– Меня это, как ты выражаешься, „заботит“, потому что за то время, пока мы были в магазине, ты умудрилась показать то, что у тебя между ног, не одному продавцу, а всему магазину! Не пора ли прекратить эти демонстрации?
Я поучаю ее, а сам в это время твержу себе: „Отстань от нее, маленький онанист. Что тебе нужно: пизду или леди? Если – леди, то кто тебе не дает? Заведи леди“.
В этом городе действительно полно девушек, не похожих на Мэри-Джейн Рид – перспективных, целеустремленных, неиспорченных, молодых, свежих, как молочницы. Я это говорю, потому что у меня было таких сколько угодно, но ни одна из них не удовлетворяла меня. С ними все время было что-то не так. Поверьте мне, доктор, я знаю, я пробовал: ел их стряпню, брился в их ванных, они мне давали ключ от квартиры и отдельную полочку в аптечке, я дружил с их котами и кошками, которых звали то Спиноза, то Клитемнестра, то Кандид, и даже просто Кот – да, да, они были умные и эрудированные – сексуальные приключения ранней юности не лишили их невинности – живые, интеллигентные, уверенные в себе, умеющие себя вести – служащие и научные сотрудники, учительницы, редакторы, в чьей компании я не чувствовал себя ни оскорбленным, ни смущенным, мне не нужно было быть им ни отцом, ни матерью, их не нужно было ни спасать, ни воспитывать. И ни с одной из них у меня не вышло решительно ничего!
Самый характерный пример – моя подружка из Антиох-колледжа – Кэй Кэмпбелл. Простодушная, с мягким характером, никаких „тараканов“, ни капли эгоизма – совершенно достойное и во всех отношениях замечательное существо. Где ты сейчас, моя Тыковка? Не иначе, как осчастливила какого-нибудь ковбоя в самом центре Америки?
А как же иначе? Она издавала литературный журнал, знала наизусть всю английскую литературу, вместе со мной и моими радикальными друзьями пикетировала парикмахерскую в Йеллоу-Спрингс, где отказывались стричь черномазых, – здравомыслящая, общительная, сердечная, русоволосая, вот с такой широченной задницей и добрым детским лицом. Только с титьками было слабовато (Похоже, что женщины с маленькой грудью – мой рок. Почему так? Кто-нибудь это исследовал? Дайте почитать, может быть, это имеет значение? Или, наоборот, мне не стоит обращать на это внимания?) и ножки были крестьянские, и блузка всегда вылезала из юбки. Меня так трогали ее жизнерадостные манеры! Она избегала высоких каблуков, и когда ей случалось надевать такие туфли, становилась беспомощной, как кошка на дереве. С наступлением тепла она первой из наших ан-тиохских нимф начинала ходить босиком. За форму задницы и цвет кожи я прозвал ее Тыковкой и, конечно, за твердость: ибо во всем, что касалось морали, она была дисциплинированна и исполнительна, как солдат. Я не мог не завидовать ей и откровенно восхищался ею.
Ну, например, она никогда не повышала голоса в споре. Вы можете себе представить, какое впечатление это производило на семнадцатилетнего меня, только что покинувшего „Общество спорщиков Джека и Софы Портных“? Я и не подозревал, что существует такая манера полемизировать? Не высмеивать своего оппонента, не испытывать ненависти к человеку из-за его идей! То-то и оно, что родиться у гоев и быть отличницей в Айове – это не то что родиться в еврейской семье и слыть вундеркиндом в Нью-Джерси – превосходство без вспыльчивости; добродетель без самолюбования; доверие без фамильярности и снисходительности. Давайте будем честными, доктор, и воздадим гоям должное: когда они производят впечатление, то это очень сильно. Какая органичность! Да это же просто заглядение – мягкость и твердость одновременно, одним словом, „тыквенность“.
