Огигий. Всякий благочестивый и разумный человек желал бы, чтобы этому был назначен какой-то предел. Но поскольку подобные безмерные траты рождаются из безмерного же благочестия, они заслуживают снисхождения, особенно когда вспоминаешь о противоположном недуге — о людях, которые грабят церковные богатства. Ведь главным образом это дары властителей и монархов, и в ином случае ушли бы и вовсе без пользы и смысла — на кости, на войны. Отнять от них хоть частицу, во-первых, — все равно что совершить святотатство; а во-вторых, это значит связать руки тем, кто всегда давал прежде, и вдобавок — призвать к грабежу. Выходит, что духовные скорее стражи, чем хозяева своих богатств. И наконец, я предпочитаю видеть храм ломящимся от священной утвари, чем — как в иных случаях — голым, убогим, больше похожим на конюшню, нежели на дом господень.
Менедем. Но ведь в книгах написано, что некогда хвалили тех епископов, которые продавали священные сосуды, а деньги раздавали неимущим.
Огигий. Хвалить-то и поныне хвалят, но и только; а подражать им, по-моему, нельзя, да и охоты ни у кого нет.
Менедем. Однако я прервал твой рассказ. С нетерпением жду развязки.
Огигий. Вот она (я доскажу быстро). Появляется главный мистагог.
Менедем. Кто это? Тамошний аббат?
Огигий. И митра и доход у него, как у аббата, недостает только имени. Именуют же его приором, потому что место аббата занимает архиепископ: в старину глава этой епархии был непременно монахом.
Менедем. По мне — так хоть бы и верблюдом называться, лишь бы доход был такой, как подобает аббату!
Огигий. Сколько я могу судить, он и благочестив, и разумен, и даже в Скотовом богословии искушен. Он показал нам раку, где, как утверждают, покоится тело святого.
Менедем. И ты видел кости?
Огигий. Это и недозволено, и потом невозможно, если не приставить лестницу. Золотую раку покрывает рака из дерева; ее подняли на веревках, и открылось бесценное сокровище.
Менедем. Что ты говоришь!
Огигий. Самую ничтожную его долю составляет золото: все сверкало, блестело, играло редкостными и поразительно крупными самоцветами, иные крупнее змеиного яйца. Вокруг в благоговейном ожидании стояли несколько монахов; когда подняли деревянный покров, все мы простерлись ниц. Приор белой указкою прикасался к каждому камню и говорил нам французское его название, цену и кто сделал дарение, потому что самые лучшие были присланы в дар монархами.
Менедем. Прекрасная, должно быть, у него память.
Огигий. Да, конечно. Впрочем, и упражнения помогают: он часто показывает раку святого. От раки приор повел нас в склеп. Там жилище пресвятой Девы, правда темноватое и обнесенное двойной железной решеткой.
Менедем. Чего она страшится? Огигий. Я полагаю, ничего и никого, кроме воров: никогда не видывал я такого скопления богатств. Менедем. Мрачные, однако, богатства!
Огигий. Придвинули поближе лампы, свечи — и мы увидели зрелище более чем царственное!
Менедем. Стало быть, она богаче Богородицы Приморской?
Огигий. С виду — намного богаче, а сокровенное ведомо лишь ей самой. Эту божью Матерь не показывают никому, кроме самых знатных господ или же близких друзей. Под конец нас снова приводят в ризницу. Достают ларец, обитый черною кожей. Ставят его на стол. Открывают. Тут же все преклоняют колена. Менедем. И что внутри?
