Вы знаете, доктор, я всегда так тщательно подтирался, у меня ни на что не уходило столько времени, как на подтирку. «Бумага не растет в огороде», – говорил мой папаша, а я изводил ее рулонами, я натирал себе анус до красноты и все без толку – перед сном я закапывал в бельевую корзинку абсолютно загаженные трусы. Ох, как я мечтал о чистых трусах, о том, как мама пойдет стирать и порадуется их нетронутой белизне, будто сошедшей с задницы ангела, а не какого-нибудь засранца. Ох, как я презирал себя! Ну а здесь-то кого стесняться? В нашей турецкой бане нет ни женщин, ни гоев, одни евреи. Абсурд какой-то!
Итак, стараясь никуда не глядеть, кроме белой папашиной задницы, следуя за ним, как привязанный, спускаюсь по железным ступеням, в преисподнюю, в чистилище, где очищают паром, водой и массажем, где мой папа на какое-то время перестанет ощущать себя евреем, занюханным клерком, главою семейства и прочее. Обойдя штабеля белоснежных простыней и мохнатых полотенец, мы заходим в полумрак, пахнущий гаультерией. Нас приветствуют жиденькими аплодисментами, как героев неубедительной трагедии – это в глубине, на мраморных лежаках массажисты шлепают спины, месят бедра, разминают икры и выкручивают суставы таких же бедолаг, как мой папа. Я завороженно гляжу на эту картину, пока мы проплываем мимо, дальше кубический бассейн, наполненный зеленой ледяной водой, на которую страшно даже смотреть, и мы подходим к двери в парную.
Когда она открывается, воображение переносит меня в доисторические времена, когда еще не было даже пещерных людей, про каких нам рассказывали в школе. Тогда земля представляла собой раскаленную массу и солнце закрывали клубящиеся испарения. И я испаряюсь, я уже не мальчик-паинька, спешащий порадовать мамочку школьными оценками, не наивный соглядятай маминых тайн, я там, где нет еще ни ванн, ни туалетов, ни домов, ни семейных трагедий, а только одни примитивные толстомясые бокастые земноводные. Они все не евреи, а стадо каких-то еврейских животных, переползающих из жаркого пекла под душ и обратно – счастливых своим естественным состоянием и миром, в котором ни жен их, ни гоев, – и при этом хрюкающих от удовольствия: ой, ой!
Потом я стою пред ним, а он намыливает меня сидя на лавке, и я с восхищением разглядываю его добро. Мошонка его похожа на сморщенную рожу старика с надутыми щеками. Аналогичная часть моего тела выглядит как розовый кукольный кошелек; а его шланг!… у меня-то тоже есть, но он, как пальчик, который маменька любовно именует «маленькой пипкой», и ладно бы, когда мы одни, а то и при посторонних, и по сей день!
Мы как-то зашли в магазин дяди Ната на Спрингфид-авеню в Ньюарке. Я, конечно, мечтал о настоящих плавках со шнурком, который завязывается спереди. Мне уже одиннадцать лет, и я знаю, что лучше до поры помалкивать, а то ничего не получишь, или они всучат тебе что-нибудь совсем другое. Сам дядюшка тут же выкладывает перед нами обыкновенные трикотажные мальчишеские трусы, которые я ношу с младенчества: вот лучший вариант – быстро сохнут, ничего не натирают.
– Какой цвет прикажете? – спрашивает он. – Может быть, ты хочешь цвета твоей школы?
Я уже заранее краснею, но отрицательно мотаю головой:
– Никакой… Я не хочу эти трусы.
– Как не хочешь? – удивляется папаша. – Это самые лучшие. Ты слушай, что тебе говорят.
– Ну и что? – говорю я. – А из эластика лучше. Я хочу обтягивающие с завязкой.
И тут моя мамочка расплывается в сладкой улыбке:
– Обтягивающие твою маленькую пипку? – с восторгом спрашивает она.
Да, мама, пипку! Вот, эту самую, вот!