Где ты теперь, моя безотказная, толстопопая, естественная, босоногая Кэй-Кэй? Скольким ты мать? Здорово ли ты растолстела? Предположим, ты стала как дом – что ж, широкой натуре – широкое тело! Ты мне казалась лучшей девушкой на всем Среднем Западе, так почему же я упустил тебя? О, я еще доберусь до этого, не беспокойтесь, ведь самоистязание – это не что иное, как воспоминание без конца, теперь мы это знаем точно. Я совершенно забыл о ее жирной коже, о ее неприбранных волосах! Кстати, доктор, в начале пятидесятых еще не было моды на растрепанных. Но она была такая непосредственная! О, моя золотистая Кэй! Я могу поспорить, что за юбку, скрывающую твою великанскую задницу (не то что у Манки, у нее попка помещается на ладони и упругая, как мячик), сейчас цепляются уже полдюжины ребятишек, что ты им сама печешь хлеб, ведь так? (Помнишь, как ночью у меня на Йеллоу-Спрингс ты в одной комбинации – потому что жара, вся в поту и в муке возилась с духовкой, чтобы показать мне вкус настоящего хлеба? Ты могла бы тогда замесить мое сердце, так оно размягчилось от нежности!) Я совершенно уверен, что ты живешь там, где воздух чист, прозрачен и свеж, и дверь в дом не запирают, что ты по-прежнему равнодушна к деньгам и вещам. Знаешь, Тыковка, я тоже еще не пленился ценностями среднего класса! О, ты была настоящая тыква! Сверху – как бабочка, снизу – как бочка! Чтобы крепко стоять на земле!
Вы бы слышали ее, когда мы еще на втором курсе ходили по Грин-Каунти агитировать за Стивенсона. Даже сталкиваясь с обычной республиканской узколобостью, грубостью и нищетой духа, от которых просто звереешь, она всегда оставалась леди. А я был неистовым горлопаном: начинал спокойно, но потом неизменно срывался, потел, орал, впадал то в ярость, то в сарказм, гвоздил направо-налево, оскорблял этих несчастных, ограниченных людей, называя их возлюбленного Айка политическим невеждой и моральным идиотом. Тыква же с таким вниманием выслушивала противоположную точку зрения, что мне казалось, сейчас она повернется ко мне и скажет:
– А что, Алекс, я думаю, этот мистер Деревенщина прав – может быть, действительно, Эд-лай Стивенсон слишко мягко относится к коммунистам?
Но нет, выслушав все идиотские мнения о „социалистических“ идеях и „красных“ убеждениях нашего кандидата, об отсутствии у него чувства юмора и других недостатках, Тыква торжественно и без тени иронии (чрезвычайный подвиг! – она могла быть судьей в чем угодно – так идеально соединялись в ней юмор и здравый смысл) принималась указывать мистеру Деревенщине на его ошибки, фактические и логические, а также на его нравственное несовершенство. Ее не раздражал ни лживый пафос, ни параноидальная лексика, у нее не потела верхняя губа, не перехватывало горло, она не покрывалась, как я, пятнами, и тем не менее дюжина избирателей в нашем округе благодаря ей изменили свои взгляды. Возможно, это из-за меня Эдлай тогда набрал так мало голосов в штате Огайо. Да, она была одной из самых великих шикс. Чему бы только я мог научиться, если бы провел остаток жизни с таким человеком! Да, мог бы – если бы я вообще умел учиться! Если бы нашел способ избавиться от своей эротической одержимости, от своего извращенного воображения, от подлой мстительности, от страсти сводить мелочные счеты, создавать фантомы, от этой бесконечной и бессмысленной мнительности!
1950-й год, мне семнадцать лет, Ньюарк вот уже два с половиной месяца как в прошлом (впрочем, не совсем: по утрам, просыпаясь под незнакомым одеялом и не видя „своего“ окна, я на секунду впадаю в панику, думая, что это мама все переставила) – и я совершаю один из самых дерзких поступков в моей жизни: вместо поездки домой на мои первые каникулы я отправляюсь поездом в Айову, провести День Благодарения с Тыквой и ее родителями. Я еще нигде не бывал дальше Нью-Джерси, и вот теперь еду в Айову! С блондинкой! С христианкой! Кого больше ошеломил этот побег – меня или моих родителей? Какая дерзость! А может быть, это дерзость сновидения?
