Мария. Каким же это колдовством гублю я людей? Памфил. Сглазом.
Мария. Значит, на будущее мне отводить в сторону зловредные глаза?
Памфил. Что ты, наоборот! Только на меня и смотри!
Мария. Если глаз у меня дурной, почему тогда не чахнут и прочие, на кого я гляжу? Нет, наверно, колдовство не в моих глазах, а в твоих.
Памфил. Мало тебе отнять у Памфила душу — надо еще и поизмываться над ним?
Мария. Какой, однако, милый и забавный мертвец! А когда похороны?
Памфил. Скорее, чем ты ожидаешь, если ты же не придешь на помощь.
Мария. Полно, разве это в моих силах?
Памфил. В твоих силах даже мертвого вернуть к жизни, и к тому же — почти без труда.
Мария. Да, если кто вложит мне в руки панацею.
Памфил. Никаких снадобий не нужно — ты только ответь на любовь! Что может быть легче и, вместе с тем, справедливее? И никак иначе от обвинения в убийстве ты не очистишься.
Мария. Какой суд будет слушать мое дело? Ареопаг?
Памфил. Нет, судьею тебе будет Венера.
Мария. Говорят, она снисходительна.
Нам фил. Напротив, нет божества страшней и неумолимее во гневе.
Мария. Она что, вооружена молнией?
Памфил. Нет.
Мария. Трезубцем?
Памфил. Нет.
Мари я. Копьем? [159]
Памфил. Нет. Но она владычица моря…
Мария. А я по морю не плаваю.
Памфил…и есть у нее сынишка…
Мария. Малютка — чего ж его бояться?!
Памфил…мстительный и упорный.
Мария. Что он мне сделает?
Памфил. Что сделает? Боги всевышние да избавят тебя от его мести! Не хочу вещать и накликивать беду той, кому желаю только добра.
Мария. И все-таки скажи, не скрывай! Я нисколько не суеверна.
Памфил. Ладно, скажу. Ежели ты отвергнешь этого жениха, не совсем, как мне представляется, недостойного взаимной любви, то, пожалуй, малютка, по приказу матери, метнет в тебя дротик, отравленный самым ужасным ядом, и ты без памяти влюбишься в какое-нибудь ничтожество, и вдобавок безнадежно.
Мария. Что за мерзкая казнь! Чем любить урода, позабывши обо всем на свете, да еще и безответно, — право, я бы охотнее умерла!
Памфил. А ведь недавно как раз такая беда стряслась с одною девицею в поучение всем прочим. Мария. Где это случилось? Памфил. В Орлеане.
Мария. Сколько лет назад?
Памфил. Сколько лет? Еще и десяти месяцев не прошло!
Мария. А как звали девушку? Что примолк? Не помнишь?
Памфил. Нет, я знаю ее так же, как тебя.
Мария. Почему ж тогда имя не называешь?
Памфил. Огорчать тебя неохота. Если б она звалась как-нибудь по-другому! Но у нее твое имя.
Мария. Кто был ее отец?
Памфил. Он жив и теперь, известный правовед, очень богатый.
Мария. А имя?
Памфил. Мавриций.
Мария. А фамилия?
Памфил. Аглаиус[160].
Мария. А мать жива?
Памфил. Недавно скончалась.
Мария. От какой болезни?
Памфил. От какой болезни, спрашиваешь? От огорчения. Да и отец, хотя человек на редкость крепкий, едва не умер.
Мария. А имя матери тоже не тайна?
Памфил. Разумеется! Кто не знал Софронию! Но что означает этот допрос? Или ты думаешь, я тебе притчу сочиняю?
Мария. Мне ли тебя подозревать в обмане? Такие подозрения скорее навлекает на себя наш пол. Рассказывай, однако ж, что приключилось с девицею.
Памфил. Девица была, как я уж говорил, хорошего рода, весьма состоятельная, прекрасной наружности. Чего ж еще? Хоть за князя отдавай! И жених сватался ей под пару.
Мария. Как его звали?