Итак, я стою и смотрю на его шланг. Это мне напоминает пожарный брандспойт в конце коридора. Слово-то какое! Как оно замечательно подчеркивает плотскую грубость этого обрубка, безмозглость и одушевленность. Особенно, когда он извергает струю, толщиной и прочностью не уступающими канату. Сам-то я могу выдавить только тоненькую струйку, то, что мама называет «пописать». Это Ханна писает, думал я, у нее вообще не поймешь, откуда течет. «Хочешь пописать?» – обычно говорит мама. Как бы не так, не «пописать», а буравить унитаз, чтоб звенел, водопада хочу, фонтана, потопа, чтоб как у отца, когда мать ему кричит:
– Ты будешь когда-нибудь дверь закрывать? Ну чему от тебя научится сам-знаешь-кто!
Ох, мамочка! Этот сам-знаешь-кто не сумел перенять сама-знаешь-у-кого ни очаровательной пошлости, ни восхитительной грубости, потому что считал это признаками неотесанности! Да, мамочка, я стыдился своего папочки! Всегда, везде, во всем! Меня это унижало!
К дяде Хаиму в нашем доме относились с особым почтением. Он был старше отца, старше всех остальных теток и дядек, единственным, кто родился еще «на той стороне», и говорил с кошмарным акцентом. Дядя Хаим занимался производством, розливом и распространением напитка «Сквиз» – сладенькой газировки, которая подавалась у нас к обеду вместо столового вина. Он был удачливым коммерсантом и грозным отцом семейства. Со своей психопаткой Кларой, сыном Гарольдом и дочерью Марсией он жил в еврейском квартале Ньюарка в собственном доме на втором этаже. Мы к ним потом переехали, на первый этаж, когда папашу перевели в Эссекское отделение «Бостон энд Нордистерн».
Нам пришлось оставить Нью-Джерси из-за разгула в нем антисемитизма. Местные поклонники нацизма устраивали свои сборища в летней пивной, всего за квартал от нашего дома. По субботам, когда мы проезжали мимо, наш папаша осыпал их проклятьями, правда, таким образом, чтобы я слышал, а они нет. Они нам нарисовали свастику на доме, а у Ханны в классе кто-то вырезал такую же штуку на парте ее подружки. За самой Ханной как-то погналась целая шайка малолетних антисемитов, но не догнала. Родители были в панике. А дядя Хаим, услышав об этом, громко рассмеялся:
– А что вы хотите? Живут среди гоев и еще удивляются!
Он всегда говорил: «Евреи должны жить среди евреев, а главное, дети из – это слово он выделял – про-ти-во-по-лож-но-го пола». Я не понимал этого выделения и вообще не улавливал смысла.
Он постоянно тыкал папаше, что тот живет во всего лишь единственном на весь Нью-Джерси доме, населенном евреями, тогда как у них, в Ньюарке, весь квартал еврейский, и во всем округе Викуехик сплошные евреи, а в школе у Марсии из двухсот пятидесяти выпускников всего одиннадцать гоев и только один цветной.
Короче, после некоторых раздумий наш папенька попросил о переводе. Но его шефу не хотелось терять безотказного сотрудника, и он все тянул, тянул. Тогда мама сама позвонила в Бостон, в главный офис компании. Они там жутко переполошились, и мы в 1941 году переехали в Ньюарк.
Как и все мужчины в нашем роду, кроме меня, кузен Гарольд был невысоким и коренастым. Он был вылитый Джон Гарфилд. Моя мать просто обожала племянника. Это выражалось в том, что она говорила: «С такими ресницами, как у Гоши, любая девица получит миллионный контракт в Голливуде», отчего он смущался и краснел. О, она была мастерица по этой части!
Наша школа гордилась Гошей, ему принадлежал рекорд города по метанию копья. В рамках подготовки к новому легкоатлетическому сезону он поднимал гири в отцовском подвале, где дядюшка Хаим держал свою продукцию. Гоша был универсалом, он метал диск, толкал ядро, а однажды, на школьных соревнованиях его поставили в забег вместо заболевшего барьериста, но он споткнулся на последнем препятствии и сломал руку. А его мамаша, тетя Клара, в тот день была не в себе (надо сказать, что она постоянно была «не в себе», и моя дерганая мамочка по сравнению с ней выглядела спокойной, как Гари Купер[15]), и когда Гоша явился к ней с гипсовой лангеткой, она просто шлепнулась на пол в кухне. Как потом говорили: «Последняя соломинка сломала спину верблюду».
