Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Случай Портного

ModernLib.Net / Контркультура / Рот Филип / Случай Портного - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Рот Филип
Жанр: Контркультура

 

 


– Да потому что он ходит в «Чезаре-палас», и тут нет ничего смешного, а еще потому что в его представлении еда – это бутерброд плюс лимонад. Знаешь, что он кушает на завтрак?

– Пончики.

– В том-то и дело! Пончики! И это при том, что утренний прием пищи – это тебе скажет каждый диетолог – самый нужный, важный и ответственный. Пончики и кофе! Этому паршивцу всего тринадцать лет, у него уже нет половины желудка, а он – пончики! Но тебе-то, слава Богу, это не грозит, твоя мать не шатается целыми днями по магазинам, как некоторые. Может, я дура какая-нибудь – не могу понять, зачем тебе это надо: для чего набивать живот разной дрянью, вместо того чтобы потерпеть до дома и скушать что-нибудь вкусное и качественное? Кому и что ты хочешь доказать? – Затем она многозначительно понизила голос: – Я ничего не скажу отцу, но мне нужна правда: это только хрустящий картофель или что-то еще? Только честно, нам нужно разобраться в причинах расстройства. Может быть, ты кушал еще и гамбургеры? Ты спустил воду, потому что там были следы гамбургера?

– Я, в отличие от тебя, не интересуюсь какашками.

– Ах, вот ты как? – ее глаза наполняются слезами. – Как ты можешь? Ты грубишь матери, которая только о тебе и думает. Алекс, ну почему ты стал т а к и м? В чем мы перед тобой виноваты? – Мне кажется, что она и вправду искренне интересуется причинами.

Да я и сам понимаю, что получается какая-то ерунда. Чем они могут быть виноваты, если только и делали, что жертвовали всем ради меня? Но почему, доктор, почему все это всегда вызывало у меня отвращение и вызывает по сей день?

Я уже знаю, что будет дальше: теперь она будет терзать меня отцовскими головными болями.

– Алекс, – начинает она трагическим шепотом, оглядываясь на дверь уборной, – если папаша услышит, то наверняка скажет, что это глупости, – у него сегодня были такие боли, что он на некоторое время ослеп. Ты знаешь, что он собирается проходить обследование на предмет опухоли?

– Неужели?

– Это врач ему велел.

Она своего добилась – я начинаю плакать, хотя слезы-то мои абсолютно без повода, просто в этом доме каждый день кто-нибудь распускает нюни. Доктор, поскольку этот мир кишит шантажистами и среди них ваши пациенты, вы меня понимаете: сколько я себя помню, мой отец все собирается пойти к онкологу «на предмет опухоли». Голова у него все время болит, мучают запоры. Когда-то врач действительно сказал моей матери, что он может проверить отца на предмет опухоли, если ей так хочется, хотя, по его мнению, страдальцу больше пользы принесет обычная клизма. Я это знаю, но все равно плачу, потому что воображаю ужасную картину злокачественного образования в папашиной голове. Я даже забываю на время о своей неизлечимой болезни.

И сегодня, при мысли о нем, о том, сколько в жизни оказалось ему не по силам, мое сердце сжимает тоска. Ни денег, ни образования, ни ума, ни мудрости, ни напористости. Бескультурье, косноязычие и суетливость. Даже жизненный опыт, казалось, ему не впрок. Насколько эта несправедливость печалит меня, настолько и злит.

Он мне приводил в пример Билли Роуза, театрального продюсера, который вышел в люди благодаря умению стенографировать. Папаша вбил себе в голову, что мне нужно пойти на курсы, и долго изводил меня этой идеей.

– Ну, кем бы сейчас был Билли Роуз, если бы не владел стенографией? Да никем! Чего ты упрямишься?

А до этого та же история была с пианино.

– И чего тебе не научиться на чем-нибудь играть? У меня это в голове не укладыватся. Твоя кузина может подобрать на пианино любую песенку. Стоит ей где-нибудь сыграть «Чай вдвоем» – и все кругом уже ее друзья. С чем, с чем, а с этим у нее нет проблем, она везде будет своим человеком. Алекс, ты только скажи, и я тебе завтра привезу хоть пианино. Алекс, ты слышишь? Это может преобразить твою жизнь!