Белый деревянный домик, в котором прошло ее детство, произвел на меня впечатление Тадж-Махала. Наверное, только ребенок мог бы понять, что я почувствовал, увидев на веранде качели. Она выросла в этом доме. Девушка, которая позволила мне снять с нее лифчик, которую я тискал в кампусе, выросла в этом белом доме. За этими гойскими занавесками! Позвольте, да это же жалюзи!
– Вот, папа и мама, – сказала Тыковка, когда мы вышли из поезда, – это наш гость, мой друг-однокурсник, о котором я вам писала.
Это я-то – „их гость“? Это я – „друг-однокурсник“? На каком языке они говорят? Я – сын страхового агента. Я – посланец рабби Воршоу!
– Как дела, Алекс? Я, конечно, ответил:
– Спасибо.
В эти первые сутки в Айове я всем говорил „спасибо“. Даже неодушевленным предметам. Задев стул, я немедленно говорил ему:
– Извините меня. Спасибо.
Уронив салфетку на пол, наклоняюсь, краснею, подбираю ее и тут же говорю „спасибо“. Я слышу себя, когда обращаюсь то ли к полу, то ли к салфетке. К кому же из них, черт побери, непонятно? Моя мать могла бы гордиться своим маленьким джентльменом – он вежлив даже с мебелью!
В английском языке есть выражение „доброе утро“, я об этом слышал, но мне почти не приходилось им пользоваться. Да и зачем оно нужно? За завтраком дома меня называют обычно Угрюмый или Злюка. Но здесь, в Айове, подражая местным обитателям, я неожиданно превратился в настоящий фонтан пожеланий „доброго утра“. Они все здесь так делают – похоже, при свете в них тотчас же начинается химическая реакция: Доброе утро! Доброе утро! Доброе утро! Они произносят эту фразу с огромным количеством вариаций! Вслед за этим они начинают выяснять друг у друга, хорошо ли спалось? Они спрашивали об этом и у меня? Хорошо ли мне спалось? Я не знаю, я должен подумать – вопрос застал меня врасплох.
– Да, хорошо! Я думаю, что хорошо! А вы, как вы спали?
– Как бревно, – отвечает мистер Кэмпбелл. В первый раз в жизни я почти физически ощущаю силу метафоры. Этот человек, который продает недвижимость и является старшим советником муниципалитета в Дэвенпорте, говорит, что он спал, как бревно, и я действительно вижу бревно. Я вижу неподвижное, тяжелое, убедительное бревно.
– Доброе утро, – говорит он, и я понимаю, что он имеет в виду промежуток времени между восемью и двенадцатью.
Я никогда прежде об этом не думал. Он, скорее всего, хочет, чтобы время между восемью и двенадцатью было для меня добрым, то есть веселым, приятным, удачным. Значит, все мы желаем друг другу четырех часов удовольствия и благополучия. Но это же ужасно! То есть это же прекрасно! Доброе утро! А потом будет „добрый день“, и „добрый вечер“, а потом „доброй ночи“! Боже мой! Английский язык, оказывается, – это средство коммуникации! И разговор – это не обязательно поединок, где ты стреляешь и в тебя стреляют, где ты рискуешь своей жизнью и охотишься за чужой! А слова – вовсе не бомбы и пули, нет, они могут быть маленькими подарками, исполненными смысла.
Но и это еще не все. Мало того, что я смотрел на мир сквозь гойские занавески, что неустанно желал им всем радости и благополучия, я чуть не обалдел, когда узнал название улицы, на которой стоял дом Кэмпбеллов, на которой выросла моя подружка, где она прыгала, скакала, каталась на коньках и на санках все это время, пока я мечтал о ней за полторы тысячи миль отсюда. Знаете, как называлась эта улица? Нет, не Ксанаду, нет, гораздо лучше, гораздо более абсурдно. Она называлась Вязовая. Вы понимаете, Вязовая! Я будто снова услышал, как по радио читают „Историю одной семьи“ – там тоже что-то было про вязы!