Памфил. Ах Увы! Грустное предзнаменование — он был тоже Памфилом. И как он ни бился, чего только не пробовал — она оставалась непреклонна. Юноша зачах с тоски. А не так много спустя она начала сохнуть по какому-то человеку или, вернее сказать, по обезьяне.
Мария. Что ты говоришь!
Памфил. Да, да! И так отчаянно, что и не описать!
Мария. Такая красавица — по такому уроду?
Памфил. Макушка редькою, волосы жидкие, и притом встрепанные, всклоченные, все в перхоти, в гнидах; большая половина черепа оголена плешью; косоглазый, курносый, рот до ушей, зубы гнилые, подбородок шелудивый, язык заплетается; меж лопаток горб, брюхо торчком, ноги кривые.
Мария. Прямо Ферсит[161] какой-то!
Памфил. И об одном ухе вдобавок.
Мария. Другого, видно, лишился на войне.
Памфил. Ничего похожего — в мирное время.
Мария. Кто ж это посмел отсечь ему ухо?
Памфил. Палач Дионисий.
Мария. Но, быть может, изобилие в доме заставляло не видеть безобразия хозяина?
Памфил. Что ты! Он все промотал и увяз в долгах. С таким-то вот супругом коротает свой век женщина, наделенная столькими достоинствами, да еще и бита бывает частенько.
Мария. Это ужасно!
Памфил. Но это правда. И похоже, что сама Немезида[162] мстит за того юношу, отвергнутого и оскорбленного.
Мария. Я бы скорее согласилась погибнуть от удара молнии, чем терпеть этакого мужа!
Памфил. Так не гневи Немезиду — ответь любящему на любовь.
Мария. Если этого довольно — отвечу.
Памфил. Но я хотел бы, чтоб эта любовь была и твоею собственной, а значит, постоянною и надежной: я ищу жену, а не подружку.
Мария. Я знаю. Но надо как следует поразмыслить в таком деле, которое, раз начавши, уже не расстроишь.
Памфил. Что до меня, то я размышлял больше чем достаточно.
Мария. И все ж смотри, не обманывает ли тебя любовь. Она советчица не из лучших: люди говорят, она слепа.
Памфил. Нет, она зряча, если родится из трезвого суждения. Не потому видишься ты мне такою, что я тебя люблю, но потому и люблю тебя, что увидел, какова ты есть.
Мария. Да хорошо ли разглядел? Обуешь сапог — тогда только и почувствуешь, где он жмет.
Памфил. Приходится бросать жребий. Впрочем, по многим приметам я заключаю, что все будет хорошо.
Мария. Так ты еще и авгур?
Памфил. Да, авгур[163].
Мария. Что же ты приметил? Сова, что ли, пролетела?
Памфил. Сова летает для глупцов. Мария. Или чета голубей появилась по правую руку?
Памфил. Совсем не то. Но уже много лет, как мне знакомы твои родители, люди достойнейшие, и это первая из птиц, сулящих удачу, — доброе происхождение. Далее, не секрет для меня, в каких правилах и на каких примерах ты у них воспитана. А доброе воспитание еще поважней благородства. Вот тебе и другая примета. Вдобавок, мои родители — люди, смею надеяться, не вовсе скверные, — уже давно связаны теснейшей дружбою с твоими; оттого мы и знаем друг друга, как говорится, от молодых ногтей. У нас с тобою годы примерно одинаковые, а у родителей наших — состояние, достоинство, знатность. Но что в дружбе особенно важно — твой прав, мне думается, хорошо подходит к моему. Ведь сами по себе вещи могут быть и очень хороши, но одна с другою не в лад. Насколько же мой характер согласен с твоим, это уже мне неведомо. Такие-то птицы сулят мне, что союз меж нами будет счастливым, прочным и радостным, лишь бы только ты, светик мой, не спела нам зловещую песню.
Мария. А какой песни ты от меня ждешь? Памфил. Я запою: «Я твой», — а ты отвечай: «Я твоя».
Мария. Песенка-то короткая, да припев долгий[164]. Памфил. Какая разница, долгий ли, короткий ли, — был бы радостный!