Огигий. Полотняные лоскутья и почти на каждом — следы слизи. Говорят, что этими лоскутьями святой Фома утирал пот с лица и с шеи, сопли под носом и прочую подобную грязь, от которой не свободно ни одно человеческое тело. Тут мой Грациан не оправдал своего имени и в другой раз. Видя перед собою англичанина, человека и известного и влиятельного, доброхотный приор протянул ему один из обрывков, в уверенности, что осчастливит гостя этим подарком. Но Грациан на этот раз выказал себя прямым медведем: не скрывая отвращения, он взял тряпицу кончиками пальцев и брезгливо положил на прежнее место, да еще губы вытянул, словно собираясь свистнуть (такая была у него привычка, если он указывал на что-либо в его глазах низменное и презренное). Мне стало стыдно и, вместе, страшно до ужаса. Но приор, человек отнюдь не тупой, сделал вид, будто ничего не заметил: поднес нам по бокалу вина и учтиво с нами распрощался. На обратном пути в Лондон…
Менедем. Зачем снова в Лондон? Тебе ведь надо было к морю, а морской берег был совсем рядом.
Огигий. Верно, но я с истинным удовольствием бежал подальше от того берега, прославившего себя надувательствами и грабежом еще печальнее, чем любые скалы Малеи — кораблекрушениями. Сейчас расскажу тебе, что я видел, когда в последний раз переправлялся через Пролив. Мы вышли из Кале на баркасе, чтобы пересесть на большее судно. Пассажиров было много, и среди них — один молодой француз, бедный, оборванный. Требуют с него полдрахмы — такую плату взимают с каждого за перевоз, который оканчивается, едва успев начаться. Тот просит извинения, ссылаясь на бедность. Тогда перевозчики, шутки ради, обыскивают его, срывают с ног башмаки и между подметкой и стелькою находят десять, не то двенадцать драхм. Деньги в открытую отнимают, осыпая «проклятого француза» насмешками и бранью.
Менедем. А что этот юноша?
Огигий. Плакал. Что ж еще?
Менедем. У перевозчиков было на то право?
Огигий. Такое ж самое, как право воровать у пассажиров дорожные пожитки или кошельки, если что плохо лежит.
Менедем. Удивительно, как они осмеливаются на столь наглое самоуправство в присутствии стольких свидетелей!
Огигий. А у них это вошло в обычай; теперь они уж уверены, что так и надо. С корабля на нас смотрели много глаз, на баркасе было несколько английских купцов, которые пробовали вступиться, но безуспешно. Перевозчики хвастались, что изловили «проклятого француза», точно комедию какую разыгрывали…
Менедем. Я бы этих морских грабителей, играючи да шутя, вздернул на виселицу.
Огигий. А ведь этакими головорезами кишат оба берега. Сообрази сам:
Как господам поступать, коль воры столь смелыми стали? [378]
Теперь я решительно предпочитаю любой окольный путь этому прямому. Вдобавок, если в преисподнюю легко сойти, но до крайности трудно выбраться назад, то через Кале и Дувр и приехать не слишком просто, а уехать — так и вовсе тяжело. В Лондоне задержались несколько моряков из Антверпена, и я надумал пуститься в море вместе с ними.
Менедем. Такие они безупречные люди, эти антверпенские матросы?
Огигий. Как тебе сказать… Обезьяна — всегда обезьяна, и матрос — всегда матрос, но по сравнению с теми грабителями они сущие ангелы.
Менедем. Надо запомнить, на случай если когда-нибудь и мне придет желание повидать этот остров. Вернись, однако, на дорогу, с которой ты меня свел.
Огигий. Ну, так вот, едем мы в Лондон и, не успев еще отъехать как следует от Кентербери, попадаем на дорогу очень узкую и с обеих сторон окаймленную крутыми склонами, так что бежит она словно бы по ущелью, и сойти с нее невозможно; и миновать эту дорогу, выбрав другую, тоже нельзя. У левой обочины стоит богадельня для нескольких старых нищих. Один из них, едва заслышав цокот копыт, спешит навстречу всаднику, кропит его святой водой и протягивает верх башмака, забранный в медную рамку со стекляшкою вместо бриллианта. Всадник лобызает остаток башмака и расплачивается мелкой монеткой.