Честно говоря, я вообще вряд ли мог определить, что тут за деревья, выйдя в среду вечером из автомобиля Кэмпбеллов. К семнадцати годам я едва научился отличать дуб, да и то, если рядом валяются желуди. В пейзаже меня больше всего занимает не флора, а фауна, то есть, если можно посмотреть, как трахаются. Все, что растет и цветет, я оставляю птичкам и пчелкам – это их забота, а не моя. Никто в моем доме не знал, как называется дерево, растущее из асфальта прямо у входа. Дерево как дерево. Какая разница, как его звать, лишь бы не грохнулось на голову. Осенью (или весной? Кто помнит о таких мелочах? Во всяком случае, я уверен, что не зимой) с него падали длинные кривые стручки с горошинами. Так вот, никто бы о нем не задумался, если бы Софа не проинтерпретировала этот научный факт так:
– Не вздумай пуляться из трубочки этими мелкими штучками, ты можешь попасть кому-нибудь в глаз, и он станет слепой! Я тебе запрещаю, а если они в тебя будут пулять, немедленно беги домой и скажи мне.
Вот примерно с таким уровнем знаний в области ботаники я в то воскресное утро вышел из дома Кэмпбеллов и совершил свое архимедово открытие. „Улица называется Вязовая, следовательно… это все – вязы! Неужели?“ Как просто! Кому как, а у меня показатель интеллекта целых сто пятьдесят восемь! Неужели мир действительно так прост?
До этого незабываемого уик-энда я существовал на уровне Каменного века. Каждый раз, когда мистер Кэмпбелл называл свою жену „Мэри“, у меня подскакивала температура до сорока градусов – я ем из тарелки, которой касались руки женщины по имени Мэри! (Может быть, здесь ключ к тому, что я стараюсь никогда не называть Манки по имени, за исключением воспитательных эпизодов). Пожалуйста, молился я в поезде, идущем на запад, пусть только в доме Кэмпбеллов не будет изображений Иисуса Христа, избавьте меня от этих христиан! Пусть, когда тетушки и дядюшки соберутся на праздничный обед, среди них не окажется антисемитов! Потому что если кто-нибудь из них скажет: „жиды“, или „пархатые на голову сели“, то я им этого „жида“ в глотку засуну, прямо в глотку вместе с их сраными зубами! Нет, нет, никакого насилия (как будто я вообще на это способен), насилие мы оставим для них, ведь это их любимая игрушка, а я просто встану со своего места и произнесу речь! Я буду клеймить их изуверские сердца! Я им прокричу прямо в уши Декларацию Независимости! Кто они такие, черт подери, может быть, они думают, что День Благодарения – их гойский национальный праздник?
И вот на вокзале ее отец говорит:
– Как дела, молодой человек? А я отвечаю:
– Спасибо.
Чего это он вдруг такой милый? Потому что его уже предупредили (а если так – мне обижаться или нет?) или потому что он еще не знает? Должен ли я сказать ему правду, прежде чем мы сядем в автомобиль? Да, я должен! Я больше не могу скрывать! „Мне очень приятно быть здесь у вас, в Дэвенпорте, мистер и миссис Кэмпбелл! Но дело в том, что я еврей, и вы уж, пожалуйста об этом не забывайте“. Нет, это как-то не звучит. Может быть, так: „Уважаемые мистер и миссис Кэмпбелл, как друг вашей дочери и как еврей я хочу поблагодарить вас за приглашение…“ Хватит выделываться! Но что же делать? Сказать ему чтонибудь на идише? А как? Я знаю примерно двадцать пять слов – половина из них непристойные, а остальные я неправильно произношу. Дерьмо, говорю я себе, ты просто дерьмо, заткнись и иди в машину.
– Спасибо, спасибо, – говорю я, подхватываю свой чемодан, и мы все направляемся к автомобилю.
Кэй и я забираемся на заднее сиденье, вместе с собакой! Это ее собака. Она разговаривает с ней, как с человеком! Ой-е-ей, да она и правда гойка. Что за нелепость – разговаривать с собакой, а ведь Кэй совсем не дура! Я вообще-то понимаю, что она поумнее меня, но как это можно разговаривать с собакой? „Что касается собак, мистер и миссис Кэмпбелл, то у нас, евреев…“ О боже, оставь эти глупости! Ты совершенно забыл (или изо всех сил пытаешься забыть) о том, что у тебя вместо носа. Я уже не говорю про твои африканские кудри. Конечно, они все видят. Прости, дружок, но от судьбы не уйдешь, носовой хрящ не выбирают. Но я и не хочу другой судьбы! Ты так говоришь, потому что с этим ничего не поделаешь. Я бы смог поделать, если бы захотел! Но ты же не хочешь. А вдруг я все-таки захочу?