Мария. Не хотелось бы мне, чтоб ты совершил поступок, в котором после будешь раскаиваться. Памфил. Полно, не накликай беду. Мария. Быть может, ты увидишь меня иною, когда болезнь или старость изменят мой облик.
Памфил. Но ведь и мое тело, дорогая, не всегда останется одинаково молодым и крепким. А я любуюсь не только этим жилищем, каким бы ни было оно прекрасным и цветущим, — много милее мне и дороже хозяин.
Мария. Какой хозяин?
Памфил. Твоя душа, чья прелесть с годами будет все краше да краше.
Мария. Право, ты зорче самого Линцея, если различаешь душу под столькими покровами.
Памфил. Душу различаю душою. А вдобавок мы вновь — и не единожды — помолодеем в общих наших детях.
Мария. Но тем временем уйдет без возврата невинность!
Памфил. Не спорю. Но скажи мне, если бы был у тебя красивый сад, хотела бы ты, чтобы там никогда не родилось ничего, кроме цветов? Или предпочла бы, после того как цветы отцветут, увидеть деревья под грузом спелых плодов?
Мария. До чего же речист!
Памфил. Тогда ответь хотя бы на такой вопрос: какое зрелище милее для взора — лоза, стелющаяся по земле и загнивающая или же обвившаяся вокруг тычины или какого-нибудь вяза и отяготившая дерево пурпурными гроздьями?
Мария. Ответь и ты мне, в свою очередь: какое зрелище приятнее — роза, сияющая молочною белизною на своем кусте или сорванная и мало-помалу вянущая в человеческих пальцах?
Памфил. Я полагаю более счастливой ту розу, что вянет в руке, лаская и глаза наши, и ноздри, чем ту, что старится на кусте: ведь и на кусте ей все равно увядать. Так же точно счастливее то вино, которое выпьют, прежде чем оно прокиснет. Впрочем, не сразу после замужества увядает цвет девичьей красы; наоборот, я видел многих, которые в девичестве были и бледны и вялы, будто сохли чахоткою, и только тогда по-настоящему расцвели, когда сочетались с супругом.
Мария. И однако ж девичество все одобряют, восхваляют…
Памфил. Да, юная девица прекрасна, но нет ничего противнее естеству, чем старая дева! Не утрать твоя родительница своего цветка — не любоваться бы нам теперь и на этот цветик. Вот и мы, я надеюсь, если наш брак не будет бесплоден, вместо одной девицы произведем на свет многих.
Мария. Но говорят, что всего угоднее богу чистота.
Памфил. Потому-то и хочу я жениться на чистой девушке, чтобы жить с нею чисто. Это будет союз скорее душ, нежели тел. Мы станем рожать для государства и для Христа. Намного ль будет разниться такое супружество от девства? А со временем, быть может, мы заживем так, как жили некогда Иосиф с Марией[165]. Но до тех пор надо приучать себя к девству: совершенства достигают не сразу.
Мария. Что я слышу? Чтобы научиться девству, надо его потерять?
Памфил. Конечно! Точно так же, как, постепенно испивая все меньше вина, мы приучаем себя к трезвости. Кто, по твоему мнению, более воздержан — тот, кто окружен наслаждениями, но отказывается от них, или кто далек от наслаждений, соблазняющих к невоздержности?
Мария. Тот, я считаю, сильнее в воздержании, кого изобилие соблазнов не может испортить.
Памфил. А кому верней должна принадлежать слава чистоты — тому, кто оскопит себя, или кто, цел и невредим, все же не знается с Венерою?
Мария. Я бы славу чистоты присудила второму, а первого назвала бы безумцем.
Памфил. Но разве те, что отрекаются от брака, связанные обетом, разве они не оскопляют себя?
Мария. Пожалуй, что да, в известной мере.
Памфил. И не спать с мужчиной — никакая не доблесть.
Мария. Как это?
Памфил. А вот послушай. Если б не спать с мужчиною было само по себе доблестью, спать было бы пороком. Но получается, что порок — не спать, а спать — доблесть.
Мария. Когда же так получается?
Памфил. А всякий раз, как супруг настаивает на супружеском своем праве, в особенности если он ищет объятий из любви к будущему потомству.