Менедем. На такой дороге я был бы даже рад повстречаться с престарелыми нищими — лишь бы не с шайкою здоровенных разбойников!
Огигий. Грациан ехал слева от меня, ближе к нищему. Опрыскивание водою он еще кое-как стерпел, но, увидев башмак у себя под носом, осведомился, что это значит. Нищий отвечал, что это, дескать, башмак святого Фомы. Грациан вспыхнул и, обернувшись ко мне, говорит: «О чем они думают, эти скоты, заставляя нас целовать башмаки всех добрых людей? Почему бы заодно не подносить для лобызания и харкотину, и прочие отбросы тела?!» Но я пожалел бедного старика и дал ему монетку в утешение.
Менедем. По-моему, Грациан вспыхнул не без причины. Если бы башмаки и сандалии хранили как доказательства простоты жизни, я бы слова не сказал против, но совать всем подряд для поцелуя старые башмаки, сандалии и штаны — это, мне думается, наглость. Конечно, если кто целует по доброй воле, из особого благочестия, тогда, пожалуйста, сколько угодно.
Огигий. Сказать по правде, лучше бы этого вовсе не было, но если дело касается порядков, которые вдруг не переменишь и не исправишь, я всегда стараюсь извлечь из них хоть Крупицу добра. И вот меня заняла и развлекла мысль, что добрый человек подобен овце, а скверный — какой-нибудь зловредной твари. Дохлая гадюка ужалить не может, но отравляет воздух смрадным гниением. Овца, покуда живет, кормит нас своим молоком, одевает шерстью, обогащает щедростью утробы, а мертвая дает шкуру и съедобную целиком тушу. Так вот и спесивые, преданные миру сему люди при жизни всем чинят одни неприятности, а после смерти досаждают ревом колоколов и показною пышностью похорон, а иногда и вступлением в должность своих преемников, иначе говоря — новыми поборами. Напротив, люди достойные приносят пользу всем и всегда. Взять хоть этого святого. Пока он был жив, своим примером, учением и наставлениями он призывал к благочестию, утешал удрученных, помогал неимущим, а от мертвого, пожалуй, и еще больше пользы: он выстроил богатейший храм, доставил духовному сословию такое влияние по всей Англии, какого оно не знало никогда прежде и, наконец, обрывком башмака питает целую богадельню.
Менедем. Благочестивое, бесспорно, размышление… Но удивительно, что с такими чувствами и наклонностями ты еще не побывал в пещере святого Патрика[379], о которой ходят толки самые невероятные и, по-моему, не слишком правдоподобные.
Огигий. Какие бы они ни были, но на самом деле все еще более невероятно.
Менедем. Значит, ты и туда добрался?
Огигий. Да, я переплыл поистине Стигийское болото и прошел Авернскою тесниной[380]. Я видел все, что торится в преисподней.
Менедем. Ты меня осчастливишь, если не поленишься рассказать.
Огигий. Пусть это будет вступлением к будущему нашему разговору. (Согласись, что вступление достаточно пространное.) А теперь я пойду домой и велю собрать на стол: я еще не обедал.
Менедем. Почему? Постишься из благочестия?
Огигий. О, нет! Из ненависти.
Менедем. Ненавидишь собственный желудок?
Огигий. Нет, хищных трактирщиков, которые не желают подавать гостям того, что должно, но не стесняются требовать с них то, чего не должно. Мщу я им обыкновенно так. Если есть надежда сытно поужинать у знакомца или в гостинице получше да почище, за обедом желудку моему худо. А если судьба подарит обед, какой я хочу, желудок начинает страдать к ужину.
Менедем. И не стыдно, Огигий, слыть жадиною, скупцом?
Огигий. Поверь мне, Менедем, кто расходует стыд на такие пустяки, несет пустые траты. Я свой стыд умею сохранять для другого употребления.
Менедем. Я жажду дослушать твою историю, а потому жди меня сегодня к ужину. За столом рассказывать удобнее.