Тогда Гоша был для меня кумиром. Я тоже мечтал, что меня возьмут в сборную школы по легкой атлетике и я получу трусы с разрезами, в которых будет так свободно мускулистым бедрам.
В 1943 году, накануне призыва в армию, Гоша затеял помолвку с Алисой Дембовски. Она тоже была гордостью школы, ее талант состоял в том, что она на ходу управляла оркестром, виртуозно размахивая не одной, а сразу двумя дирижерскими палочками. Они ее слушались беспрекословно: катались по плечам, скользили по рукам, неожиданно появлялись между ног, взлетали над головой чуть не на двадцать футов и неукоснительно возвращались в ее ловкую ладонь, чтобы обратно взлететь. Когда же изредка они отскакивали и падали, то она только качала головкой: «Ай-я-яй, Алиса!» – вот за это, наверное, Гоша ее и полюбил, меня-то она покорила именно этим. Как она легко и радостно прыгала на площадке в ореоле длинных светлых волос, в коротенькой юбочке, в беленьких чулочках, в беленьких ботиночках! А ножки длинные, сильные! А ляжки! Ай-я-яй, Алиса! Просто картинка!
И ее глупая гойская красота, и то, что она форменная безнадежная шикса[16] – все это повергало в уныние Гошино семейство. Мои тоже очень расстраивались, а прочая общественность, похоже, наоборот, сильно гордилась тем, что в нашей школе, где и дети, и учителя почти сплошь евреи, столь заметных успехов добилась нееврейская девочка. Но, с другой стороны, когда объявлялся «смертельный трюк» и Алиса под барабанную дробь жонглировала горящими факелами, рискуя опалить свои ангельские титечки, то, несмотря на охи и ахи, на бурные аплодисменты и восторги, наши успокаивали себя исключительно практическими соображениями о том, что это все гойские штучки, а нормальному-то человеку и в голову не придет себя поджаривать.
Так же у нас относились к спорту вообще, а к футболу – особенно. Кому нужна эта глупая слава, если за нее надо биться в кровь? Кому нужна какая-то победа в какой-то игре?
– Гоша, я тебя умоляю! Брось эти гойше нахис[17]! – взвизгивала тетя Клара. Ей было абсолютно непонятно, как можно получать удовольствие от забав инородцев. Кому это надо?
Наш оркестр регулярно получал призы и благодарности, зато футболисты еврейской школы не годились никуда. Родителей это не заботило, а мы искренне огорчались поражениям, хотя понимали своими детскими мозгами, что это еще не конец света. Мы распевали на трибунах школьный гимн и этим утешали нашу вечно проигрывающую команду. Там были приблизительно такие слова:
Мы футболисты из еврейской школы.
Мы не едим ветчину,
Мы едим мацу.
Славься, славься, наша еврейская школа
Викуехик-хай!
Да, мы проиграли! Ну и что? Да, мы не едим свинину. А что тут такого? Мы же евреи и этого не скрываем. Мало того, мы этим гордимся! И маца… ну, конечно, не каждый день, а на праздник-то – сколько угодно. И мы нисколько не хуже вас, гоев. Вот вы нас обыграли в ваш дурацкий футбол, вы тут уродовались на площадке, а мы и не думали упираться из-за какой-то ерундовской победы, мы, евреи, по мелочам не размениваемся, поэтому мы лучше вас! Мы, евреи, вообще, лучше всех!
Там еще были такие слова, меня Гоша научил:
Все, кто болеет за Викуехик-хай,
Поднимайте хай!
Я постепенно понял причину злости и раздражения, которые вызывали у моих родителей инородцы. Дело в том, что гои претендуют на некое превосходство, тогда как на деле всё строго наоборот: мы выше их, потому что они нас презирали и ненавидели.
Но я вот что думаю: а если мы их ненавидим, тогда как? И как понимать то, что случилось с Алисой и Гошей?