Все, что он навязывал, мне было абсолютно не интересно, а то, что мне хотелось, ему и не приходило в голову предлагать. Собственно, в этом нет ничего удивительного, но почему мне это и сейчас, через столько лет, причиняет такую боль? Что делать, доктор, от чего мне избавиться: от ненависти или от любви? Посоветуйте! А ведь я еще не упоминал о том, что вызывает острое чувство утраты.

Подобные воспоминания могут появляться внезапно и без всяких причин, но они так отчетливы, что я тут же переношусь из офиса, из метро, из ресторана, где я обедаю с хорошенькой девушкой – откуда угодно – назад, в детство. Может показаться, что они ни о чем, но мне представляются за ними моменты жизни, не менее важные, чем само мое зачатие. Интересно, а можно ли вспомнить момент оплодотворения папашиным сперматозоидом маминой яйцеклетки? Неважно, но я им так за это благодарен!

Например, я нахожусь на кухне, не исключено, что вообще в первый раз, и мама, показывая в окно, говорит:

– Смотри, маленький, видишь, как красиво? Настоящее осеннее небо. – И я смотрю.

Я запомнил: «Настоящее осеннее небо», это была первая поэтическая строка, какую я услышал.

Или еще: зима, мороз, сумерки – о, такие реалии детства, как сумерки на кухне, отвратительный ржаной хлеб с куриным жиром, луна в окне – меня убивают, – я помню, что захожу, раскрасневшийся от мороза после уборки снега, заработав на этом доллар.

– Знаешь, что я приготовила на обед моему маленькому работнику? – с нежностью говорит моя мама. – То, что он любит зимой больше всего – жаркое из овечки.

Как-то ночью мы возвращались после уикэнда из Нью-Йорка. Мы видели Чайнатаун и Рэдио-сити и теперь едем в машине по мосту Джорджа Вашингтона. С Пел-стрит в Нью-Джерси можно попасть гораздо быстрее по тоннелю, но я упросил ехать через мост и, поскольку мать решила, что это будет «весьма познавательно», папаша делает крюк в десять миль. И вот, пока Ханна, сидя на переднем сиденье, в «познавательных» целях вслух считает опоры, я дрыхну на заднем сиденье, уткнувшись матери в шубу.

Когда мы ездили в Лейквуд с воскресным Джин-рамми-клубом[11], то мать с Ханной сворачивались на одной кровати, а мы с отцом на другой. Он поднимает меня очень рано, и мы, как беглые каторжники, бесшумно одевшись, выскальзываем из номера.

– Пошли, – тихо говорит он и жестом напоминает мне, что надо застегнуться, – я тебе кое-что покажу. Представляешь, когда мне было шестнадцать лет, я тут работал официантом.

– Здорово? – спрашивает он, когда мы выходим, и кивает на окружающий отель молчаливый лес. Мы идем тихонько мимо замерзшего блестящего озера. – Дыши глубже, – советует он. – Это лучший в мире воздух. Так пахнет зимой сосновый лес.

«Зимой сосновый лес» – еще один поэт в нашем доме! Я б, наверное, меньше поразился, если бы был сыном Вордсворта!