Мария. А если это одна похоть? Отказывать все равно не дозволено?
Памфил. Дозволено вразумлять или, точнее, ласково просить, чтобы он отступился; но упорно отказывать в ответ на упорные домогательства не дозволено. Впрочем, в таком деле жалобу мужа на непослушание жены услышишь не часто.
Мария. Но свобода так сладка!…
Памфил. Напротив: девство — такое тягостное бремя! Я буду тебе царем, ты мне царицею, мы станем править семьею по общему усмотрению. Разве это рабство, как по-твоему?
Мария. Брак многие зовут уздою…
Памфил. Вот им бы и одеть узду, тем, кто зовет его так! Скажи мне, пожалуйста, твоя душа не связана ли с телом?
Мария. По-видимому, да.
Памфил. Так же точно, как птица с клеткою. И, однако, спроси у нее: желает она быть свободной? И она ответит: «Нет» — нисколько не сомневаюсь. А почему? Потому, что связь эта добровольная.
Мария. Достатки у нас обоих невелики.
Памфил. Тем лучше! Ты будешь умножать их дома бережливостью, которую не без причины именуют доходом, и немалым, а я, за стенами дома, — трудолюбием.
Мария. Бесчисленные заботы приносят с собою дети.
Памфил. Но и бесчисленные радости тоже, и нередко с большою лихвой возвращают родителям свой долг.
Мария. А если детей не будет? Ведь это ужасно!
Памфил. А теперь разве ты не бездетна? И какой толк заранее накликать беду, ежели исхода все равно никак не предскажешь? Что бы ты предпочла — вообще не рождаться или родиться, чтобы после умереть?
Мария. Родиться и умереть.
Памфил. Подобным же образом та бездетность горше, которая и не имела и не будет иметь потомства. И те, что жили на свете, счастливее тех, что не родились и никогда не родятся.
Мария. Кто ж это такие, которых нет и не будет?
Памфил. Если человек не согласен терпеливо переносить превратности судьбы, которым одинаково подвержены мы все, простолюдины и цари, без разбора, ему лучше уйти из жизни. Но и за всем тем, что бы ни приключилось, тебе достанется лишь половина: большую часть я приму на свои плечи. Так что, если случится радость, она будет двойною, а если беда — наш союз вдвое ослабит горечь. Для меня же, коли призовет судьба, будет отрадою и смерть на твоих руках.
Мария. Что совершается в согласии с общими законами природы, с тем люди мирятся довольно легко. Но я вижу, как иным родителям больше горя доставляет испорченность детей, чем их кончина.
Памфил. Чтобы не случилось ничего подобного, зависит главным образом от нас.
Мария. Не понимаю!
Памфил. Ведь обыкновенно от добрых добрые и родятся, — я имею в виду природные качества, — и голубка коршунов не выведет. Значит, приложим все усилия, чтобы самим быть добрыми. Затем постараемся, чтобы дети еще с молоком матери впитали возвышенные правила и взгляды. Чрезвычайно важно, чем нальешь впервые новый сосуд. Позаботимся, наконец, чтобы они всегда видели пример для подражания дома. Мария. Трудная задача.
Памфил. И не удивительно — раз она прекрасна (по той же самой причине и ты — орешек не из легких). Но тем упорнее будем стремиться ее решить.
Мария. Материал тебе достанется податливый — ты только лепи как следует.
Памфил. А пока вымолви словечко.
Мария. Нет ничего проще, да только слово что птица: упустишь — не воротишь. Прими совет более полезный для нас обоих: переговори сперва со своими родителями и с моими, чтобы все происходило с общего их согласия.
Памфил. Ты велишь мне хлопотать и упрашивать, хотя можешь решить дело одним словечком.
Мария. Едва ли: я не в своей власти. В старину без согласия старших ни один брак не заключался. И прочем, как бы там ни было, я считаю, что наш брак будет счастливее, если совершится по воле родителей. И потом вам, мужчинам, так и полагается — хлопотать, это нам хлопоты не к лицу: похищение и насилие всегда девству в отраду, хотя мы часто так и горим любовью.