Когда стало ясно, что ничего не помогает, в воскресенье позвали раввина. Я подсматривал из-за занавески в гостиной и видел, как он торжественно шел большими шагами в своем долгополом пальто уговаривать Гошу отказаться от Алисы, не отдавать себя в руки смертельных врагов. Он готовил Гошу к бар-мицве и меня, наверное, будет, с ужасом думал я. Рабби Вор-шоу провел целый час с непослушным мальчишкой и его отчаявшейся родней. «Целый час времени!» – подчеркивали потом, будто этот один факт сам по себе уже что-то значил. Но не успел раввин покинуть дом, как наверху так загремело, что с потолка посыпалась штукатурка, затем хлопнула дверь. Я кинулся в спальню, потому что окна в ней выходили на другую сторону, и выглянул из-за шторы. Во дворе метался Гоша, за ним его лысый, как Ленин, папаша, а следом целая толпа остальных родственников, которые пытались предотвратить взаимоуничтожение отца и сына, полных решимости стереть друг друга в еврейский порошок.
А как-то в субботу Гоша вернулся из Нью-Брансуика и бросился звонить Алисе, чтобы похвастаться, что занял третье место в соревнованиях на первенство штата, но она сказала ему, что больше не хочет его видеть. И все.
Дома дядя Хаим ему все объяснил: ты нас заставил это сделать, у нас не было другого выхода. Ты нас не слушался, ты не захотел по-хорошему, сам во всем виноват. Потом мы услышали страшный раскатистый грохот – это Гоша вылетел из родительских апартаментов, скатился по лестнице и вышиб дверь в подвал (как-никак «третье плечо» в штате). Следом послышался звон. Это Гоша принялся крушить отцовскую продукцию. Когда в проеме появился его папаша, Гоша пригрозил пустить ему в голову бутылку, если он сделает еще шаг, но лысый Хаим был не из тех, кого можно так просто остановить, он кинулся спасать имущество, и Гоша заметался между штабелями «Сквиза», стиральной машиной и прочим барахлом. В конце концов папаше удалось загнать сынка в угол и повалить на пол. Он держал его, по легенде, пятнадцать минут, пока Гоша не выкрикнул все ругательства и на его глазах, на его голливудских ресницах не заблестели слезы бессилия и раскаяния. У нас без слез ничего не обходилось.
А утром, накануне, произошло вот что. Дядя Хаим позвонил Алисе Дембовски домой на Голдсмит-авеню, в тот самый полуподвал, где она жила со своим папашей мусорщиком, и пригласил ее на встречу в парк Викуехик к пруду. Он сказал, что это срочно, что речь пойдет о здоровье Гарольда, а по телефону нельзя, потому что может услышать мисс Портной, она еще не в курсе, и это ее убьет. У пруда он посадил худенькую блондиночку на переднее сиденье, закрыл все окна в машине и шепотом сообщил, что у его сына злокачественная болезнь крови, о которой ему, конечно, не говорят. Кровь злокачественная! Так что, думай сама. А кроме того, врач запретил ему жениться, совсем запретил – ни сейчас, ни потом. Сколько бедному Гарольду осталось жить – неизвестно, тут уж ничего не поделаешь, и мистер Портной теперь озабочен только судьбой Алисы: зачем страдать невинной девушке, когда у нее вся жизнь впереди? И тут дядя Хаим вынул конверт с пятью двадцатидолларовыми бумажками: вот, может быть, это поможет ей утешиться в горе и устроить свою судьбу? Бедная, испуганная Алиса молча взяла конверт, что только подтвердило общую (кроме нас с Гошей) уверенность, что хитрая полька все затеяла, чтобы заграбастать все Хаимовы денежки, а Гоше испортить жизнь.
Когда Гоша погиб на войне, они успокаивали родителей:
– Слава Богу, что эта шикса не стала вашей невесткой, не хватало вам еще внуков гоев!
Вот так закончилась эта история.
– Если ты такой важный, что не можешь на четверть часа зайти в синагогу, а больше-то никто и не просит, то можно хотя бы в праздник – раз в год, из элементарного уважения, одеться по-человечески и не позорить родителей?