Огигий. Очень тебе благодарен, что ты сам напрашиваешься в гости, между тем как многих никакими просьбами не зазовешь. Но буду благодарен вдвойне, если нынче отужинаешь у себя: это время я употреблю на то, чтобы потолковать со своими домашними. Но я дам тебе совет, более удобный для нас обоих. Пригласи к обеду меня и мою супругу, и тогда я буду рассказывать хоть до ужина, пока сам не объявишь, что сыт по горло, а если захочешь, мы и поужинаем с тобою. Что чешешь в затылке? Ты знай готовь угощение, а мы придем, не сомневайся.
Менедем. Мне больше по нраву некупленные истории. Впрочем, ладно — выставлю тебе обед. Только он будет невкусный, если ты не приправишь его занимательными рассказами.
Огигий. Но послушай-ка, неужели тебя не тянет обойти все эти места самому?
Менедем. Может, и потянет, когда ты договоришь до конца. А в нынешнем моем положении довольно с меня римских караулов, которые надо обойти и поверить самому.
Огигий. Как «римских»? Ты ведь Рима и не видывал-то никогда!
Менедем. Сейчас объясню. Сперва я расхаживаю по дому, заглядываю в комнату к дочерям, чтобы убедиться, ничем ли не запятнали они своего целомудрия. Из дома в мастерскую: гляжу, что делают работники и работницы. Оттуда — в кухню: не нужно ли что напомнить или внушить. Потом — дальше и дальше, наблюдая, что делают дети, что жена, следя, чтобы каждый исполнял свои обязанности. Это и есть мои римские караулы.
Огигий. Ну, об этом мог бы позаботиться и святой Иаков — вместо тебя.
Менедем. Чтобы об этом заботился хозяин дома, учит Святое писание, а чтобы поручать это святым угодникам, — такого предписания я нигде не читал.
[381]
Мясник. Рыбник
Мясник. Ну, что, снулый ты судак, еще не купил себе веревку?
Рыбник. Веревку, мясник?
Мясник. Да, веревку.
Рыбник. Зачем же это?
Мясник. Затем, чтобы повеситься, вот зачем!
Рыбник. Пусть другие покупают, а мне еще жить не надоело.
Мясник. Скоро надоест!
Рыбник. Против тебя ж самого да обратят боги твои прорицания! Но о чем ты толкуешь?
Мясник. Если не знаешь, скажу: тебе и всем вообще рыбникам грозит прямо-таки сагунтийский, как говорится, голод[382], и дело непременно дойдет до петли.
Рыбник. Упаси и помилуй! С врагами нашими это пусть приключится! Но с чего вдруг из мясника ты обратился в пифию и предрекаешь великие беды?
Мясник. Это не догадка, — не льсти себя пустою надеждой, — это истинная правда: беда уже на пороге.
Рыбник. Если что узнал — открой, не томи!
Мясник. Открою — тебе на горькое горе. В римском сенате вышло распоряжение, чтобы вперед каждый ел что и когда вздумается. Что же остается тебе и твоему сословию, как не подыхать с голоду на бочках с гнилыми соленьями?
Рыбник. По мне — пусть едят хоть улиток, хоть крапиву, кто захочет. Но неужели вышло запрещение есть рыбу?
Мясник. Нет, но всякий, кому заблагорассудится, может питаться мясом.
Рыбник. Если ты лжешь, то скорее моего заслуживаешь петли, а если нет, то не мне, а тебе надо запасаться веревкою, потому что я вперед могу рассчитывать на прибытки, щедрее прежних.
Мясник. Еще бы — будешь сыт по горло, но только чем? Пустотою в брюхе! А желаешь услышать речи более приятные — выразимся так: вперед будешь жить намного чище и уже не станешь, как бывало, утирать локтем сопливый и прыщавый нос[383].
