Менедем. О, Матерь, во всем подобная Сыну! Он оставил нам столько своей крови! А она — столько молока, сколько едва ли могли бы источить сосцы женщины, родившей единожды, даже если бы младенец не испил из них ни капли!
Огигий. Так же точно толкуют о кресте господнем, который показывают по храмам и по частным домам в столь многих местах, что если бы все частицы собрать, можно бы, наверно, нагрузить доверху целое судно. А ведь господь нес свой крест на собственных плечах.
Менедем. А это тебе не кажется еще одним чудом?
Огигий. Необычайным я бы это, пожалуй, назвал, но чудесным — никогда, потому что господь, умножающий частицы креста по своему усмотрению, — всемогущ.
Менедем. Благочестиво ты объясняешь. И все же я опасаюсь, что многое подобное просто-напросто вымышлено ради наживы.
Огигий. Не думаю, чтобы господь согласился терпеть такие насмешки над собою.
Менедем. Напротив! Ведь святотатцы грабят и Матерь, и Сына, и Отца, и Духа, а они порою и не пошевельнутся, чтобы отогнать злодеев хоть мановением головы, хоть шумом. Такова уж божественная кротость.
Огигий. Ты прав. Но слушай дальше. Млеко хранится на главном алтаре. Посредине алтарного образа Христос, одесную — Матерь, в знамение почета. Ибо млеко знаменует собою Матерь.
Менедем. Значит, его можно видеть?
Огигий. Да, заключенным в хрусталь.
Менедем. Значит, оно жидкое?
Огигий. Какой там «жидкое», ежели оно пролилось полторы тысячи лет назад! Оно сгустилось и теперь напоминает тертую глину в смеси с яичным белком.
Менедем. Отчего ж тогда не показывают его без покрова?
Огигий. Дабы млеко Девы не осквернялось поцелуями мужчин.
Менедем. Это верно. Многие губы, я полагаю, ни чистыми не назовешь, ни девственными.
Огигий. Завидев нас, прибегает мистагог. Он облачается в подризник, покрывает плечи епитрахилью, благочестиво преклоняет колена, произносит молитву; после этого трижды святое млеко протягивает нам для лобызания. Тут мы, в свою очередь, преклоняем колена на первой ступени алтаря и, воззвав сперва к Христу, творим Деве краткую молитву, нарочно для этой цели приготовленную:
«Дева и Матерь, ты, заслужившая питать девичьими своими сосцами владыку неба и земли, сына своего Иисуса, молим тебя, дабы достигнуть нам, очищенным его кровью, того блаженного детства, которое, в голубиной простоте своей не ведая ни злобы, ни обмана, жаждет напитаться млеком евангельского учения, покуда не обретет совершенного мужества в меру исполненности Христом, коего блаженство ты разделяешь во веки веков, вместе с Отцом и со Духом святым. Аминь».
Менедем. Молитва поистине благочестивая. И что Дева?
Огигий. Оба — и Матерь и Сын — внимали милостиво, если только я могу верить своим глазам: мне показалось, что священное млеко дрогнуло, а святые дары стали еще белее. Тем временем приближается к нам мистагог и молча протягивает деревянное блюдо, вроде тех, с какими в Германии взимают пошлину на мостах.
Менедем. Сколько раз я проклинал эти жадные блюда, когда ездил по Германии!
Огигий. Мы положили несколько драхм, которые он поднес Деве. Потом через переводчика, прекрасно знающего по-английски (звали этого красноречивого юношу, если не ошибаюсь, Роберт Олдридж[358]), я спросил его самым учтивым образом, какими располагает он доказательствами, что это млеко Девы. Желание мое было самое благочестивое — чтобы можно было заткнуть рот иным нечестивцам, у которых в обычае насмехаться над любыми реликвиями. Мистагог сперва нахмурился и промолчал. Я велел переводчику повторить вопрос, но только еще учтивее. На сей раз его слова звучали так мягко и вкрадчиво, что, пожалуй, не смогли бы обидеть даже Матерь, еще не поднявшуюся после родов. Но мистагог, точно в некоем наитии, поглядел на нас застывшим от ужаса взором, как бы проклиная кощунственную речь. «К чему, — промолвил он, — эти расспросы, когда есть доподлинная запись?» И, наверное, погнал бы нас прочь, будто еретиков, если бы драхмы не остудили его ярости.