Летом папаша должен быть в городе, а мы втроем месяц прохлаждаемся в меблированных комнатах на побережье. Он к нам присоединится на две недели, когда ему дадут отпуск. Но лето в Нью-Джерси – это полный кошмар: влажность, жара, тучи москитов из окрестных болот, поэтому ему не лень после работы пилить шестьдесят пять миль по Чизквейкскому[12] хайвею (интересно, почему его так назвали?) – представляете, шестьдесят пять миль! – только затем, чтобы переночевать с нами на Бредли-бич. На ужин он не успевал, и его еда терпеливо дожидалась под крышкой. Первым делом он стаскивал мокрый от пота городской костюм, натягивал купальные трусы и, сунув ноги в туфли, отправлялся на пляж, волоча незавязанные шнурки. Я несу ему полотенце. На мне, надо сказать, чистые шортики и футболка без единого пятнышка, мои детские волосики расчесаны после пресного душа на пробор. Я сажусь на балюстраду и смотрю ему вслед. Пляж в это время абсолютно безлюден. Папаша подходит к воде, кладет полотенце, прячет часы в одну туфлю, очки в другую и погружается в океан. Я и сейчас вхожу в воду так же, как он. Сначала мочим ладони, затем орошаем подмышки, дальше – главное, не торопиться – освежаем лицо и шею, чтобы сердце не захолонуло от неожиданности. Теперь он поворачивается, изображает прощальный привет тому месту, где я остался, и неуклюже валится задом в волны. Некоторое время он покачивается на поверхности – куда плыть, где силы, он все время работает, работает ради меня, – потом переворачивается на живот и, пошлепав по воде руками, вылезает на берег. Его мокрую тушу освещают последние лучи, солнце садится у меня за плечом, в далеком Нью-Джерси, где от этого испепеляющая жара.

Вот такие воспоминания, доктор, все как будто было вчера. Их у меня очень много. Я имею в виду: о папе с мамой, доктор.

Только… только позвольте мне сосредоточиться. Итак, папаша наконец появляется из уборной, свирепо скребя загривок и громыхая отрыжкой.

– Ну, что у вас тут случилось, раз вы не могли подождать, пока я выйду? В чем дело?

– Ничего, – говорит мать. – Мы все уладили. Папаша строго смотрит на меня:

– Что он наделал?

– Да ничего, слава Богу. Все уже хорошо. А у тебя как дела? Тебе-то удалось наделать?

– Куда там, конечно, ничего не вышло.

– Что у тебя с кишечником, Джек? Чем это кончится?

– Да ничем, там просто все окаменеет.

– Это все потому, что ты торопливо кушаешь.

– Торопливо? Ничего не торопливо.

– Ты хочешь сказать, что кушаешь медленно?

– Я ем обыкновенно, как все люди.

– Нет, ты кушаешь, как свинья. Мне уже давно надо было тебе это сказать.

– О, какие изысканные выражения.

– Я говорю правду, – не сдается мать. – Я весь день кручусь на кухне, я стараюсь, из кожи вон лезу, а ты приходишь и все машинально проглатываешь, как удав, не разбирая вкуса. И этот – туда же: ему вообще моя стряпня настолько не нравится, что он готов изойти поносом…

– Что он натворил?

– Не хочу тебя огорчать. Все, давай забудем об этом, – говорит она и начинает плакать.

Наверное, она тоже не самая счастливая в мире. В школе она была тоненькой девочкой, мальчишки ее дразнили Рыжей. Лет в десять я просто влюбился в ее школьный альбом. Я даже прятал его вместе с главным своим сокровищем, с коллекцией марок. Вот что ей написали туда ее одноклассники:

Как у нашей Софы рыжей

Ножки – пальчики оближешь!

Это про мою-то маму!

Потом она работала секретаршей футбольного тренера. «Казалось бы, так себе место – но во время Первой мировой войны для девушки в занюханном Джерси-Сити это была карьера», – так я думал, листая ее альбом. Она мне даже показала фотографию какого-то брюнета, который тогда был капитаном команды, а теперь слыл крупнейшим производителем горчицы в Нью-Йорке.

– А ведь я могла выйти замуж за него, а не за твоего папу, – по секрету говорила мне она, и не один раз.

Я иногда предавался фантазиям на эту тему, и как бы при таком раскладе мы с матерью хорошо жили, особенно когда папаша приглашал нас обедать в ресторан на углу: «Подумать только! Это бы мы наделали столько горчицы!» Похоже, что она тоже так думала.

– Он кушает жареный картофель, – произносит мать и опускается на стул, чтобы было удобней плакать, – они с Мелвилом Вайнером после школы покупают чипсы. Джек, запрети ему!… Он меня не слушает! – жалуется она, и я начинаю потихоньку отступать из кухни, потому что не переношу женских слез. – Алекс, понос – это только цветочки! У тебя очень нежный кишечник, ты знаешь, что будет в конечном итоге? Калоприемник будет! Тебе придется носить в штанах специальный пластмассовый мешок, ты будешь обделываться прямо на ходу!