Памфил. Хлопотать я готов без устали, лишь бы твой выбор меня не обманул.
Мария. Не обманет — будь покоен, мой Памфил.
Памфил. Ты со мною слишком строга. Мария. Но сначала обдумай и взвесь как следует собственный выбор. И страсть к совету не допускай — только разум. Что постановит страсть, то непродолжительно, мимолетно; что определит разум, в том век не раскаешься.
Памфил. Да ты отменно философствуешь! Выходит, надо тебя слушаться.
Мария. Послушайся — не пожалеешь. Впрочем, постой-ка, сомнение берет меня и омрачает душу.
Памфил. Долой сомнения!
Мария. Ты хочешь, чтобы я вышла за мертвеца?
Памфил. Ничего похожего! Я оживу!
Мария. Вот ты и развеял мое сомнение. А теперь прощай, Памфил, и будь здоров.
Памфил. Это уж твоя забота.
Мария. Желаю тебе доброй и приятной ночи. Ну, что вздыхаешь?
Памфил. Приятной ночи, говоришь? Ах, если б ты одарила меня тем, чего пожелала!…
Мария. Не торопись, твоя жатва еще не поспела.
Памфил. Так ничем на прощание и не обрадуешь?
Мария. Возьми этот благовонный шарик, он порадует тебе сердце.
Памфил. Прибавь хоть поцелуй.
Мария. Нет, я хочу отдать тебе свою невинность целой и нетронутой.
Памфил. Да что в ней убудет от поцелуя?
Мари я. Тебе угодно, стало быть, чтобы я и другим поклонникам дарила поцелуи?
Памфил. Ни в коем случае! Все мое храни для меня.
Мария. Для тебя и храню. Но есть и еще причина, почему сейчас целовать тебя не отваживаюсь.
Памфил. Что за причина?
Мария. Ты говоришь, что твоя душа почти вся переселилась в мое тело; в тебе осталась лишь крохотная частица. Я и боюсь, как бы этот остаток не ускользнул вместе с поцелуем в мою грудь, а ты не умер бы вполне и окончательно. Потому вот тебе моя рука — знак взаимной любви — и прощай. Веди дело старательно, а я буду молиться Христу, чтобы все происходящее он соизволил обратить на счастье нам и на благо.
Девица [166]
Евбул. Катарина
Евбул. Как хорошо — наконец-то отобедали! Теперь можно насладиться прогулкой: нет ничего милее и приятнее.
Катарина. И мне тоже надоело сидеть за столом.
Евбул. Как все зеленеет, как радостно улыбается! И не удивительно: весна — это юность мира.
Катарина. Да, верно.
Евбул. Ну, а твоя весна почему не улыбается?
Катарина. С чего ты это взял?
Евбул. Ты как-то грустна.
Катарина. Разве я выгляжу не так, как всегда?
Евбул. Хочешь, покажу тебе, как ты выглядишь?
Катарина. Очень.
Евбул. Видишь вон ту розу, которая к ночи подобрала и поджала свои лепестки?
Катарина. Ну и что?
Евбул. Вот так ты и выглядишь.
Катарина. Прекрасное сравнение!
Евбул. Не веришь — посмотрись в этот ручеек. Нет, правда, что означают твои вздохи, да еще такие частые: ты и за обедом вздыхала.
Катарина. Оставь свои расспросы, тебе это знать не нужно.
Евбул. Наоборот, нужнее всего на свете! Я не могу быть весел, если ты невесела. Вот, пожалуйста, еще вздох, и какой тяжкий — из самой глубины души!
Катарина. Тяжело на сердце, а отчего, не скажу: это небезопасно.
Ев бул. Мне не скажешь?! Милая Катарина, ты мне дороже родной сестры! Ничего не опасайся! Этим ушам можешь открыть без страха все, что угодно.
Катарина. Пусть так, но к чему напрасная откровенность? Ведь ты мне ничем не поможешь.
Евбул. Откуда ты знаешь? Если не делом, то уж советом или утешением — наверняка!
Катарина. Нет, не могу вымолвить.
Евбул. Ах, господи, боже мой! Ненавидишь ты меня, что ли?