– Виноват, но это не мой праздник, – бурчу я, по обыкновению, стоя к отцу спиной. – Ваш праздник – вы и празднуйте. Без меня.
– Как, как? А ну-ка, повернитесь, сэр, а ну-ка, объясните мне, что это значит?
– Неверующие мы, – терпеливо объясняю я, вежливо повернувшись к нему на полградуса.
– Не верующие во что?
– Да ни во что.
– Как это? Ты, наверное, думаешь, что ты какой-то особенный? Ну-ка, повернись ко мне. Значит, ты лучше всех, да?
– Нет, я просто в Бога не верю.
– Знаешь, сними скорей эти грубые штаны и надень хорошие брюки.
– Это не штаны, это «ливайсы».
– Понимаешь, Алекс, сегодня Рош-Хашана[18], а ты в какой-то рабочей одежде. Пойди надень чистую рубашку, галстук, пиджак и брюки, как нормальный человек. И туфли, сэр, приличные туфли.
– У меня чистая рубаха…
– Слушай, не выпендривайся. Тебе всего четырнадцать лет! Ну, что ты знаешь? Сними мокасины, не строй из себя индейца.
– Я ж тебе говорю: я не иудаист, я в вашего еврейского Бога не верю. И ни в какого не верю. Религия – это вранье.
– В самом деле?
– И праздник ваш мне до лампочки, я и прикидываться не собираюсь, что он для меня что-то значит.
– Что же он будет для тебя значить, если ты про него ничего не знаешь? Ну там то, се – и все. А его происхождение? Что ты вообще знаешь об истории своего народа? Вот ты говоришь: вранье, а ведь и поумней тебя люди тысячи лет верят в Бога. Они всё выстрадали, у них вера в сердце. Это не вранье.
– А что же это? Ведь никакого Бога нет и никогда не было! Ну хорошо, пусть не вранье, пусть – миф.
– А кто ж тогда создал мир? – презрительно спрашивает папаша. – Что ж, по твоему, он сам сделался?
– Алекс, – встревает в разговор моя сестрица, – папа не просит тебя идти с ним в синагогу – не хочешь, не надо, – он просит тебя всего лишь переодеться.
– Да в честь чего я буду переодеваться?! – кричу я. – В честь того, кого нет и никогда не было? Вот дерево, вон идет кот – они действительно существуют, – для них я могу надеть пиджак и галстук. Почему вы не попросите?
– Нет, – вопит папаша, – ты мне скажи, мистер Всезнайка: кто создал свет, тьму, землю, небо, людей? Неужели никто?!
– В том-то и дело, что никто!
– Ох, ох, как остроумно! – ехидно говорит папаша. – Если такой ерунде учат в школе, то я рад, что не доучился.
– Алекс, – опять мягко и вкрадчиво встревает сестрица, она уже давно на их стороне. – Ну, туфли-то ты можешь надеть?
– Ханна, ты такая же дура! – кричу я. – Ты ничуть не лучше! Какие туфли, когда Бога нет!
– Ну ты подумай: его раз в год просят что-то сделать для близких, а это ниже его достоинства. Вот, Ханночка, какой у тебя братик, вот как он нас уважает…
– Что ты, папочка! Алекс тебя любит…
– А евреев он любит? – кричит папаша, едва сдерживая слезы. При слове «любовь» у нас в доме обычно начинают плакать. – Уважает? Да так же, как меня! Как… – тут ему в голову приходит новая идея: – А Талмуд! Если ты такой образованный, скажи мне про Талмуд. Расскажи мне историю еврейского народа. Или ты думаешь, что после бар-мицвы ты уже все узнал? Талмуд люди изучают всю жизнь и не могут понять до конца. Тебе всего четырнадцать, тебе уже надоело быть евреем, но ты даже не знаешь еврейских сказаний. – Он говорит, а по лицу у него уже потекло. – Первый ученик школы, лучшие оценки по всем наукам, а чуть копни – и ничего не знает, как вчера родился! Кто ты такой после этого? Ты обыкновенный невежда!