Как только я попадаю в какой-нибудь дом, я тут же начинаю тайком принюхиваться: чем здесь пахнет? Картофельным пюре? Старыми тряпками? Свежим цементом? Вот и здесь я все нюхал и нюхал, пытаясь уловить главный запах. И унюхал, ага: это запах христианства или просто воняет собакой? Все, что я вижу, пробую, к чему прикасаюсь, обо всем я думаю: это гойское. В первое утро я выдавил в раковину полдюйма „Пепсодента“, потому что боялся чистить зубы пастой, которая несомненно касалась гойских зубных щеток родителей Кэй. Честное слово! Мыло на раковине все в засохшей пенке от чьих-то рук. Интересно, чьих? Может быть, Мэри? Могу ли я мыться им или сначала мне следует помыть это мыло, чтобы соблюсти гигиену? А чего тут теряться, конечно, помой его с мылом! Зайдя в туалет, я долго осматривал унитаз: „Смотри-ка, это настоящий гойский горшок. Вот сюда отец твоей подружки роняет свое иноверческое говно. Ну, как тебе? По-моему, впечатляет“. Что со мной? Я рехнулся или наоборот?
На следующий день я долго не мог решить, как сесть на сиденье. Дело не в санитарии – горшок сияет немыслимой антисептической чистотой – я боялся почувствовать тепло кого-нибудь из Кэмпбеллов. Например, Мэри. Тепло задницы матери Иисуса Христа! Ради мамы, ради всей своей семьи, подстели бумажку на сиденье, ведь тебе ничего не стоит, и об этом никто не узнает!
Но я сделал это! Я сделал это! Я сел безо всякой бумажки – и оно действительно было теплым! Ура, мне семнадцать лет, и я бесстрашно трусь своей задницей о задницу ненавистного врага! Как долго я путешествовал, в какую даль я забрел с этого сентября! При реках Вавилона, там сидели мы и плакали, когда вспоминали о Сионе! Да, плакали. Я сидел на горшке, и меня осаждали сомнения и печали, я неожиданно начал всем сердцем тосковать по дому… Мой отец, наверное, поехал на ярмарку в Юнион, покупать „настоящий яблочный сидр“, а мне так хотелось поехать с ним. Ханна и Морти, наверное, без меня отправились на матч „Викуехик-Хиллсайд“, кто же им будет все комментировать, если не я? Я надеюсь, что наши выиграют (то есть проиграют меньше 21 очка). Бейте Хиллсайд, ребята! Ви-куе-хик! Берни, Сидни, Леон, давайте, защита, бейтесь!
Все, кто болеет за Викуехик-хай,
Поднимайте хай!
Давайте, держите линию, гол им в кишки, бейтесь, ребята!
Боже мой, я упускаю шанс блеснуть остроумием! Когда еще удастся мне продемонстрировать окружающим свои убийственные сар-казмы и ядовитые колкости! А после игры не попаду на традиционный обед в честь Дня Благодарения, приготовленный моей мамочкой, веснушчатой и рыжеволосой польской еврейкой. О, я просто вижу, как бледнеют их лица и как они замирают, когда она отрезает здоровенную ногу и объявляет: „А это для кого? Угадайте!“ Увы. Тот, кого имеет в виду моя мать, будет обедать в АЙОВЕ! Почему я покинул их? Может быть, наши застолья не очень похожи на картины Нормана Рокуэлла, но, поверьте, мы тоже умеем хорошо веселиться! Мы, конечно, не первые переселенцы, но вы оцените, как у нас вкусно пахнет! И, посмотрите, клюквенный соус на каждом конце стола! Индейку, как и положено, зовут Том! Но почему мне не верилось, что мы живем в Америке, то есть Америка – это там, где мы кушаем нашу индейку? Почему туда надо ехать, как мой папаша, который в ноябре отправляется в Юнион, штат Нью-Джерси, за „настоящим яблочным сидром“?