Катарина. До того ненавижу, что, кажется, и брат не так мне дорог, как ты. И все же сердце велит молчать.
Евбул. А если я сам угадаю, подтвердишь? Что ж ты отворачиваешься? Обещай — иначе не отстану.
Катарина. Ладно, обещаю.
Евбул. Я решительно не вижу, чего тебе недостает для полного счастья.
Катарина. Ах, когда бы так!…
Евбул. Во-первых, — возраст самый цветущий. Если не ошибаюсь, тебе пошел семнадцатый год.
Катарина. Да, верно.
Евбул. Стало быть, я полагаю, страх перед старостью тебя еще не угнетает.
Катарина. Нисколько.
Евбул. Во-вторых, — счастливая внешность. Это тоже дар господень, и немалый.
Катарина. Внешностью, какая б она там ни была, не хвастаюсь, но и жаловаться на нее не стану.
Евбул. Далее, и цвет лица, и сложение свидетельствуют об отличном здоровье; разве что грызет тебя таимый какой-нибудь недуг.
Катарина. Нет, слава богу, я совершенно здорова.
Евбул. Затем — безупречное имя.
Катарина. Да, надеюсь.
Евбул. И разум, достойный тела, — самый что ни на есть счастливый. Мне бы такой светлый разум, чтобы легче постигать науки.
Катарина. Если что и есть, так все от бога.
Евбул. Мягкий, приятный нрав, которого столь часто не хватает красавицам.
Катарина. Для меня важно одно — чтобы нрав был достойный.
Евбул. Многих угнетает несчастливое происхождение. У тебя же родители и знатны, и честны, и состоятельны, и любят тебя без памяти.
Катарина. Тут мне не на что жаловаться.
Евбул. Одним словом, изо всех здешних девиц я бы не стал свататься ни за кого, кроме тебя; только бы звезда счастливая подмигнула.
Катарина. Да и я не выбрала б другого жениха, если б только вообще решилась идти замуж.
Евбул. Важная, однако ж, должна быть причина, чтобы так огорчаться.
Катарина. Да, немаловажная.
Евбул. Не рассердишься, если я угадаю?
Катарина. Я ведь тебе уже обещала.
Евбул. Я по себе знаю, какая это мука — любовь. Ну, признавайся! Ты дала слово.
Катарина. Правда, причиною — любовь, но не такая, как ты подозреваешь.
Евбул. А какая же?
Катарина. Догадайся сам.
Евбул. Конец — все догадки исчерпаны! Но я не мы пущу твою руку, пока не вырву признания.
Катарина. Да ты прямой насильник!
Евбул. Схорони свою заботу в моей груди.
Катарина. Раз ты так настаиваешь, изволь. С самых нежных лет мною владела одна необычная страсть.
Евбул. Какая? Говори, заклинаю!
Катарина, Вступить в сообщество священных дев.
Евбул. То есть — сделаться монахиней?
Катарина. Да.
Евбул. Хм! Ехал прямо, да попал в яму!
Катарина. Что ты сказал, Евбул?
Евбул. Ничего, светик мой, просто закашлялся. Но продолжай, продолжай.
Катарина. Этому моему желанию всегда упорно противились родители.
Евбул. Так, так.
Катарина. А я в ответ старалась подействовать на них благочестием, просьбами, ласками, слезами.
Евбул. Удивительное дело!
Катарина. Я все упрашивала, умоляла, заклинала, Плакала, и в конце концов они пообещали дать свое согласие, когда мне сравняется шестнадцать лет, если к этому времени желание мое не переменится. И вот срок настал, желание все то же, а родители отказывают наотрез. Это меня и терзает. Я открыла тебе свой недуг, а ты теперь исцели меня, если сможешь.
Евбул. Первый мой тебе совет, прелестнейшая девица, — умерять и сдерживать свои страсти и, ежели нельзя достигнуть того, чего желаешь, желать того, чего можно достигнуть. [167]
Катарина. Нет, я умру, если не добьюсь своего!
Евбул. А с чего она началась, твоя роковая страсть?