Рыбник. Ну, дальше уже некуда! Слепой поносит кривого! Как будто у мясников есть что-нибудь опрятнее той части тела, которая, как говорится, надо всяким мытьем верх берет[384]!… Эх, если б то, что ты объявляешь, было верно! Но боюсь, ты радуешь меня пустыми посулами.
Мясник. Они даже слишком верны. Но почему ты сулишь себе доход больше прежнего?
Рыбник. Я вижу, к чему склонна человеческая природа: все жаждут как раз того, что запрещено.
Мясник. И что же дальше?
Рыбник. А дальше очень многие не станут есть мяса, раз это будет дозволено, и ни одно доброе застолье не обойдется без рыбы — как было в обычае у древних. Вот почему я радуюсь разрешению есть мясо. Если бы еще вдобавок запретили питаться рыбою — люди бы так и бросались на мой товар!
Мясник. Клянусь, отличное пожелание!
Рыбник. Да, я бы и в самом деле этого хотел, если бы на твой лад не думал ни о чем, кроме денег да наживы. Любовь к деньгам сведет твою грубую и плотоядную душу в кромешный ад.
Мясник. Странно: ты весь просолился с ног до головы, а в речах ни крупинки соли.
Рыбник. Что ж побудило римлян смягчить мясной закон, соблюдавшийся столько столетий?
Мясник. Что ж иное, как не опыт? Они уже давно убедились, что рыбники — чума для государства, что они заражают землю, реки, воздух, огонь и все прочие элементы, ежели таковые существуют, что они портят здоровье людей, ибо рыбоедство наливает тело гнилыми влагами, а от них — и лихорадка, и чахотка, и подагра, и падучая, и проказа, словом — все хвори без изъятия!
Рыбник. А скажи-ка мне, Гиппократ ты этакий, почему в правильно устроенных городах запрещается забивать быков и свиней внутри городских стен? И еще лучше позаботились бы власти о здоровье граждан, если бы и овец резать не разрешали. Почему мясникам отводят для жительства особое место? Потому, конечно, что, живи они где попало, — так и весь город погубили бы! Есть ли запах вреднее и губительнее, чем зловоние гниющей крови?
Мясник. Против смрада тухлой рыбы это еще индийские благовония!
Рыбник. Ну, разумеется, — для тебя! Однако ж иного мнения держатся власти, которые гонят вас из города. И потом, как сладко пахнут ваши лавки, свидетельствуют прохожие, которые, поравнявшись с мясною, всякий раз зажимают носы; свидетельствует и общее мнение, что лучше десять сводников по соседству, чем один мясник.
Мясник. А вам, чтобы отмыть ваше соленое гнилье, ни озер, ни рек не хватает. Вот уж поистине все равно что эфиопа добела отмывать. От рыбы всегда разит рыбой, хоть ты душистою мазью ее обмажь. Да и что удивительного, если такой дух идет от мертвой рыбы, когда она и живая воняет, только что выловленная! У нас солонина сохраняется много лет и не только что не смердит, но еще и какой-то аромат приобретает. Да просто посыпь мясо солью — оно долго не провоняет; а если прокоптишь или высушишь на ветру — так и вовсе никогда. Но попробуй применить все это к рыбе — она по-прежнему будет пахнуть рыбою. Отсюда ты должен заключить, что с рыбьим зловонием никакое другое не сравнится. Рыба даже соль — и ту гноит, хотя соль самою природою предназначена служить средством против гниения: благодаря естественной способности замыкать и стягивать, она преграждает доступ вредным влияниям извне, а изнутри осушает влаги, в которых могло бы зародиться гниение. Только в рыбе соль теряет свою силу. Может, какой-нибудь неженка и зажмет нос, проходя мимо мясной лавки, но что ни один смельчак не осмелится сесть в лодку, груженную вашим добром, это уж точно! А если путнику повстречаются на дороге возы с соленою рыбой, боже мой, как он бежит со всех ног! как затыкает нос! как отплевывается! как отхаркивается! И если б только было возможно доставлять в город рыбу свежего засола — как мы доставляем свежую говядину, — уж конечно, закон не дремал бы, да ведь что поделаешь с товаром, который и едят-то протухшим? Но и за всем тем сколько раз на наших глазах рыночные приставы швыряли вашу тухлятину в реку, а вас облагали штрафом! Оно бы случалось и еще чаще, когда бы вы их не подкупали и они не пеклись бы о своей выгоде больше, чем об общем здравии. Это не единственный вред, который вы причиняете государству: между вами заключен сговор, чтобы ниоткуда не привозить рыбу свежее той, какую привозят сейчас.