– Я еду в Айову, – говорю я по телефону.
– Куда, куда?
– В Дэвенпорт, штат Айова.
– Но это же твои первые каникулы!
– Я знаю, но я не хочу упустить такую возможность.
– Возможность? Возможность для чего?
– Возможность провести День Благодарения в семье мальчика по имени Билл Кэмпбелл.
– Какой еще мальчик?
– Кэмпбелл, как суп. Мы тут вместе живем. Дальше я слышу, что они меня так ждали, что Морти купил билеты на бейсбол. О какой еще возможности я говорю? Зачем тебе мальчик, как его, Кэмпбелл?
– Это мой друг! Билл!
– Что за ерунда? – говорит мой отец. – А как же сидр?
Я так и знал! Случилось то, чего я больше всего боялся. Мой папа просто феномен, он знает, чем меня уязвить, и всегда добивается от меня раскаяния! Я начинаю плакать из-за этого сидра, но стою на своем:
– Да уж как-нибудь без меня, я не смогу приехать, извини, меня пригласили. Мы сегодня выезжаем!
– Как „выезжаем“? Что это значит? – встревает в разговор моя мать. – Я ничего не понимаю: позволь узнать, куда ты едешь, как ты едешь? Вы наверняка поедете в открытой машине…
– А вот и нет!
– А если будет гололедица?
– Мы едем в танке, мама, тебя это устраивает?
– Алекс, – говорит она строго, – я слышу по твоему голосу, что ты не говоришь мне всей правды. Скажи мне правду, ты собираешься ехать автостопом, или в открытой машине, или ты придумал еще что-нибудь похуже? Вы подумайте – семнадцать лет! Всего два месяца его не было дома – а он уже совершенно одичал!
Этот разговор состоялся шестнадцать лет назад – чуть больше, чем половина моей жизни. Ноябрь 1950 года – дату моего освобождения можно было вытатуировать на запястье. Дети, которые появлялись на свет в тот день, когда я впервые звонил домой сообщить, что не приеду на каникулы, уже поступили в тот самый колледж, а я продолжаю звонить домой! Я все еще в бегах! Зачем было перескакивать через два класса, зачем стараться всех опередить, если потом оказываешься в аутсайдерах? Все погибло! Где мои великие роли?! Где мои ученые звания?! Почему я до сих пор живу один, где мои дети?! И это вопрос не риторический! Как профессионал я, конечно, кое-чего достиг, но в личной жизни! – нечем гордиться. На этой земле должны быть дети, похожие на меня! Почему нет? Почему у каждого голодранца полно детей, а у меня ни одного нет? Абсурд какой-то! Вы только подумайте, все уже пробежали полкруга, а я еще стою на старте – это я-то, который первым сменил пеленки на спортивные трусы, у которого коэффициент интеллекта сто пятьдесят восемь! – так и не сошел с места, а все еще договариваюсь с организаторами забега об условиях, обсуждаю качество покрытия, проверяю компетентность арбитров! Да, мама, мистер Злюка – это про меня! Мистер Угрюмый – абсолютно точно, не в бровь, а в глаз! Мистер Припадочный – c'est moi.[38]
Я всегда думал, что „истерика“ – еврейское слово.
– Давай, давай, закати истерику, – советовала моя мама. – Посмотрим, как это тебе поможет!
И я старался! Я бился о стенку на кухне! „Мистер Буйнопомешанный!“, „Мистер Бешеный!“ – вот какие имена я зарабатывал себе! – „Не дай бог кому-нибудь посмотреть на тебя искоса, Алекс, за его жизнь я не дам и пары центов!“, „Мистер Всегда-Прав!“, „Самый сердитый из Семи гномов“, „Эй, Ханна, твой брат-грубиян почтил нас сегодня своим присутствием“, „Какая радость видеть Вас, мистер Хам“, „Бедный мальчик, у него опять истерика“.