Катарина. Как-то раз, очень давно, побывала я в женском монастыре. Меня водили повсюду, всё показывали, и так полюбились мне прекрасные девичьи лица, словно не люди были предо мною, но ангелы. И храм поражал красою и благоуханием, и на диво ухоженные сады. Коротко сказать, куда ни обернешь взгляд — везде прелесть и очарование. А слух радовали ласковые речи девиц. Повстречала я там и подружек, с которыми прежде, совсем еще крошкою, вместе играла. С этого времени и запала мне в душу любовь к монашеской жизни.
Евбул. Я нисколько не собираюсь бранить сообщество священных дев, но не всё одинаково полезно для каждого, и, приняв в рассуждение природные твои качества, о которых сужу по твоей наружности и характеру, я бы советовал тебе выйти за человека с теми же достоинствами и основать новое сообщество в собственном доме. Твой муж в этом сообществе будет исполнять роль отца, ты — матери.
Катарина. Скорее умру, чем отступлюсь от целомудрия!
Евбул. Целомудрие, конечно, вещь замечательная, гели оно поистине чисто. Но нет никакой необходимости поступать ради этого в монастырь, откуда потом уже не выбраться. Можно хранить целомудрие и у родителей.
Катарина. Можно, да не совсем надежно.
Евбул. Напротив, по-моему, — гораздо надежнее, чем у этих толстобрюхих обжор, у монахов. Они ведь не скопцы, ты это имей в виду. Их зовут «отцами», и нередко они оправдывают свое имя полностью. В старину нигде не жили девицы честнее и достойнее, чем у своих родителей, и духовного отца иного, кроме епископа, не имели. Но скажи, пожалуйста, какую же обитель ты избрала, чтобы отдать себя в рабство?
Катарина. Златооградную.
Евбул. А, знаю, по соседству с вашим домом.
Катарина. Верно.
Евбул. И обитателей всех знаю прекрасно. Да, кто-кто, а они действительно стоят того, чтобы променять на них и мать, и отца, и всю родню! Достойнейший приор[168] уж давно лишился рассудка под бременем лет, пьянства и природной тупости и теперь не смыслит ни в чем, кроме вина. У него двое закадычных друзей, оба ему под стать, Иоанн и Иодок. Иоанну быть бы, пожалуй, и мужем совета, но только от мужа в нем нет ничего, кроме бороды: образованности — ни на волос, здравомыслия — немногим больше. А Иодок до того глуп, что если бы не ряса, разгуливал бы он у всех на виду в шутовском колпаке с бубенчиками и ослиными ушами.
Катарина. На мой взгляд, они люди хорошие.
Евбул. Я знаком с ними получше твоего, милая Катарина. Они, верно, еще и ходатайствуют за тебя перед родителями, чтобы приумножить свою паству.
Катарина. Иодок всячески этому содействует.
Евбул. Ах, благодетель! Ну, хорошо, пусть нынче там люди и хорошие и ученые, но ведь завтра могут помниться невежественные и скверные, а тебе придется терпеть любых, какие бы ни случились.
Катарина. В отцовском доме мне неприятны частые пирушки. Не для девичьих ушей речи, которые ведут меж собою женатые мужчины. А иной раз и в поцелуе нельзя отказать.
Евбул. Кто старается ускользнуть от любой неприятности, тому надо уходить из жизни… Ты так приучай свои уши, чтобы слышать все подряд, а в душу не пускать ничего, кроме доброго. Я думаю, родители не отказывают тебе в особой комнате?
Катарина. Конечно, нет.
Евбул. Туда и удаляйся, если застолье слишком веселое, и пока они пьют да пустословят, ты веди беседу со своим женихом — со Христом: молись, пой богу славу, возноси ему благодарность. Родительский дом тебя не замарает, а ты сделаешь его чище.
Катарина. И все ж надежнее быть в обществе девиц.
Евбул. Я не порицаю невинное девичье общество, но не хотел бы, чтобы ты обманывала себя ложным мнением. Когда ты побудешь среди них подольше и приглядишься поближе, так, пожалуй, и не увидишь той красы, которая прежде сияла тебе отовсюду. И поверь мне: не каждая, кто носит манатью, непременно девица.