– Слушай, что тебе мать говорит, – рычит папаша, потому что тоже не переносит ее слез, он по этому делу вообще чемпион. – Не смей есть после школы эту картошку.

– И вообще никогда, – умоляет мать.

– Ага, никогда, – повторяет папаша.

– И гамбургеры не кушай, – развивает мать. Слово «гамбургеры» она произносит с таким же отвращением, что и «Гитлер».

– И гамбургеры.

– Они туда кладут всякую гадость, а он их кушает! Джек, пусть он сейчас же даст честное слово, потом будет поздно, потом у него будет катар желудка!

– Честное слово! – ору я и пулей вылетаю из кухни.

Куда? Известно куда. У меня уже опять встает. Я расстегиваю штаны и выпускаю его на волю, а мать уже кричит за дверью:

– Алекс, ни в коем случае не спускай воду. Я хочу видеть, что у тебя там получится!

Вот так, доктор. Теперь вы видите, что это была за жизнь? По сути, член – это единственное, что у меня было в той обстановке.

А что вытворяла моя мать во время вспышек полиомиелита? Ей-богу, вот бы кого представить к медали!

– Открой рот! Почему у тебя горло красное? У тебя голова болит, а ты мне ничего не говоришь? Какой бейсбол? Ты никуда не пойдешь, пока не поправишься. Что у тебя с шеей? Она, что у тебя, не гнется? Ты так странно дергаешь головой, может, тебя тошнит? Ты так кушаешь, будто тебя тошнит. Тебе нехорошо? Но горло-то у тебя все-таки заболело. Я же вижу, как ты глотаешь! Никогда не пей из фонтанчиков на стадионе, потерпи до дома. Ну-ка, мистер Джо Димаджио, отложи подальше свою бейсбольную рукавицу и ложись в постель. Об этом не может быть и речи: я не позволю тебе в такую жару носиться по площадке с больным горлом. Тебе нужно измерить температуру. Мне сильно не нравится твое горло. У меня просто слов нет, как ты мог целый день ходить с ангиной и мне ничего не сказать? Как ты можешь хоть что-то скрывать от матери? Знаешь, этому полиомиелиту и бейсбол не помеха. А потом на всю жизнь калека. Я запрещаю тебе бегать и всё. А также: где-то кушать гамбургеры и майонез, и печенку, и тунца – не все чистоплотны, как твоя мама. Ты вырос в доме, где кругом чистота, ты даже не представляешь, что делают с продуктами в этих забегаловках. Как ты думаешь, почему в ресторане я сижу спиной к кухне? Да потому что я не могу видеть, что у них там делается. Алекс, все надо мыть – ты меня понимаешь? – все-е, все-е, все-е, потому что неизвестно, кто это трогал до тебя.

Доктор, разве не чудо, что я еще не полный идиот и не хроник? А какие у них предрассудки! «Не делай этого!», «Не совершай того!», «Я тебе запрещаю!», «Стой, только не это!», «Так не принято». Что принято? Кем? Они же форменные дикари, только что не татуированные и без колец в носу! Сплошные бессмысленные суеверия! Да что там милчикс и флешикс, и прочие религиозные установки по сравнению с их личным идиотизмом. Они почему-то умиляются тому, как я, еще маленьким, увидел за окном снежную бурю и спросил: «Мама, разве это не запрещается?» Понимаете? Меня воспитывали зулусы и готтентоты! Даже одно желание – само по себе – запить булку с колбасой молоком уже обличалось ими как кощунство. Представляете, как я на этом фоне переживал из-за своего онанизма? Какое испытывал чувство вины, какие страхи? В этом первобытном мире не было ни одного светлого пятна – всюду подстерегали смертоносные бациллы и трагические несчастья. Хотел бы я знать, кто сделал моих родителей такими уродами? Где их самоуверенность и где напор, куда пропали утонченность и страсть к авантюризму? Откуда этот страх перед жизнью?