Рыбник. Как будто мы никогда не видывали мясника, оштрафованного за то, что продавал негодную свинину или свиные языки с явными пятнами проказы, а то и овцу, захлебнувшуюся в воде или в грязи, либо же вымыл и облил свежею кровью тушу, которую уже изъели черви!
Мясник. Но от нас никогда не бывало таких бед, какая недавно произошла от вас: один-единственный угорь, запеченный в тесте, отравил насмерть целое застолье — девятерых. Вот какими яствами украшаете вы столы ваших земляков?
Рыбник. Ты рассказываешь о несчастном случае, а случая никому не избежать, от судьбы не уйти. Зато вы чуть не каждый день продаете откормленных кошек вместо кроликов, а вместо зайцев продавали бы собак, если бы не короткие собачьи уши да не косматые лапы! И не напомнить ли тебе про пироги с человечиной?
Мясник. Ты мне делаешь те же упреки, какие не желаешь выслушивать от меня, — ставишь мне в укор несчастный случай и человеческую испорченность. Виновные пусть и держат ответ за свои провинности, а я различаю меж доходом и доходом. Впрочем, заслуживают наказания и зеленщики, которые иногда, сами того не ведая, вместо капусты продают цикуту или волчий корень, и аптекари, которые иногда вместо лекарства предлагают больному яд. Самое безупречное занятие не свободно от этих печальных случайностей. Но вы, если даже соблюдаете все правила неукоснительно, все равно торгуете ядом. Если б вы с остальным уловом продали ската, или водяную змею, или морского зайца, это было бы не преступление, а несчастный случай, и винить вас можно было бы не больше, чем врача, который иной раз и убивает больного. Если бы вы сбывали с рук вашу гниль только зимою, это бы еще полбеды: холод как-то смирял бы заразу. Но вы и летом подбрасываете дрова в огонь, и осень, опасную самоё по себе, делаете еще опаснее. А когда год обновится и скрытые влаги вновь устремятся наружу, не без угрозы для здоровья, тогда вы целых два месяца властвуете безраздельно[385] и отравляете детство года, торопя и призывая старость. И когда природа помышляет о том, чтобы тела, очистившись от вредных соков, набрались новых и помолодели, вы вливаете нам в жилы гниль и гной. И если в теле уже есть недуг, вы его утяжеляете, к прежнему злу прибавляя еще одно, а вдобавок портите добрые соки тела. Впрочем, и это бы еще полбеды — если бы портили только тела; но такой выбор пищи пагубно отзывается на орудиях души, а стало быть, портится и сама душа. Какова рыба, таковы и рыбоеды — бледные, вонючие, тупые, немые.
Рыбник. О, новоявленный Фалес[386]! Сколько ж в таком случае ума у тех, кто питается свеклою? Ровно столько же, сколько у самой свеклы? А у тех, кто усердно поглощает говядину, баранину, козлятину? Молоденьких козлят вы продаете за тонкое лакомство, а между тем Мясник. Но ведь сразу после сотворения человека мы читаем: «Владычествуйте над рыбами морскими, и над птицами небесными, и над всяким животным, движущимся по земле»[387]. А какое же это владычество, если в пищу употреблять нельзя?