Менедем. Ну, а вы-то что?
Огигий. Мы? Как ты себе представляешь? Убрались потихоньку, словно дубиною нас ушибло или ожгло молнией, и смиренно молили прощения за свою дерзость, как приличествует в делах, касающихся святыни. Потом направляемся к часовне святой Девы. На пути появляется перед нами иерофант[359] из числа меньших братьев и пристально нас разглядывает, немного подальше — еще один, и тоже смотрит во все глаза, еще подальше — третий.
Менедем. Может, они хотели тебя нарисовать?
Огигий. Нет, я заподозрил совсем другое.
Менедем. Что именно?
Огигий. Что какой-то святотатец похитил что-нибудь из убора святой Девы и подозрение пало на меня. И вот, войдя в часовню, я обратился к Богородице с такою мольбой:
«О, единственная меж женами Матерь и Дева, Матерь блаженнейшая, Дева чистейшая, ныне, чистая, взираем на тебя, нечистые, приходим к тебе с приветствием, чтим тебя убогими нашими приношениями. Сын твой да ниспошлет нам дар подражания святейшим твоим достоинствам, да заслужим и мы благодатью святого Духа зачать в сокровенных глубинах душ наших господа Иисуса и, зачавши однажды, никогда не утратить. Аминь».
Затем я облобызал алтарь, положил несколько драхм, и, не мешкая, удалился.
Менедем. И как отозвалась Дева? Не возвестила ли каким-нибудь знаком, что молитва услышана?
Огигий. Я уже тебе говорил, свет там неверный, а Дева так и вовсе скрывалась в потемках по правую руку от алтаря. И главное, выговор мистагога так меня озадачил, что я и глаз поднять не смел.
Менедем. Стало быть, после того начала исход оказался не слишком веселый.
Огигий. Напротив — самый счастливый.
Менедем. Ну, слава богу! А то уж и у меня «сердце в колена упало», говоря словами Гомера. [360]
Огигий. После завтрака мы вернулись в храм.
Менедем. Как ты решился? Ведь тебя подозревали в святотатстве!
Огигий. Возможно, но сам-то я ни в чем себя не подозревал, а чистая совесть не знает страха. Мне непременно хотелось увидеть запись, к которой нас отослал мистагог. Долго мы ее разыскивали и наконец нашли; но прибита она так высоко, что не всякий глаз прочтет. Линцеем меня назвать нельзя, но и подслеповатым тоже не назовешь. И пока Олдридж громко читал вслух, я следил глазами неотступно, в столь важном деле не полагаясь целиком даже на него.
Менедем. Все сомнения рассеялись?
Огигий. Да, мне стало стыдно, что я сомневался, — с такою очевидностью было там все изложено: имя, место, все события, шаг за шагом. Коротко сказать — ничего не пропустили. Речь шла о некоем Гильоме из Парижа, человеке и вообще благочестивом, но особенно ревностном и усердном в розысках святых реликвий. Он объехал много стран, повсюду осматривая храмы и монастыри, и наконец добрался до Константинополя. (Браг этого Гильома был там епископом.) Когда он уже собирался в обратный путь, брат открыл ему, что есть одна монахиня, которая владеет млеком святой Девы, и если он сможет приобрести хоть малую толику — выпросит, купит или выманит хитростью, — то будет редкостным счастливцем, ибо все прочие реликвии, какие он собрал прежде, ничто против священного млека. И Гильом не успокоился до тех пор, покуда не вымолил половину. С этим сокровищем он считал себя богаче Креза.
Менедем. Еще бы! И вдобавок удача-то нечаянная!