Папаша теперь на пенсии, делать ему нечего, и он целыми днями может бубнить об одном и том же. Например, все покоя ему не дает нью-джерсийский фривей.

– Я не поеду там ни за какие деньги. По нему ездят только полоумные и самоубийцы, – и тому подобное.

Вы бы знали, что он плетет мне по телефону три раза в день, причем между шестью и десятью я стараюсь почти не снимать трубку.

– Продай ты эту машину. Сделай мне одолжение, продай. Я тебя умоляю! Я не понимаю, зачем тебе в городе машина? Зачем тебе тратиться на страховку, на парковку, на всякий ремонт? Я не понимаю вообще, зачем тебе надо жить в этих джунглях? Сколько, ты сказал, платишь за свою конуренку? Полсотни в месяц? Да ты рехнулся! Слушай, почему бы тебе не переехать обратно домой – что там тебе, в этом грохоте, вони и уличной преступности?

И мать туда же! Но только шепотом. Я к ним езжу на обед, и каждый такой визит требует от меня предельной концентрации сил, внимания, целого арсенала хитростей, уловок, коварства и вероломства – не буду рассказывать, как я этого добился, скажу только, что это теперь происходит один раз в месяц! Представьте себе: я звоню, она открывает и сразу переходит на шепот:

– Ох и денек был у меня – лучше не спрашивай.

А я и не спрашиваю.

– Алекс, – продолжает она, еще понижая голос, – когда ты не звонишь, он себе места не находит.

Я понимающе киваю.

– Алекс, умоляю!…

Я опять поспешно киваю, это уже привычка, это помогает.

– На той неделе у него день рождения… Мне-то – ладно, я уже забыла, что ты не прислал мне ни в День Матери, ни на день рождения, но ему будет шестьдесят шесть! Это же какая дата! Я тебя умоляю – разорись ему на открытку, не обеднеешь.

Доктор, они чудовищны! Это какая-то фантастика! Они питаются моим чувством вины, они вырабатывают его во мне, накапливают, а потом вытапливают, как жир из цыпленка, и наслаждаются! Только и слышно: «Держи нас в курсе всего», «Алекс, не забудь позвонить», «Алекс, скорей приезжай».

– Алекс, никуда не уезжай без предупреждения. В тот раз отец уже собрался обратиться в полицию. Ты знаешь, сколько раз он тебе звонил, знаешь, сколько?

– Если я помру, – отвечаю ей, скрипя зубами, – то вам первым позвонят, полиция найдет меня по запаху через три дня, будьте упокой-нички.

– Не говори про это! – хватается мать за сердце и тут же начинает плакать, притом она знает, что слезы ей очень к лицу. Это ее любимый трюк, неотразимый удар ниже пояса, запрещенный прием, но что можно требовать от женщины в состоянии глубокого отчаяния, соблюдения каких правил, каких приличий? – Недолго уж нам осталось тебе надоедать, – трагически шепчет она. – А, между прочим, снять трубку и позвонить, это так просто…

Ну, каково, доктор? Не жизнь, а еврейский анекдот. Я – затурканный сынок-рахитос из какой-то шутки! Не знаю, как вам, а мне не смешно: жизнь-то у меня одна, другой не будет. Господи, почему евреи такие уроды! Может, вы знаете, доктор Шпильфогель, зачем Бог создал нас занудливыми малодушными истериками? Почему, почему они всю жизнь кричат: «Будь осторожным!», «Алекс, не смей!», «Только не это!»; почему я один, почему я занимаюсь онанизмом в своей нью-йоркской квартире? Доктор, если это болезнь, то как она называется? А может, это и есть то самое проклятие еврейского народа? Может быть, я такой из-за преследований, из-за погромов, из-за гоев, которые издеваются над нами две тысячи лет? О, мой грех! Мой стыд! Мой срам! О, мои неадекватные реакции на самые обыденные явления природы! О, мой страх и отчаяние! Все, доктор, я больше так не могу! Помогите, сделайте меня смелым и сильным! Хватит, я хочу быть настоящим мужчиной, а не еврейским сынком, который ходит паинькой на глазах у матери, а сам втихомолку дрочит, дрочит, дрочит, дрочит…

ЕВРЕЙСКИЙ БЛЮЗ

Когда мне было девять лет, мое левое яичко решило, что нечего без толку болтаться в мошонке, и двинулось к Северному полюсу. Оно еще немножко поколебалось на самой границе, словно выспрашивая дорогу, а потом выбрало кратчайший путь и исчезло у меня внутри, оставив своего недалекого приятеля подвергаться опасностям внешнего мира со всеми его гвоздями и заборами, мальчишескими перочинными ножиками, палками, камнями и прочими вещами, от которых моя мать пребывала в ужасе и без конца об этом нудила, нудила, нудила.