Рыбник. О, жестокий хозяин! А слуг и служанок, детей, супругу ты сожрать не хочешь? И почему бы не употребить в пищу свой ночной горшок — ведь и над ним ты владыка!
Мясник. Послушай и ты, что тебе говорят, рыбьи твои мозги! Все прочее мне служит, и слово «владычество» — не пустой звук. Конь везет всадника, верблюд тащит поклажу, а от рыб какой прок, если их не жарить и не варить?
Рыбник. А бесчисленные лекарства, которые из них приготовляют? А множество рыб, для того только и созданных, чтобы услаждать взор человека и внушать восхищение Творцом? Ты, может быть, не веришь, что дельфины возят людей на своей спине? И, наконец, есть рыбы, которые заранее предсказывают бурю, например — морской еж. Разве тебе не хотелось бы иметь такого слугу у себя в доме?
Мясник. Хорошо, допустим, что до потопа не было в употреблении иной пищи, кроме плодов земли, — и что же? Не бог весть какая заслуга — воздерживаться от того, в чем тело не испытывает нужды и что, само по себе отмечено печатью жестокости. Ты не станешь спорить, что употребление в пищу живых существ было разрешено впервые ради человеческой немощи. Потоп привел за собою холод, а мы и теперь видим, что уроженцы холодных областей едят больше, чем жители теплых стран. Вдобавок волны потопа погубили или хотя бы попортили урожай.
Рыбник. Пусть будет так.
Мясник. И, однако ж, после потопа жили по двести лет и больше.
Рыбник. Верю.
Мясник. Почему же крепышам и здоровякам бог позволял есть все подряд, а после тем, кто против них и слабосилен и недолговечен, велел довольствоваться лишь некоторыми родами животных, — как предписано в Моисеевом законе?
Рыбник. Не мне, конечно, давать отчет в том, поступает бог. Но я думаю, бог тогда сделал то же, что обычно делают хозяева, желая умерить свою снисходительность к слугам, если видят, что те злоупотребляют их добротою. Так и непомерно ретивому коню мы не засыпаем ни бобов, ни овса и даже сена задаем поменьше; мы смиряем его строгими удилами и ударами шпор. Наступило время, когда род человеческий забыл всякую почтительность и дошел до такого своеволия, точно бога и вообще-то нет! Тогда и были изобретены решетки закона, изгороди обрядов, удила угроз и заповедей, чтобы люди хоть как-то образумились.
Мясник. Почему ж они и до сего дня не сохранились, изгороди этого закона?
Рыбник. Потому что суровое рабство по плоти уничтожилось, — после того как через Евангелие мы стали сынами божьими. Власть заповедей иссякает там, где начинается обилие благодати.
Мясник. Если бог называет свой завет вечным, если Христос говорит, что пришел не разрушить Закон, но исполнить его, как смеют те, что явились позже, отменять добрую часть Закона?
Рыбник. Язычникам этот закон не был писан, и потому апостолы порешили не отягощать их бременем обрезания, дабы надежду на спасение они полагали в доверии и любви к богу, а не — как и поныне иудеи — в телесном послушании.
Мясник. Язычников оставим в покое. Но где в Писании недвусмысленно объявлено, что иудеи, принявши евангельскую веру, освобождаются от рабства Моисеева закона?
Рыбник. Да ведь об этом говорили пророки, когда обещали новый завет и сердце новое, когда изображали, как мерзки богу праздники иудеев, как он гнушается их жертвами, ненавидит посты, отвергает дары, как жаждет народа, обрезанного в сердце. Их обещания подтвердил сам господь, когда, предлагая ученикам свое тело и кровь, сказал: «Се есть новый завет»[388]. Если в старом ничто не отменяется, зачем этот назван «новым»? Иудейский выбор пищи господь осудил не только собственным примером, но и на словах, когда объявил, что не способна осквернить человека пища, которая входит в желудок, а после извергается вон. То же внушал он Петру через чудесное видение[389], то же внушает и сам Петр, когда вместе с Павлом и остальными апостолами питается общей для всех пищей, которую воспрещает Закон. О том же говорит Павел во всех своих посланиях, и нет сомнения, что обычай, которому ныне следует христианский люд, пришел к нам прямо от апостолов.