Огигий. Спешит он прямо домой, но дорогою заболевает.
Менедем. О, как непродолжительно и несовершенно всякое человеческое счастье!
Огигий. Чувствуя опасность, призывает он тайно одного француза, самого верного из своих спутников, берет с него торжественную клятву хранить молчание и вручает млеко с таким наказом: если он возвратится благополучно, пусть возложит сокровище на алтарь святой Девы, чтимой в Париже, в царственном храме, и взирающей на воды Сены, которая разделяется и омывает храм с двух сторон, словно бы тоже воздавая должное могуществу Девы. Но буду краток: Гильома похоронили, француз поспешает на родину, но болезнь настигает и его. Не надеясь поправиться, он передает млеко другому спутнику, англичанину, наперед заставивши много раз поклясться, что тот завершит дело, которого сам он завершить не может. Француз умирает. Англичанин возлагает млеко на алтарь в присутствии каноников того храма (тогда они именовались еще уставными, как ныне каноники святой Женевьевы). От них он получает половину млека, увозит в Англию и наконец, ведомый святым Духом, доставляет Богородице Приморской.
Менедем. Что же, все очень последовательно и стройно.
Огигий. Мало того: чтобы и тень сомнения не закралась, обозначены имена викарных епископов, которые могут предоставить паломникам, посетившим святыню и сделавшим скромный дар, отпущение в меру своей власти.
Менедем. Что это за мера?
Огигий. До сорока дней.
Менедем. Значит, и в преисподней бывает день?
Огигий. Время, во всяком случае, есть и в преисподней.
Менедем. А если епископ за один раз исчерпает свою власть в полной мере, другим он уже ничего не сможет уделить?
Огигий. Напротив: все, что он отдаст, немедленно возместится, и происходит как раз обратное тому, что в бочке Данаид[361]. Бочку беспрерывно наливают, а она всегда пустая; отсюда сколько бы ты ни черпал, меньше не становится.
Менедем. Если сорок дней уделено ста тысячам, столько ж получит и каждый в отдельности? Огигий. Ровно столько же.
Менедем. А если кто, получив сорок дней до завтрака, перед обедом попросит еще сорок, можно ли дать? Огигий. Даже если по десяти раз за один час! Менедем. Был бы у меня дома такой ларчик! Тогда и больше трех драхм не надо — лишь бы никогда не переводились.
Огигий. С одинаковым успехом можешь пожелать себе сделаться золотым с головы до пят. Вернемся, однако же, к нашему рассказу. Нам приводили еще один довод, замечательно набожный и ясный: млеко Девы, которое показывают во многих иных местах, пользуется заслуженным почитанием, но все-таки меньшим, чем это млеко, потому что все прочее соскоблено с камней, а это пролилось прямо из сосцов Девы. Менедем. Откуда такая уверенность? Огигий. О, так поведала константинопольская монахиня, которая дала млеко.
Менедем. А ей, вероятно, сообщил святой Бернард. Огигий. Думаю, что да.
Менедем. Ему, уже в зрелые годы, довелось вкусить млека из той самой груди, которую сосал Младенец Иисус. Странно, что Бернарда прозвали «медоточивым»[362], а не «млекоточивым».
Но как это именуют «млеком Девы» то, что никогда не стекало с ее сосцов?
Огигий. Нет, оно тоже стекало, но, капая на камень, где случалось сидеть Богородице во время кормления, застывало и твердело, а после, божиим изволением, умножилось.
Менедем. Так-так. Продолжай. Огигий. Мы уже собирались уходить и прогуливались взад-вперед, поглядывая, не увидим ли еще чего, достойного обозрения, как вдруг опять появились мистагоги: они смотрят на нас краешком глаза, исподтишка показывают пальцами, приближаются, отступают, снова приближаются, мнутся в нерешительности и, по-видимому, очень хотят к нам обратиться, но не смеют.
Менедем. И тут ты уже совсем не боялся?