Так вот, когда беглое яичко еще можно было нащупать в паху, я его нащупывал и с радостью ощущал непрочную округлость, а потом пришли времена, когда я всего себя обыскивал с ног до головы и не мог его обнаружить. Куда оно делось? Как далеко его занесло в поисках своего места в жизни? Этак оно однажды обнаружится, например, во рту, на уроке! Я пел вместе со всеми: «Я капитан своей судьбы!», а у самого в организме каждый мог делать все, что ему заблагорассудится, и я ничего не мог с этим поделать.

Целых полгода, пока пропажу не обнаружил наш домашний врач, я все размышлял над этим феноменом. Нет, в черепушку оно пролезть не сможет, в грудь – тоже. Не прилипнет ли оно в животе к синим кишочкам? – это я видел, когда мать потрошила цыплят. А может, дело идет к смене пола, и я стану девочкой? То есть писька отсохнет и вырастут титьки? Или хуже: я буду, как тот мальчик из Нью-Джерси, который способен рожать – Роберт Рипли в передаче «Давай поспорим, что…» предлагал пари на сто тысяч, что это правда. Интересно, кому пойдут денежки? Но доктор Изя помуслил мою мошонку, будто выбирал материальчик на брюки, и сказал, что мне бы надо поколоть гормонов, что это дело поправимое, что так бывает.

– А вдруг не поможет? – тупо поинтересовался мой папа, и доктор тут же попросил выставить меня из кабинета.

Но уколы помогли! Ох, уж этот недоверчивый папаша! Суматошный, туповатый, замученный запорами заботливый папенька! Он откровенно прозябал в своем протестантском учреждении. Где ему было взять уверенности в себе, чутья, деловой хватки, голубых глаз и белокурых арийских волос, которые позволяли его сверстникам будоражить людские умы и сердца, увлекать, заводить, руководить, угнетать кого-нибудь, если потребуется в интересах дела, где? Он даже не понимал, что это за качества. Кого он мог угнетать, кем руководить, когда сам был забитым, бессильным и безвольным?

– Я понял, в чем дело, – однажды заявил он. – Алекс, эти дураки молятся еврею! Представляешь? Их Иисус был из наших, это абсолютно точно доказано, а они называют его богом и делают вид, что так и надо! Дурят людей! Знаешь, в конце концов, это их дело, но вот что не дает мне покоя: они сами выбрали его богом, сами поклоняются, а мы получаемся виноваты! Зачем им, я не понимаю, одного какого-то еврея любить, а остальных ненавидеть? За что они нас убивают две тысячи лет? Он у них умер, а мыто здесь при чем? С ума сойти! Бред какой-то, а не религия! И эти умники в это верят! Грязные ублюдки!

К сожалению, и на домашнем фронте его дела обстояли не лучше. Тех-то он мог просто презирать, а тут его главным врагом все более обозначался собственный любимый сын. Из времени моей долгой и яростной юности я помню не страх пред его гневом и наказаниями, а, скорее, искреннюю боязнь за него: что если сбудется хоть одно из бесчисленных проклятий, которые я посылал на его голову? Он меня раздражал, особенно за обедом. Как мне хотелось убить его, когда он ел салат прямо из салатницы, когда шумно хлебал горячий суп или пускался в рассуждения! А еще я его ненавидел за то, что, схвати я его за глотку, так он бы и брыкаться не стал, а высунул бы язык и протянул ноги. Нет, поорать, свару затеять, скандал устроить на ровном месте он был мастер, а вот защищаться от собственного сына – у него бы пороху не хватило.