Получается, что иудеи не столько были отпущены на волю, сколько отторжены от предрассудков Закона, словно бы отняты от груди, и родной и привычной, но уже более не нужной. Закон не отменен, но той его части, которая сделалась бесполезной, велено удалиться. Листва и цветы сулят появление плодов, но когда ветви отягощены плодами, никто и не вспоминает о цветах. И когда сын вырастает, мужает, ни один отец не оплакивает его минувшего без возврата детства. И никто не ищет фонарей или факелов, когда над землею поднялось солнце. И не на что жаловаться педагогу, если воспитанник становится взрослым, освобождается из-под его власти и, в свою очередь, подчиняет своей власти старого дядьку. Залог перестает быть залогом, когда обещание исполнено. Невеста, пока ее не соединят с женихом, утешается письмами, которые он посылает, целует его подарки, ласкает портреты. Но когда, наконец, является жених собственною персоной, она, из любви к нему, забывает о том, что так горячо любила прежде. Иудеи поначалу никак не соглашались расстаться со своими привычками, — все равно как если бы ребенок, привыкнув к грудному молоку, требовал материнской груди и отказывался от твердой пищи, даже когда вырастет. Чуть не силою пришлося их отрывать от этих призраков, или теней, или временных утешений, чтобы они уже целиком обратились к Тому, кого обещал и смутно очерчивал Закон.
Мясник. Кто бы мог ожидать от рыбника такого потока богословия!
Рыбник. А я поставляю рыбу здешнему доминиканскому монастырю, и монахи часто завтракают у меня, а иной раз — и я у них. Вот я и набрался кое-чего, слушая их споры.
Мясник. Право, ты стоишь того, чтобы торговать не соленою рыбою, а свежей. Но ответь-ка мне на такой вопрос: будь ты иудеем (а может, так оно и есть?) и грози тебе голодная смерть, что бы ты предпочел — покушать свинины или помереть с голоду?
Рыбник. Как бы я поступил, я знаю точно, но как бы следовало поступить, — еще не знаю.
Мясник. Бог запретил и то и другое. Сказано: не убивай и не ешь свинины. В таких обстоятельствах который из двух запретов должен уступить другому?
Рыбник. Во-первых, неясно, с каким намерением запретил бог вкушать свиное мясо и следует ли человеку скорее умереть, чем спасти свою жизнь этою пищей. Ведь бог сам извиняет Давида, который, вопреки Закону, съел священные хлебы[390]. И в Вавилонском изгнании[391] иудеи не соблюдали многое из того, что предписывал Закон. Словом сказать, я считаю, что закон, который установлен самою природою и по этой причине вечен и нерушим, должен иметь преимущество перед законом, который и существовал не всегда, и с течением времени должен был исчезнуть.
Мясник. Но почему тогда восхваляют братьев Маккавеев[392], которые согласились умереть в жестоких мучениях, лишь бы не вкусить свиного мяса?
Рыбник. Потому, я думаю, что, подчиняясь этому приказу царя, человек отрекался от всего отеческого закона целиком, точно так же, как обрезание, которое иудеи пытались навязать язычникам, предполагало исповедание всего Закона, и не иначе, как задаток обязывает к совершению всей сделки в целом.
Мясник. Но если более грубая часть Закона была по справедливости отменена, когда просиял евангельский свет, на каком основании ныне вновь вызывают к жизни те же порядки — или даже обременительнее прежних?! Ведь свое иго господь зовет сладостным, а Петр в «Деяниях» иудейский Закон называет суровым, так что ни иудеи, ни их отцы нести его были не в силах. Обрезание отменено, но его заместило крещение — на условиях, я бы сказал, еще более суровых.