Огигий. Нисколько. Я повернулся к ним лицом, улыбался и глядел на них так, словно приглашая заговорить. Наконец один подошел и спросил мое имя. Я сказал. «Это ты два года назад прибил во исполнение обета табличку, писанную еврейскими буквами?» — «Я», — отвечаю.
Менедем. Ты умеешь писать по-еврейски?
Огигий. Нет, но у них все непонятное зовется «еврейским». Тут же, как я предполагаю, послали за [363] обители, и он мигом подоспел.
Менедем. Какую должность это обозначает? Разве у них нет аббата?
Огигий. Нет.
Менедем. Почему?
Огигий. Потому что они не знают по-еврейски[364].
Менедем. А епископа?
Огигий. Тоже нет.
Менедем. Почему?
Огигий. Потому что Дева еще слишком бедна, чтобы купить посох и митру[365], — это ей не по средствам.
Менедем. И даже настоятеля нет?
Огигий. Нет.
Менедем. А этому что помехою?
Огигий. «Настоятель» — обозначение должности, а не духовной чистоты. Поэтому в обителях каноников слово «аббат» отвергают и отдают предпочтение слову «приор».
Менедем. Но
Огигий. Стало быть, ты полный невежда в грамматике.
Менедем. [366]
Огигий. Вот именно! Кто следует за первым — за приором, — тот и есть «первый последующий».
Менедем. А! Значит, ты говоришь о помощнике приора.
Огигий. Он учтиво поздоровался со мною и рассказал, сколько пота пролили многие паломники, пытаясь прочесть эти стихи, сколько очков протиралось попусту. Всякий раз, как прибывал какой-нибудь старик-доктор богословия или права, его приводили к этой табличке. Кто утверждал, что это арабские буквы, кто — что и вовсе вымышленные. В конце концов отыскался человек, который прочел заглавие; оно было написано и словами латинскими, и буквами, но — прописными. Греческие стихи написаны греческими прописными[367], которые с первого взгляда напоминают латинские прописные. Исполняя просьбу монахов, я передал смысл стихов по-латыни, переводя слово в слово. За этот ничтожный труд мне было предложено вознаграждение, но я отказался наотрез, объявив, что нет такого трудного дела, которое я не исполнил бы с величайшею охотой в угоду пресвятой Деве, даже если б она повелела мне доставить письмо из Англии в Иерусалим.
Менедем. Есть ли нужда в таком письмоносце, как ты, когда у нее столько ангелов в писцах и в нарочных? Огигий. Тогда он достал из кошелька щепку от бревна, на котором однажды стояла Девственная Матерь. Дивное благоухание тут же засвидетельствовало, что это великая святыня. Я опустился на колени, обнажил голову и, почтительно облобызав столь драгоценный дар трижды и четырежды, спрятал его в свой кошелек. Менедем. Можно взглянуть?
Огигий. По мне — так пожалуйста. Но если ты сегодня не постишься или если минувшею ночью имел сношение с женою, не советую смотреть.
Менедем. Показывай: опасности никакой. Огигий. Вот.
Менедем. Счастливец ты! Получить такой подарок! Огигий. Знай, что эту крохотную щепочку я не променял бы на все золото Тахо. Я оправлю ее в золото, но так, чтобы она просвечивала сквозь хрусталь.
Между тем помощник приора, видя, каким ликованием наполнил меня его дар, решил, что я достоин и большего доверия. «Ты видал когда-нибудь тайны Девы?» — осведомился он. Слово «тайны» очень меня смутило, но я не посмел расспрашивать, что он имеет в виду, ибо в делах столь священных даже оговорка сопряжена с риском. «Нет, отвечаю, не видел, но мечтал бы увидеть». Иду следом за ним, словно в наитии. Он возжигает одну свечу, потом другую; показывает статую, замечательную не величиной, не материалом и не работою, но внутренним достоинством и силою.
Менедем. Если дело касается чудес, размеры почти никакого значения не имеют. Я видел в Париже святого Христофора, даже и не исполинского, не колоссального, но прямо-таки вышиною с гору. И однако никакими чудесами он себя не прославил, сколько мне известно.
