2священникам, 1/2- врачам. Перипетии отношений моих к М.- целая "история", притом совершенно мне непонятная. Почему-то (совершенно непонятно - почему) он меня постоянно любил, и когда я делал "невозможнейшие" свинства против него в печати, до последней степени оскорбляющие (были причины), которые всякого бы измучили, озлобили, восстановили, которых я никому бы не простил от себя, он продолжал удивительным Образом любить меня. Раз пришел в Р.- Ф.- собр. и сел (^спиной к публике) за стол (по должности члена). Все уже собрались. "Вчера" была статья против него, и, конечно, ее все прочли. Вдруг входит М. со своей "Зиной". Я низко наклонился над бумагой: крайне неловко. Думал: "Сделаем вид, что не замечаем друг друга". Вдруг он садится по левую от меня руку и спокойно, скромно, но и громко здоровается СО мной, протягивая руку.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5
|