В конце третьего курса у Кэй случилась задержка, и мы начали радостно – и что интересно, совершенно без паники – строить планы на будущее. Мы решили наняться няньками в один дом, ради комнаты в мансарде и полочки в холодильнике. Мы были готовы ходить в поношенной одежде и есть одни спагетти. Кэй собиралась писать стихи о радостях материнства и печатать за деньги курсовые работы. У нас была стипендия на обучение, а что еще нужно человеку? (Кроме матраса, нескольких кирпичей, пары досок для книжных полок, пластинки Дилана Томаса и, когда понадобится, детской колыбельки). Мы чувствовали себя путешественниками в неведомый край.
– Ты потом сменишь вероисповедание, да? – спросил я однажды.
Я предполагал, что мой вопрос будет воспринят иронически. Но Кэй отнеслась к нему серьезно. Вы понимаете, не формально, а именно серьезно. То есть так: Кэй Кэмпбелл, Дэвенпорт, штат Айова:
– Почему я должна это делать?
Замечательная девушка! Изумительная, остроумная, честная девушка! Вы видите, вот ее суть! То, что так привлекательно в женщине – теперь я понимаю! В ее тоне не было ни грубости, ни кокетства, ни желания защититься, ни, наоборот, превосходства. Только здравый смысл и четкая речь: Почему я должна это делать?
Но Алекс Портной впал в ярость, „у бедного мальчика опять истерика“. Что означает это твое „почему“? А как ты думаешь, ты, дура гойская! Пойди к своему псу и спроси у него, что он думает? „Спотти, ты хочешь, чтобы Кэй-Кэй стала еврейкой?“ И вообще, почему ты такая самодовольная? Потому что умеешь разговаривать с собаками? Или потому что знаешь, как выглядит вяз? Или потому что твой отец разъезжает на огромном универсале, отделанном красным деревом? Кто ты, вообще, такая, чего ты добилась в жизни, чтобы строить мне рожи, как Дорис Дэй?[39]
К счастью, я был так ошеломлен своим возмущением, что потерял дар речи и не успел ничего сказать вслух. Как могло так случиться, как я почувствовал себя уязвленным именно в том, в чем считал себя неуязвимым? Уж о чем-о чем, а о деньгах и религии мы с Кэй думали меньше всего. Нашим любимым философом был Бертран Рассел. Нашей религией была вера Дилана Томаса в Истину и Радость! Наши дети должны были стать атеистами. Я же в шутку спросил!
Тем не менее я так и не смог простить ее: спустя пару недель, когда месячные возобновились, она стала меня раздражать своей тривиальностью в разговоре, а в постели возбуждать не больше медузы. Мне пришлось ей в этом честно признаться, и я страшно удивился, когда увидел, как ей больно это слышать. Но, согласитесь, я был совершенно искренним, как Бертран Рассел. Вот что я сказал ей:
– Извини, Кэй, мне было бы стыдно тебя дальше обманывать: я больше тебя не люблю.
Она плакала, она бродила по кампусу с заплаканным лицом, она не ходила в столовую, она пропускала занятия. Меня это потрясало. Я всегда был уверен, что из нас двоих влюбленным был я, каково же мне было узнать, что она тоже!
Я вернулся в Нью-Джерси в июне, исполненный сознания собственной „силы“, искренне удивляясь тому, как я мог увлечься такой прозаической и некрасивой девицей. Представляете, мне двадцать лет – и я уже расстался с первой любовницей! Я упивался своим садизмом и грезил о новых победах.
Следующей иноверкой, которой я разбил сердце, была Сара Эббот Молсби, по кличке Пил-грим из Нью-Ханаана, выпускница „Вассара“[40] (кстати, в Покипси к ней наведывался один белобрысый красавчик – ее голубок). Она отличалась высоким ростом, изяществом, статью и аристократическими манерами. Когда мы с ней полюбили друг друга, ей было двадцать два года, и она служила секретаршей в офисе сенатора от штата Коннектикут, это случилось в 1959 году.
Я тогда работал в одном из подкомитетов Палаты представителей, расследовавшем скандал с телевизионными играми. Это дело было затеяно как будто специально для такого сортирного социалиста, как я – грандиозная афера, корпоративное жульничество, обман простодушных обывателей – словом, хрестоматийная капиталистическая алчность. Больше всего меня занимала фигура главного мошенника Шарля Ван Дорена[41]. Казалось бы – истинный джентльмен, стопроцентный англосакс, протестант: какой ум, какие манеры, какой характер – сама искренность, само обаяние – настоящий американец, и вдруг оказывается, что он просто жулик. Ну, что вы думаете об этом, господа христиане? Супергой, лучший из ваших сыновей присваивает чужие денежки! А? Боже мой, да вы такие же говенные, как евреи! Такие же ханжи!