Огигий. У ног Девы — самоцвет, которому ни по-латыни, ни по-гречески названия нет вовсе, а французы назвали его жабьим камнем, оттого что он повторяет очертания жабы с такою точностью, какая ни единому искусству недоступна. И что особенно невероятно — камешек совсем маленький, и жаба не выпуклая, а словно бы заключена в середине и просвечивает сквозь поверхность.
Менедем. Может, это только чудится, так же как в корне папоротника, если его разрезать, нам чудится орел? Или вот ребятишки — чего только не разглядят в облаках?! Драконов, изрыгающих пламя, огнедышащие горы, сражающихся бойцов.
Огигий. Поверь: и живая жаба не так похожа на самое себя, как та, изображенная в камне.
Менедем. До сих пор я терпеливо слушал твои басни, теперь ищи другого слушателя, который поверит тебе насчет жабы.
Огигий. Я не удивляюсь, Менедем, что ты так распалился. Я бы и сам не поверил никому, даже всем богословам, вместе взятым, если б не увидел собственными глазами, — вот этими двумя глазами, говорю, — не увидел, не рассмотрел, не убедился! А ты, мне кажется, совершенно равнодушен к природе.
Менедем. Отчего? Оттого, что я не верю, будто ослы летают?
Огигий. Разве ты не замечаешь, как забавляется художник-природа, воспроизводя краски и черты любых предметов различными средствами, но прежде всего — в драгоценных камнях? И какою поразительной силой наделяет она эти камни, силою совершенно неправдоподобной, если бы прямой опыт не внушал нам обратного убеждения. Скажи, поверил бы ты, что сталь притягивается и отталкивается магнитом на расстоянии, если б не видел своими глазами?
Менедем. Конечно, нет, даже если б десять Аристотелей мне в этом поклялись!
Огигий. Но тогда не кричи: «Басни! Сказки!» — если услышишь о чем-либо, еще не известном тебе по опыту. В керавнии мы видим образ молнии[368], в пиропе — живого пламени, в халазии — округленность и твердость градины, которые сохраняются и после того, как бросишь камень в огонь, в изумруде — глубину и прозрачность морской волны. Каркиния подражает морскому раку, эхит — гадюке, скарит — рыбе скару, гиеракит — ястребу. Геранит напоминает журавлиную шею, эгофтальм — козий глаз; есть камень, схожий с глазом свиньи, есть — с тремя человеческими глазами сразу. Ликофтальм изображает волчий глаз четырьмя цветами: рыжим, кроваво-красным, черным посредине, по краям белым. Если разломишь черную киамею, внутри найдешь боб. Дриит подобен древесному стволу и даже загорается, как дерево. Циссит и нарциссит изображают плющ. Астрапия из белой или синей глуби мечет лучи, похожие на молнию. У флегонита внутри пожар, которому не вырваться наружу. В антракитиде разбегаются искры. Крокий повторяет цвет шафрана, родит — розы, халькит — меди. Аэтит изображает орла с белым хвостом; на таосе рисунок павлина, на хелидонии — аспида, на мирмеките — образ ползущего муравья. Кантария полностью воспроизводит навозного жука, скорпит в точности похож на скорпиона. К чему, однако, перечислять? Ведь этому нет конца, ибо нет в природе таких первооснов, растений или животных, которые та же природа, точно бы шаля и резвясь, не повторила бы в самоцветах. А ты еще дивишься, что в том камне заключена жаба!
Менедем. Я дивлюсь, откуда у природы столько досуга, чтобы играть, подражая всему на свете.
Огигий. Она пожелала изощрить человеческую пытливость и хотя бы таким образом вырвать нас из лап праздности. И за всем тем, будто нечем человеку убить время, мы без ума от шутов, от костей, от мнимых чудес, которыми морочат нас фокусники.
Менедем. Истинная правда.
Огигий. Некоторые люди, которых в легкомыслии никак не заподозришь, утверждают, что если такой самоцвет опустить в уксус, жаба начинает шевелить лапками и пускается вплавь.