– Я? – тут до меня наконец доходит, что лучшего повода высказаться по определенному адресу у меня не будет, и я наконец выпаливаю то, что знаю уже давно: – Нет, это не я, а ты невежда! Ты – необразованный, неотесанный невежда!
– Алекс, – опять встревает моя сестра Ханна и хватает меня за руки, будто я собираюсь ему надавать.
– Что – Алекс? Это же правда! И сказания его – дерьмо!
– Замолчи! – кричит Ханна. – Довольно! Иди к себе в комнату.
Папаша уходит на кухню, он какой-то скрюченный и держится за живот, будто ему туда ногой попали. Моя работа! Он опускается на стул и хватается за голову.
– Мне все равно: одевайся как хочешь, ходи в рванье, хоть голый ходи – позорь меня, срами, унижай, проклинай отца, бей его, ненавидь сколько тебе угодно…
Вообще-то у нас на кухне обычно рыдает мать, папаша проливает слезы в гостиной, прикрывшись «Ньюарк ньюс», Ханна в ванной, а я на бегу, по дороге в игровые автоматы. Но сегодня папаша жалобно всхлипывает на кухне и ни от кого не закрывается своей газетой, потому что матери там нет, она в больнице, ей делали операцию. У всех праздник, а он чувствует себя очень одиноким, вот и лезет со всякими глупостями, любви ему хочется, сыновьего послушания. Как бы не так, ставьте на то, что он от меня ничего не дождется! Не сдавайся, Алекс, ты нащупал его слабое место! Ну, Алекс-сучок, давай! Пока его жена в больнице, она там чуть не померла, он совершенно беззащитен, добей его, он у тебя в руках! Сейчас или никогда!
Нет, это не мальчишеские обиды, не эдиповы штучки. Это у меня такой характер. Я вам не Гоша! Все детство мне не давала покоя мысль о том, что Гоша – а он был атлетом, третьим призером по метанию копья во всем штате Нью-Джерси, героем и кумиром (обтягивающие плавки с завязкой), который мог одной левой положить на обе лопатки лысого дядюшку Хаима – ему проиграл. Значит, специально уступил. А зачем? И мне, и Гоше было ясно, что дядя Хаим поступил подло. Пусть даже ради сына, но подлость есть подлость. Так что же, Гоша струсил или поступил мудро? Всякий раз, когда они рассказывают о том, что пришлось сделать дяде, чтобы спасти моего кузена, или я сам думаю об этом, предо мной встает неразрешимая загадка: как мне быть? Как мне быть с моим отцом? Покориться или стоять на своем? А ты попробуй, Алекс, попробуй, сучок, хоть полчаса не сдаваться!
Конечно, мне следует уступить папе. Как он страдал, как переживал, когда доктор сказал, что у матери на матке выросла опухоль! Как он извелся, пока выяснялось, что это за образование. Само страшное слово у нас в доме даже боялись произносить, потому что это – конец. Сама мать называла только первую букву. Какое мужество, говорили родственники, а сами там, у себя, шептались за закрытыми дверьми. Сколько, вообще, на свете противных слов, больничных, холодных, безжалостных, как стерильные инструменты. Например, биопсия, мазки. Я раньше любил потихоньку копаться в справочниках и энциклопедиях и читать там волнующие названия: вульва, влагалище, матка, чтобы удостовериться в реальности существования у женщины этих частей. Увы, эти слова теперь утратили запретность и очарование, мы жаждали услышать слово доброкачественная. Нам казалось, что это слово вернет в наш дом покой и безмятежность. Оно прекрасно, оно звучит, как благодать Господня. Это как на иврите: Борах ато Адонай. Пусть будет доброкачественной эта опухоль! Господи, да святится имя Твое, сделай ее доброкачественной! О, Израиль, услышь и смилуйся! Бог един, почитай отца своего и мать! Я клянусь, я буду почитать, только пусть окажется доброкачественной!
Так и оказалось. У нее на тумбочке я увидел «Семя дракона» Перл С. Бак[19] и полстакана имбирной газировки. Жуткая жара, я умираю от жажды. И мать тут же кивает на тумбочу:
– Пей, не стесняйся, мне уже не хочется.