– Не груби отцу, – кричит моя мать, когда я посреди ужина в ярости выскакиваю из-за стола и бегу к себе в комнату. – Не смей с ним так обращаться, иначе у него случится сердечный припадок!

– И хорошо, что случится! – ору я из-за двери, а сам надеваю любимую курточку и выбегаю прочь с поднятым воротником, потому что мать ее терпеть не может и поднятый воротник тоже. Глаза мои полны слез, я спешу в механический кегельбан, чтобы дать волю чувствам.

Им бы давно надо поменяться местами. У нас в доме перепутаны все половые роли. Кто ментор и профос, кто строгий судия, а кто покорный и уступчивый, у кого трепетное сердце и мягкие руки? Кому меня наказывать, а кому сопли утирать, – не разберешь. Кто хозяин в этом доме, или его вообще нет?

Хорошо еще, что хер в этом доме был у папаши. И каким бы ни выглядел он лилипутским клерком в гойском мире русоволосых гигантов бизнеса и политики, между ног у него качались царственные яйца и богатырский член, которым те-то вряд ли могли похвастаться, – во, вот такие! Это абсолютно достоверно, все это хозяйство было действительно таких размеров и действительно принадлежало ему, уже хотя бы потому, что у него и свисало. Однако в нашем доме чаще экспонировались не папины репродукционные причиндалы, а мамины эрогенные зоны. Вплоть до того, что я даже видел ее месячные – две капли на полу, но и этого хватило. Вот уже двадцать пять лет они все не могут засохнуть у меня перед носом, сохраняются, как в музее, на витрине, вместе с пачкой гигиенических прокладок и чулками (об этих экспонатах я потом расскажу). Там еще много крови из специальной выжималки, целая лужа в кухонной мойке – мать перед приготовлением терпеливо истязает мясо, чтобы сделать его кошерным[13]. Все эти кровавые лужи и пятна давно перепутались в моей голове, и там теперь крови, как в доме Атридов[14]. Мне тогда было года четыре, но я отчетливо вижу, как она посыпала мясо солью и вдруг выбежала из кухни, я слышу ее досадливый стон – очевидно проворонила начало этих дел – уже потекло! А как она при мне натягивала чулки? А нож для хлеба, который она приставляла мне за обедом? Да уж… Меня больше всего поражает, что она и не думала стесняться своей выходки. Однажды, уже засыпая, я слышал, как она рассказывает за картами своим приятельницам:

– У меня Алекс сейчас плохо кушает, мне приходится стоять над ним с ножом.

А этим хоть бы что, они и бровью не повели. Да им надо было возмутиться, все бросить и уйти в знак протеста. Стоять с ножом над ребенком – это же преступление! Как бы не так, у них это в порядке вещей. Они скажут: а что еще с ним делать прикажете, если он плохо кушает?

Или еще была история, уже через сколько-то лет. Она вдруг кричит из ванной: «Алекс, Алекс!» Оказывается, мне нужно срочно сходить в аптеку за коробкой «Котекс». Бегом! В ее голосе было столько паники, что я и вправду помчался сломя голову. Потом она высунула в щель пальцы и нетерпеливо сцапала свои прокладки. У нее были какие-то проблемы с месячными, и в конце концов там что-то удалили оперативным путем, но я так и не могу простить ей ту выходку. Это же надо додуматься: посылать сына-подростка за прокладками! А дочку нельзя было послать? А держать запас прокладок? Впрочем, это тут ни при чем. Ей, бесстыжей-рыжей, просто в голову не приходило, что мальчики очень ранимы, а ее сын особенно. Это что, от простодушия, или она сознательно дразнила скрытые мои желания?