Менедем. Но почему святой Деве подносят жабу?
Огигий. Потому что она одолела, растоптала, истребила всякую нечистоту, язвительность, гордыню, алчность и все прочие земные страсти до последней.
Менедем. Увы! Сколько мерзких жаб носим мы в своей груди!
Огигий. Мы очистимся, если будем усердно чтить Деву.
Менедем. Какое почитание ей угодно?
Огигий. Ты угодил бы Деве всего больше, если бы научился ей подражать.
Менедем. Так-то оно так. Но это очень трудно.
Огигий. Конечно. Но зато и всего прекраснее.
Менедем. Но ты продолжай — рассказывай дальше.
Огигий. Потом он показывает нам золотые и серебряные статуи. «Вот, говорит, чистое золото, а вот позолоченное серебро». И всякий раз называет вес, цену и дарителя. Я не переставал изумляться и все радовался блаженному богатству Девы, и мистагог сказал: «Ты, я вижу, поистине благочестивый посетитель, и от тебя не нужно скрывать ничего. Ты узришь самые сокровенные тайны Девы!» И с этими словами снимает с алтаря дивный убор. Если б я стал описывать его подробно, часть за частью, нынешнего дня не хватило бы. Так это паломничество завершилось для меня на редкость удачно. Я насмотрелся досыта и вдобавок везу с собою бесценный дар, полученный от самой Девы в знак благоволения.
Менедем. А ты еще не испытывал, какая сила в твоей частице древа?
Огигий. Испытывал. Три дня назад на постоялом дворе повстречал я буйно помешанного; ему уже готовили цепи, и тут мы, втайне от него, подсунули ему под изголовье мою щепку. Он уснул глубоким и долгим сном и наутро поднялся в здравом уме.
Менедем. Не помешательство это было, а верней всего похмелье. От этакого недуга сон всегда хорошо помогает.
Огигий. Если ты расположен шутить, Менедем, поищи, будь добр, иного предмета для своих шуток. Смеяться над святыми и нечестиво и небезопасно. А тот человек сам говорил, что во сне ему явилась несказанной красоты жена и протянула чашу.
Менедем. С чемерицею, я полагаю.
Огигий. Этого я не знаю. А вот что разум к нему вернулся, знаю наверное.
Менедем. К Фоме, архиепископу Кентерберийскому[369], вы не заезжали?
Огигий. Что ты, как можно! Святее нет паломничества!
Менедем. Очень бы мне хотелось послушать, если тебе не в тягость.
Огигий. Наоборот: ты сделаешь мне одолжение, если меня выслушаешь. Кентом зовется та часть Англии, что обращена к Франции и Фландрии. Главный город се — Кентербери. В городе два монастыря, почти что рядом, и владеют обоими бенедиктинцы. Тот, что носит имя блаженного Августина, по-видимому, древнее; тот, что ныне зовется именем святого Фомы, был, по-видимому, резиденцией архиепископа, обитавшего там вместе с немногими избранными монахами, — так же как и теперь епископы занимают жилище по соседству с церковью, но отдельно от остальных каноников. (В прошлом и епископы и каноники бывали, как правило, монахи; тому имеются совершенно ясные свидетельства.) Храм святого Фомы вознесся к небесам с таким величием, что внушает благоговение даже взирающим издали. Своим блеском он затмевает светоч соседа и как бы окутывает тенью издавна почитаемое место. Две исполинские башни издали приветствуют пришельца и оглашают всю округу громовым ревом медных своих, языков. В преддверии храма, что обращено к югу, стоят высеченные из камня трое вооруженных: это они нечистыми руками умертвили святейшего мужа. Обозначены и родовые их имена: Туски, Фуски, Берри[370].
Менедем. Почему нечестивцам такой почет?