У меня в глотке все пересохло, но мне противно – впервые в жизни – пить из ее стакана.
– Спасибо, не хочу.
– Пей, ты весь мокрый.
– Спасибо, не буду.
– Не строй из себя благовоспитанного мальчика.
– Но я не люблю имбирную.
– Ты не любишь имбирную?
– Ненавижу!
– Давно ли?
Бог мой, теперь я вижу, что она и вправду жива, что опять начинаются старые игры.
Первым делом она мне рассказывает про то, как к ней заходил рабби Воршоу, как он с ней проговорил целых полчаса и как она после этого «с легким сердцем легла под нож», – так и сказала, и как это трогательно с его стороны. Еще вчера она была под наркозом, а сегодня выясняется, она уже в курсе того, что я отказался сменить «ливайсы» на брюки и прочее. Вдруг какая-то тетка, которая бросала на меня с соседней койки влюбленные взоры, – а я все старался увернуться, – ни с того ни с сего объявляет, что рабби Воршоу самый уважаемый из жителей Ньюарка. У-ва-жа-е-мый, – она проговорила с той же безупречной интонацией, как и сам раввин, когда начинает свои проповеди. Мои пальцы сразу нетерпеливо забарабанили по бейсбольной рукавице, с которой я явился к матери в палату.
– Мой сын обожает бейсбол, – говорит мать. – Готов играть круглый год.
– Первенство клуба, – бормочу я. – Сегодня финал.
– Ну что ж, – сладко вздыхает она. – Ты свой долг исполнил, ты меня проведал. Беги теперь на свой финал. – Я вижу, что она счастлива. Счастлива оттого, что жива в этот сентябрьский день. А я? Разве я не об этом просил Бога, в которого не верю? Как мне стало легко! Что бы мы без нее делали? Кто бы нам готовил обед, стирал, гладил и все остальное? Вот о чем я молился. – Давай беги.
О, какой она бывает ласковой, какой заботливой. После операции ей принесли стакан газировки, а она готова отдать его, потому что мне хочется пить. Она и последний кусок мне отдаст – это точно. Когда я болею, она целый день играет со мной в канасту, а мне трудно побыть с ней в больнице несколько минут.
– Беги, – снова говорит она, и в это время миссис Уважаемая, которую я еще раньше возненавидел, начинает сюсюкать:
– Скоро мамочка вернется домой, скоро все будет хорошо, – говорит она, и мне хочется удавить ее вместе со всем ее участием и сюсюканьем. – Все-то им бегать. Уже забыли, как пешком ходить, дай им Бог здоровья.
И тут я побежал. Ох и рванул же я из этой палаты. Я пробыл у мамочки, наверное, целых две минуты. А ведь накануне доктора задрали ей подол (так, во всяком случае, мне это представлялось, пока она не сказала «легла под нож»), засунули какую-то железяку и вырвали нежные органы, как из цыпленка. Вытащили и выбросили в ведро все, чем она меня вынашивала. Там теперь у нее ничего нет, пусто. Бедная мамочка! Ведь она меня родила, ведь она столько пережила! Почему я убежал? Как я могу быть таким жестоким? «Ты не покинешь свою мамочку?» – спрашивала она. «Нет, не покину», – испуганно обещал я. А теперь, когда ее выпотрошили, я даже не могу смотреть ей в глаза. О, эти рыжие волосы, рассыпаные завитками по подушке! Я ведь мог их больше не увидеть! О, редкие бледные веснушки, которые, по ее словам, раньше были гораздо ярче и чаще! И они бы исчезли навсегда! О, эти глаза цвета медового пирожного, сияющие мне любовью! А я побрезговал выпить выдохшийся лимонад из ее стакана!
Прочь, прочь! Скорей на площадку, в самую середину. Я ведь играю центровым. Наша команда носит голубые с золотом майки, и у нас на спинах белыми буквами написано: «SEABEES, A. C.»