Катарина. Болтаешь невесть что!
Евбул. Нет, не болтаю, а говорю тебе истинную правду. Разве что хвала, которую до сей поры мы полагали подобающей единственно лишь Богородице Приснодеве, стала достоянием многих, так что и после родов можно зваться девицею.
Катарина. Боже упаси!
Евбул. Впрочем, и без того не всё у них одно целомудрие.
Катарина. Разве? Отчего же, объясни, пожалуйста.
Евбул. Оттого, что очень многие подражают не таланту Сапфо, а ее нравам[169].
Катарина. О чем ты? Я что-то не понимаю.
Евбул. А я нарочно так говорю, чтобы ты не поняла, милая Катарина.
Катарина. И все-таки туда стремится сердце, и воодушевление мое, я полагаю, от бога, потому что вот уже столько лет оно не угасает, напротив — со дня на день крепнет.
Евбул. А мне как раз потому подозрительно твое воодушевление, что достойнейшие родители нисколько ему не сочувствуют. Будь в том, что ты затеваешь, доподлинное благочестие, их бы тоже осенило свыше. Но свое воодушевление ты почерпнула из красот, которые видела девчонкой, из вкрадчивых девичьих речей, из привязанности к давнишним подругам, из пышного убранства храма и блистательных обрядов, из бессовестных уговоров глупцов-монахов, которые для того охотятся за тобою, чтобы пьянствовать почаще. Знают они, что твой отец человек щедрый и радушный, и либо его станут зазывать к себе, но на том условии, чтобы вина принес с собою, да столько, чтобы на десятерых пьяниц достало, либо сами явятся в гости. А потому послушай меня — ни на что не дерзай и не покушайся без родителей, власти которых подчинил нас бог.
Катарина. В таком деле благочестие требует забыть и отца и мать.
Евбул. Только ради самого Христа можно пренебречь отцом и матерью! А если сын-христианин покидает отца-язычника, совершенно беспомощного и беззащитного, оставляя его на голодную смерть, не ведает этот человек ни благочестия, ни страха божия. Если бы ты еще не исповедала Христа через крещение, а родители запрещали бы тебе креститься, тогда ты поступила бы благочестиво, предпочтя Христа безбожным родителям. Или, скажем, если бы родители принуждали тебя к нечестию или сраму, их волею должно было бы пренебречь.
Но при чем здесь обитель? Ведь Христос и дома с тобой! Природа указывает, бог одобряет, Павел внушает, законы человеческие предписывают, чтобы дети повиновались родителям. А ты хочешь выйти из-под власти достойнейших родителей, чтобы отдать себя мнимому отцу вместо настоящего, на место родной матери призвать чужую или, точнее говоря, на место родителей поставить над собою господ? Ибо родителям хотя и покоряешься, они желают, чтобы дитя их было свободно.
А ныне ты что делаешь? Сама стараешься обратить себя в рабыню! Христианское милосердие искоренило древнее рабство почти повсюду, мало где сохраняются его следы по сей день. Но под видом и под предлогом набожности изобретено новое рабство, которое и процветает в большинстве монастырей. Без правил и шагу не ступи, что ни получишь, отдай им, господам. Если уйдешь — поймают и вернут назад, словно беглую злодейку, отравительницу, отцеубийцу. А чтоб оно было заметнее, это рабство, переменяют одежду, которую дали родители, и, по примеру древних покупщиков, переменяют рабу имя, нареченное при крещении, и вместо Петра или Иоанна впредь зовут его Франциском, или Домиником, или Фомой. Петр записался добровольцем в войско Христово, но, вступив в орден Доминика, должен именоваться Фомою. Если воин сбросит с себя платье, полученное от начальника, все считают, что он отрекся от своего начальника. А мы рукоплещем тому, кто облекается в платье, которого Христос, общий наш господин, не давал. И уж если этот наряд надумаешь переменить, тебя покарают строже, чем если бы ты сто раз сбросил с себя платье, полученное от полководца твоего и господина, — я имею в виду чистоту сердца.