Огигий. Им тот же почет, что Иуде, Пилату, Каиафе, когорте преступных солдат, которых ты видишь искусно вырезанными на позлащенных алтарях. Имена обозначены для того, чтобы никто на будущие времена не вспоминал их с похвалою. Они у всех перед глазами, чтобы на будущие времена ни один придворный не посмел поднять руку ни на епископа, ни на владения Церкви, ибо, совершив злодеяние, все трое впали в безумие, и рассудок возвратился к ним не прежде, чем взмолились о помощи к трижды святому Фоме.
Менедем. О, неиссякаемое милосердие мучеников!
Огигий. Как войдешь, глазу открывается величественный простор здания. В этой части храма может побывать каждый.
Менедем. А достопримечательного ничего нет?
Огигий. Ничего, кроме самой громады строения, нескольких книг, прикованных к колоннам (в их числе «Евангелие от Никодима»[371]), да какой-то гробницы, не знаю чьей.
Менедем. Дальше.
Огигий. Железные решетки преграждают доступ, но не препятствуют видеть пространство меж дальним концом здания и так называемым «хором»[372]. К хору ведет подъем из многих ступеней, а под ними — сводчатый проход к северной стороне. Там деревянный алтарь, посвященный Деве Марии, совсем маленький и ничем не примечательный, кроме того, что напоминанием о старине обличает роскошь нашего века. Говорят, что на этом месте Фома сказал последнее «прости» Богородице, когда почувствовал близость смерти. На алтаре покоится острие меча, которым убийца снес достойнейшему епископу полголовы и вышиб из черепа мозг, для того, чтобы ускорить кончину. Из любви к мученику мы благоговейно облобызали священную ржавчину на этом клинке.
Оттуда спускаемся в склеп; там свои мистагоги. Прежде всего, нам показывают продырявленный череп мученика; он весь забран в серебро, и только маковка открыта для целования; и еще видна свинцовая пластинка с надписью: «Фома из Акры». Там же висят в потемках власяница, волосяной пояс и нижние штаны, которыми славный предстоятель смирял свою плоть; вид их внушает ужас, а нам служит жестоким укором в изнеженности и роскошестве.
Менедем. Я полагаю, что и монахам — тоже. Огигий. Об этом я судить не берусь, да меня это и не касается.
Менедем. Что же, ты прав.
Огигий. Из склепа возвращаемся к хору. В северной его стороне нам показали то, что обычно скрыто от и норов. Ты не поверишь, сколько вынесли костей, черепов, подбородков, зубов, кистей, пальцев, целых рук, и каждой реликвии мы воздавали почести поклоном и лобызанием. Этому не было бы конца, если бы один из тогдашних моих спутников, человек не слишком обходительный, не остудил рвения мистагога.
Менедем. Какой спутник?
Огигий. Англичанин по имени Грациан Пулл[373]. Он был и образован и благочестив, но к этой стороне религии слишком, на мой взгляд, равнодушен.
Менедем. Наверно, виклифист какой-нибудь[374].
Огигий. Не думаю. Хотя книги Виклифа он каким-то образом раздобыл и прочел.
Менедем. Он что, обидел мистагога?
Огигий. Нам вынесли руку еще с кровавым мясом на костях. Англичанин не решился ее поцеловать и не смог скрыть своего отвращения. Мистагог немедля убрал святые останки. Потом мы осмотрели алтарный образ и украшения алтаря, а потом то, что было скрыто под алтарем.
Доведись тебе взглянуть на эти богатства, на эти груды серебра и золота, ты бы сказал, что Мидас и Крез были нищие[375].
Менедем. Тут ничего не лобызали?
Огигий. Нет, но другого рода желание закралось в душу.
Менедем. Какое?
Огигий. Я вздохнул оттого, что в моем доме нет и следа подобных реликвий.
Менедем. Святотатственное желание.
Огигий. Не спорю. И я тут же, не выходя из храма, смиренно молил святого об прощении. Потом нас повели в ризницу. Боже правый, сколько там шелковых облачений! Какая бездна золотых подсвечников! Там же мы видели епископский посох святого Фомы. Это обыкновенная трость, забранная в серебро, очень легкая, ничем не украшенная, высотою до пояса, не выше.