О, тогда в Вашингтоне я прожил лучшие дни в своей жизни! Представляете, одновременно уничтожить безупречную репутацию шарлатана Шарля и быть любовником красавицы-янки, чьи предки высадились на этом побережье еще в семнадцатом веке! А что, весело думал я: ненавидишь гоя – съешь его.
Почему же я не женился на этой красивой и достойной девушке? Я помню, как она стояла на галерее для публики в синем матросском костюмчике с золотыми пуговками, бледная и взволнованная. С какой гордостью и любовью смотрела она на меня в то утро, когда я вел свой первый публичный допрос одного исключительно скользкого пиаровца. Надо заметить, что для дебютанта я был просто великолепен: хладнокровный, логичный, настойчивый, только сердце бьется чуть быстрее – все-таки мне всего двадцать шесть лет. О, когда у меня на руках все козыри, когда я уверен в своей правоте, то прячьтесь, мошенники, я вам спуску не дам!
Так почему я не женился на этой девушке? Ну, во-первых, отвратительный жаргон элитной школы. Я не выношу всех этих „тошнится“ вместо „блевать“, „крекер“ вместо „крейзи“, „очаровашка“ – о парнях, которых честная Мэри-Джейн Рид называет „ковбой“ (я почему-то всегда вынужден учить своих подружек человеческому языку, это с моим-то убогим словарным запасом из Нью-Джерси). И потом ее подружки! Все эти Пуди, Пипи, Аки, Шримпи, Брют, Таги, Сквики, Бампо и Биби – будто она училась вместе с племянниками дядюшки Скруджа. Хотя надо заметить, что и моя манера выражаться тоже заставляла ее страдать. Когда я в первый раз сказал „трахаться“ (да еще в присутствии ее подружки Пеббл, одетой в шикарный кардиган с воротником, как у Питера Пэна), ее лицо исказилось от боли так, будто я выжег эти несколько букв у нее на теле.
– Это было так неуместно. Почему, – жалобно спросила она, когда мы остались одни, – почему ты хочешь казаться таким „гнусным“? Может быть, дурные манеры доставляют тебе какое-то особое удовольствие? Что ты этим хочешь доказать?
Это словечко я ей припомнил, что и привело впоследствии к разрыву.
Как она в койке? Да ничего особенного – ни чудес акробатики, ни духовных подвигов, ни каких бы то ни было особых способностей – как мы трахнулись в первый раз, так и продолжали в том же духе: я наступал, а она защищалась, постепенно сдавая позиции, и потом расходилась. Ох и давали мы жару на ее огромной кровати из красного дерева с пологом – фамильная вещь! Дополнительно нас развлекало огромное зеркало.
– Смотри, Сарочка, кто там? – шептал я, прижимая ее к себе. – Что они делают?
Сначала она ужасно смущалась и отворачивалась, а после привыкла и даже втянулась, со временем в ней развилась настоящая страсть к созерцанию коитуса, она следила за отражением с испугом и возбуждением во взгляде. Видела ли она там то же, что и я? Леди и джентльмены! Сверху – Александр Портной, Ньюарк, штат Нью-Джерси: черные волосы в паху, вес сто семьдесят фунтов, половина из них – еще непереваренные сласти и деликатесы!!! Под ним – его противник: беленький пушистый лобок, элегантные гладкие бедра и мягкое девичье личико „а-ля Боттичелли“ – олицетворение наслаждения: сто сорок фунтов республиканской рафинированности и пара самых бойких сосков во всей Новой Англии – Сара Эббот Молсби, Нью-Ханаан, штат Коннектикут!!!
Вы знаете, доктор, мне кажется, что я не просто трахался с этими девушками, а, как мог, открывал Америку, как если бы мне самой судьбой было предписано соблазнить по одной из каждого штата.