Еще когда я не догадывался о половой дифференциации, она меня уже как-то будоражила. Представляете, мне четыре года, весенний полдень, окна открыты, под окном цветочки, в доме мы с мамой одни. Все утро она стирала, развешивала, мыла, пылесосила, подтирала, протирала, пекла и при этом беззаботно насвистывала, как канарейка, какой-то мотивчик – просто так, от избытка здоровья. Я смотрел, как она сооружает на ужин торт, пропитывает его ромом, мажет кремом, джемом, заливает шоколадом – о, опять мне непонятно почему мерещится кровь, нож и прочее! Потом она попросила нарисовать ей картинку, а сама пошла принимать душ. Теперь она в одном лифчике сидит на кровати, надевает чулки и сюсюкает:

– Это кто у нас такой маленький? Это кто у нас такой сладенький? Кого мамочка – ам?!

Я чуть не захожусь от умиления, а может, от чего-то другого, например, оттого, как меняют чулки мамины ляжки, поднимаясь все выше? Я придвигаюсь вплотную, я делаю вид, что разглядываю застежки на поясе, к которым пристегиваются чулки, я слышу запах душистого талька и мыла. И еще запах какой-то заразы, полироля, от спинки кровати – мама спит на ней по ночам с мужчиной, про него говорят, что он мой папа. Зачем? Как много разных запахов в маминой спальне, откуда-то запах рыбного салата, хотя мама тщательно вымыла мне пальчики после завтрака. А, так пахнет у нее между ног! Оттуда! Ух, я просто рычу – представляете, в четыре года! – я чувствую кровью какую-то неизъяснимую сладость. Мы одни. Толстое длинноволосое существо, которое называют моей сестрой, отправилось в школу, тот, который папа, тоже куда-то ушел зарабатывать деньги. Я бы хотел, чтоб они никогда не вернулись. Пусть только мне эта женщина показывает, как она надевает чулки, пусть только для меня поет свои птичьи песенки и лопочет:

– С кем мамочка пойдет в магазинчик? Кто везде ходит с мамочкой?

Кто-кто? Я, конечно! Но я понимаю, что это такая игра, и не имею ничего против, я млею, когда она говорит:

– Кто у нас покушал вкусненько? Кто поедет с мамочкой в город на автобусике? – и тому подобное.

Вот что она делала со мной. И вы знаете, что она отколола на прошлой неделе? Я вернулся из Европы, приехал к ним, а она после «здрас-сте» вдруг сказала:

– Ну-ка, пощупай, – и взяла меня за руку.

– Что пощупай? – только и успел вымолвить я, а она уже прижала мою мгновенно похолодевшую ладонь к своей ляжке!

– Видишь, – с гордостью рассмеялась она, – я не прибавила и пяти фунтов с того дня, как ты родился.

И все те же чулки! Как и раньше, она это делает у меня на глазах – вот уже двадцать пять лет одно и то же! Только теперь я стараюсь в последний момент, когда флаг достигает вершины флагштока, отвести взгляд. Нет, не потому, что мне неприятно туда смотреть, а из-за папаши. Только из-за этого недотепы, хотя какие у него на нее особые права? Что он будет делать, если его сыночек разложит мамочку прямо на ковре? Схватится за ножик, что ли? Может, кипяточком ошпарит инцестуозную парочку? Заорет или плюнет и будет смотреть телевизор, пока мы с мамочкой оба не кончим?

– Не бойся, мне уже не двадцать лет, – улыбается моя мамочка, пристегивая резиночку. – Что ты отворачиваешься? Разве не я шлепала твою попку и целовала маленькую пипку? Ты видел? – говорит она отцу, чтобы он не проворонил самый пикантный момент представления. – Он боится меня сконфузить – можно подумать, что я – Мисс-Какая-нибудь!

Раз в месяц мой папаша, в надежде размягчить заскорузлость и ороговение от непосильного труда, ходил в баню. Он, конечно, брал меня с собой. Наверху, в раздевалке, где кроме шкафчиков белели на койках под простынями тела тех, кто уже прошел все круги ада, мы оставляли свою одежду. Эти несчастные сильно смахивали на жертв катастрофы; если бы они не пофунивали и не похрапывали, можно было вообразить, что мы в покойницкой и почему-то вынуждены раздеваться. Стараясь не смотреть на «усопших», я лихорадочно стаскивал и комкал трусы. Опыт мне подсказывал, что там, внутри, и на этот раз обязательно будут желтые следы кала.


  • Страницы:
    1, 2, 3