Менедем. И даже без креста?
Огигий. Я не видал. Показали нам паллий, шелковый правда, но грубого тканья и без золота, без дорогих камней. Еще был платок, хранящий следы пота, отертого с шеи, и явные следы крови. Мы охотно облобызали эти памятники старинной простоты.
Менедем. Это ведь показывают не всем подряд?
Огигий. Конечно, нет, мой дорогой.
Менедем. Откуда ж к тебе такое доверие, что все тайники пооткрывались?
Огигий. А я немного знаком с достопочтенным отцом Уильямом Уорхэмом[376], архиепископом, и он дал мне короткое рекомендательное письмецо.
Менедем. Я от многих слыхал, что это человек редкостной доброты.
Огигий. Ты бы сказал, что это самоё доброта, если бы его узнал. Такая в нем ученость, такая чистота нравов, такое благочестие, что, право же, ни единым из даров совершенного предстоятеля церкви он не обделен… После этого нас ведут наверх. За главным алтарем словно бы сызнова вступаешь еще в один храм. В часовне выставлен изваянный образ святого, позолоченный, расцвеченный множеством дорогих камней. Тут случилось неожиданное происшествие, чуть было не разрушившее все это благолепие.
Менедем. Любопытно, что там такое приключилось.
Огигий. Мой спутник Грациан сделал шаг до крайности неловкий и неграциозный. После краткой молитвы он спросил у мистагога, караулившего часовню: «Послушай, отец мой, верно ли гласит молва, будто Фома всю жизнь был на редкость ласков и щедр к беднякам?» Тот отвечает, что да, верно, и принимается вспоминать многочисленные благодеяния, которыми святой осыпал неимущих. «Не думаю, — продолжал Грациан, — что это чувство в нем переменилось, разве что стало еще сильнее». Мистагог опять подтвердил. Тут Грациан: «Если святейший муж отличался таким милосердием еще тогда, когда был беден и сам, когда и самому не из чего было покрыть и утолить неотложные нужды, неужели теперь, когда он так богат и ни в чем не знает нужды, он не закроет глаза на то, что какая-нибудь бедная женщина, у которой в доме голодные дети, или девицы на выданье, но без приданого, а потому рискующие своим целомудрием, или больной супруг, лишенный всяких средств к существованию, — что эта бедная женщина, повторяю я, заранее попросив прощения, отнимет малую толику от великих его сокровищ, беря, словно бы с его согласия, в дар или в долг, чтобы помочь семье?» На это караульщик золотого лика не ответил ничего. Л Грациан, человек настойчивый, не унимался: «Святейший муж был бы только обрадован, что, даже мертвый, облегчает тяжкую долю бедняков, — нисколько в этом не сомневаюсь!» Тут мистагог нахмурился, губы вытянулись в ниточку, и он поглядел на нас горгоньим взглядом[377]. Он бы, конечно же, выгнал бы нас вон, плюясь и бранясь, если б его не предупредили, что мы приехали с письмом от архиепископа. Я, как мог, утишил его гнев вкрадчивыми речами, заверял, что Грациан просто-напросто шутит по своему обыкновению, и одновременно положил на блюдо несколько драхм.
Менедем. Твое благочестие, я, разумеется, всецело одобряю. Но часто я задаю себе вопрос, как и чем оправдают свою вину люди, которые тратят столько денег на сооружение, украшение и обогащение храмов, что нет этим тратам ни предела, ни меры? Не спорю: в священных облачениях, в храмовых сосудах должно быть свое великолепие, отвечающее торжественности обрядов. Я хочу, чтобы свое величие было и в самом строении. Но к чему столько купелей, столько подсвечников, столько золотых изваяний? К чему бешеные расходы на органы? Впрочем, и органов нам еще не довольно — к чему это блеяние струн, за которое приходится столько платить, меж тем как братья и сестры наши, живые храмы Христовы, чахнут от голода и равнодушия ближних?