Спасибо Тебе, Господи, за эту майку, спасибо за центр поля! Доктор, вы даже представить себе не можете, что значит играть центровым. Вы что-нибудь понимаете в бейсболе? Центр – это такое место, откуда все видно, это самая главная позиция. По звуку удара, по тому, куда в этот момент все шарахнулись, ты уже знаешь траекторию мяча. Они его пропускают, а ты кричишь: «Мой!» и бросаешься за ним. Если ты играешь центровым, то это твое право, остается только поймать – а это твоя обязанность. Как тут здорово, насколько лучше, чем дома: если ты крикнул «мой!», то уж никто не будет на него покушаться.
Жаль, что не попал в школьную сборную. Я так нервничал, что не отбил несколько простых мячей, а тренер отозвал меня в сторонку и сказал: «Поди, сынок, купи себе очки». Но я был в отличной форме, у меня была своя манера, и я стал звездой в младшей лиге, где, конечно, игра чуть помедленней, а мяч чуть побольше. Конечно, доктор, я и там мазал, но, если попадал, мяч у меня улетал далеко, порой за забор, или, как говорят на стадионе, «домой». Ух, какое удовольствие вразвалочку пробежать вторую базу. А куда спешить, мяч-то улетел к черту на кулички. Или, когда играешь центровым, бывало, крикнешь «мой» и рванешься, и подхатишь его в дюйме над базой, а все уже решили, что дело в шляпе. Или, бывает, я говорю: «Мой!» и начинаю элегантно пятиться, грациозно отступать назад, к ограждению – медленно, а потом вдруг одно резкое движение ловушкой – и я хватаю мяч над плечом, как Димаджио – как с дерева снимаю, как дар Божий. Или: поворачиваюсь на бегу, в прыжке, распластываюсь в воздухе, как Ал Джинфридо – этот малыш, доктор, однажды совершил чудо. Или, допустим, просто стою на месте – довольный, счастливый, радостный – нежусь на солнышке, как сам Дюк Снайдер – царь зверей, король богов (кстати, его за это и прозвали Герцогом, вы о нем еще узнаете, доктор), стою себе, как стоят на углу, когда делать нечего, расслабленно и беззаботно. Я слышу, как Ред Барбер это комментирует скороговоркой: «Внимание, мяч вводится в игру! Какая фантастическая свечка! Мяч над Портным. Мяч над Портным! – а я не шевелюсь, я жду, когда он сам свалится мне в рукавицу. Плюх! – и вот он! – Алекс блестяще ловит мяч!…» Вот теперь я срываюсь, беру мяч пальцами, пробегаю вторую базу и мягким движением посылаю его в спину игрока противника, который удирает по кругу, а потом я показываю свою радость – элегантно приплясываю на бегу, подняв плечи, высоко поднимая колени, и качаю головой, как сам Дюк. О, восхитительная игра! Я и сейчас помню каждое движение: как нагнуться за рукавицей, как отшвырнуть, как берут биту, как примериваются, как несут, как ее надо поднять над головой, чтобы расслабились мышцы рук и шеи, как ее надо сначала покачать – все это точно и неукоснительно требуется совершить и только затем становиться на место хиттера тщательно, с точностью до дюйма – занести ее за плечо, так, чтобы она описала правильный круг, и отбить мяч. Или пропустить и уйти с поля, постукивая битой по земле, выражая таким образом свое недовольство чем-нибудь. Это все вошло в мою кровь, в мои мускулы. Каждая деталь настолько привычна, настолько заучена, что я просто не представляю ситуации на поле, когда я не знал бы, куда бежать и что делать, о чем сказать, а о чем помалкивать. Доктор, а ведь есть люди, которые и в жизни чувствуют себя, как в игре – слушайте, это невероятно! – вот так же уверены и всегда знают, что делать, как я, когда маленьким играл за «Сибиз». Представляете, они просто ходят по улицам Америки, их очень много. А почему я не такой, как они? Доктор, я, конечно, не был выдающимся центровым, я просто знал, как должен вести себя в игре, почему я не могу быть таким и сейчас? Сделайте меня снова центровым, доктор, сделайте, и больше мне ничего не надо!
Но они мне говорят, что я иудей, и этого довольно. Но я не иудей. Я атеист, для меня никаких религий не существует. Я не хочу притворяться и не желаю потакать папаше, когда он делает вид, что очень одинок.