Бунин в Ялте
ModernLib.Net / Отечественная проза / Рощин Михаил / Бунин в Ялте - Чтение
(стр. 2)
" Не Чехова, не Гоголя, не Тургенева, не Достоевского - Толстого. Потому что никто в мире не писал как Толстой. Он никогда не вывел ни строчки, подобной толстовской, уж тут никто бы не назвал его подражателем, но только Толстой был Учитель. И был нужен только его опыт, его анализ, его смелость проникновения в собственную душу. В каком-то журнале попалась карикатура: Эмма Бовари с рассеченной грудью и рядом Флобер с ее сердцем в руках, которое он жадно и хищно рассматривает. Толстого можно было бы изобразить с собственным сердцем в руках. И вот в этом суть науки Толстого-писателя. Чехов же подобен энтомологу, ученому, он глядел не в зеркало, а в микроскоп. Вивисекция Толстого отличалась от чеховской (да и от всех прочих) тем, что он резал себя самого. И идти надо этой дорогой, только этой. Если до тридцати лет он лишь чувствовал, что этой, а не другой, то теперь сознал и уверился. Вот почему так мучительно писались и так фальшиво звучали прежние "повести" и так легко и свободно вышли "Антоновские яблоки". Он раскрепостил наконец себя, перестал думать о впечатлении, которое должен произвести, о существующих и обязательных законах. Талант - это мало. Стремление мастера заключено в том, чтобы сделать вещь не хуже других, прежних мастеров. Цель художника - иная: открыть новое, свое, пусть в чем-то несовершенное, странное, но восходящее на новую ступень. "Что талантливо, то и ново",- любит говорить Чехов. Но талантливы Потапенко, Мамин, Мирра Лохвицкая, Баранцевич, и что же?.. Мастером быть мало, мне мало. Его привычке работать запоем, не различая дня и ночи, ничто не мешало. Он жил внизу, в маленькой комнате для гостей, с низким потолком и небольшим окном, у которого стоял стол, похожий на ломберный. За ним он и писал. Окно глядело в сад, и рядом находилась дверь, которая тоже вела в сад. Кабинет и спальня Чехова, большая гостиная, комнаты Маши и Евгении Яковлевны располагались наверху; отсюда, от комнаты, где поместили Бунина, наверх вела внутренняя деревянная лестница в два марша. В доме было темно и так тихо, что слышно, как стучит будильник у Евгении Яковлевны,- невольно шел опять на ум Чехов, как он живет здесь один месяцами. Не зря Чехов говорил, что в Ялте ему всегда становится хуже, и называл Ялту "теплая Сибирь". И еще говорил, что в Ялте нет музыки, красивых женщин, икры и кислой капусты. Весь год, с прошлого апреля, упорно шли слухи о его романе с Книппер это она, когда Бунин навестил ее в Москве, подала мысль пожить в Ялте, обнаружив знание всех семейных чеховских дел и почти хозяйскую уверенность в том, что это возможно и хорошо,- и, разумеется, с нею ялтинское существование Чехова изменилось бы и из полуссыльного, больничного, вынужденного превратилось бы в иное, яркое и живое. Но за нею стоял театр, который она едва ли оставила бы, и привычка к другой жизни,- интересно, что своею самостоятельностью, современ-ностью, смелостью она напоминала Варю, которая кичилась крайней эмансипированностью. О Чехове-холостяке судачили всего много; несмотря на то что жил он постоянно на людях, ему удивительно удавалось держать в тайне эту сторону своей жизни. Казалось, он вообще не имеет романов, привязанностей, адюльтеров. Только его рассказы, обилие в них женщин, любви и знания женщин, ирония на их счет выдавали его опыт. Фальшь семейной жизни, которую так хорошо чувствовал Толстой, прекрасно ощущалась и Чеховым: его жестокая наблюдательность и трезвость давно лишили его иллюзий. И чрезвычайно трудно было представить Чехова мужем, супругом. Отчего не женился он до сих пор? На это нетрудно ответить, пожив в Белой Даче, узнав Машу, ее ревнивую любовь к брату: его потребность в семье, в доме, в заботе о нем кого-то близкого и его о ком-то близком и без того всегда удовлетворена. И неужели он теперь хотел обмануть свое вечное одиночество, с которым неизбежно проходит сквозь жизнь настоящий художник и от которого не спасут ни дом, ни мать, ни жена? От отца Чехову перешло в наследство кольцо с надписью: "Одинокому везде пустыня", и, кажется, он глубоко верил в эти слова, относя их именно к своей судьбе. Что ж теперь? Разве не понимал он, что муж и жена, как говорил Толстой, чаще всего представляют собой не параллельные линии, а пересекающиеся, и женитьба есть как раз точка пересечения, от которой линии начинают расходиться?.. О, уж кто-кто, а Бунин, прожив два года с Аней Цакни, мог бы это доказать... В чем же дело? Или просто любовь? Сам не зная зачем, он кое-что записывал из рассказов Марии Павловны и Евгении Яковлевны - коротко, в записной книжке. Если бы Чехов услышал об этом, наверное бы, рассердился. Но здесь нельзя не думать о Чехове, хотелось узнать его и понять. Между ними и без того возникло понимание; кажется, давно не встречался человек, к которому Бунин испытывал бы такую увлеченность и юношескую любовь. Чехов - он видел,- при всей своей сдержанности, тоже увлекся Ваней Буниным, выделив его среди других и приблизив. Они с наслаждением обнаруживали друг в друге один и тот же взгляд на вещи, иронию, любовь к одним и тем же явлениям, книгам, предметам, людям. При всей экзальтации и стремительности одного и при всей приглушенности и ровности другого, ни с кем иным, несмотря на разницу в возрасте, нельзя было испытать такой радости общения, остроты, возбуждения. И теперь, когда Чехов отсутствовал, это чувство возникало от его дома, от принадлежащих ему вещей, от заведенного им в доме порядка. День начинался у Чеховых рано, затемно, в семь часов. Трещал у Евгении Яковлевны будильник, кашлял и потом молился Арсений, зевал и стучал хвостом по полу пес Каштан. Пока не уехала Маша, по дому прежде всех слышались ее деловитые хозяйские шаги, голос, похожий интонациями на голос Чехова, металлические и стеклянные звуки с кухни, плеск воды. При Маше неловко было залеживаться, даже если просидел за полночь, и он вскакивал, умывался из кувшина, не зовя Арсения, брился при керосиновой лампе - а за окном еще стояла тьма и шуршал дождь,- и одевался тщательно: ни сам Чехов, ни домочадцы никогда не носили халаты, шлепанцы, блузы и прочую домашнюю одежду. При Маше пили любимый Чеховым кофе, теперь же, с Евгенией Яковлевной, чай,- Арсений приносил самовар. От раннего вставания, завтрака появлялось чувство деловитости, почти торопливости, словно спешишь, как прежде, на службу в редакцию или в статистическое бюро, где он когда-то мучился над составлением никому не нужных сводок и справок. Этому энергическому настроению был только один выход - за стол. Что он и делал. Тем более что дни подготовительные, когда еще ничего не выходит, переделывается, уже оставались, как он чувствовал, позади, и уже сделался он разогрет - заметками, стихами, чтением по ночам. Странно, но ему помогало перечитывание себя самого, своих рассказов. Он брал в руки "На краю света" или десятый номер "Жизни", где были напечатаны "Антоновские яблоки", и прочитывал несколько страниц. Ощущение всегда возникало разное: или очень нравилось - до того, что не верилось, будто это ты написал, или все казалось пошлым и бездарным. Но и в том и в другом случае чтение возбуждало: либо хотелось достичь себя самого, возвращалась утраченная в дни безделья уверенность, либо хотелось, вопреки себе, доказать, что теперь он может писать иначе, чище. То же действие оказывало на него чтение других писателей: хорошая проза взвинчивала, волновала, плохая давала чувство дистанции, впечатление, что стоишь наверху, а она, эта плохая проза, оставалась внизу, позади. Это было важно. Всегда важно верно оценивать себя, чтобы не впасть в постыдное и смешное гениальничанье и не терзаться мнимым ничтожеством, от которого опускаются руки. По заведенному порядку обедали у Чеховых в час, он успевал проголодаться, устать, выходил возбужденный и веселый, и Евгения Яковлевна тоже с радостью его встречала, хотя едва ли скука ее мучила. Весь день ее не было слышно, она жила на свете так тихо и деликатно, почти робко, занятая самыми простыми занятиями, что, глядя на нее, тоже поднимался целый рой мыслей о Чехове, его семье, о пути, проделанном им: от мальчика в лавке, купеческого сына, певчего - все братья Чеховы пели в детстве в церкви - до писателя с европейской славой, властителя дум. Маленькая, тихая старушка в очках с железною оправой, с простонародным, чуть азиатским, широким лицом, набожная и слабограмотная, всю жизнь мучимая нуждой, произвела на свет детей, особенности которых едва ли могла понять и оценить сама. Все ее дети - не богачи, не дворяне - поднялись на самый верх своего времени, были одарены талантами к живописи, литературе, наделены артистичностью и присущими художникам характерами, со всеми хорошими и дурными чертами таких характеров. Их самородство было их счастьем и их бедой, их первичность мешала им, они были алмазами, но не бриллиантами. И среди всех только Антону Павловичу дал бог способность вовремя отшлифовать себя самого, выгранить, не просто доказать, но употребить в дело свою драгоценность. Однако общение с его родительницей открывало и в нем некую его тайну, секрет глубокой его задумчивости, сосредоточенности и, возможно, сомнения, которым он мучился. Вот это и хотелось постичь и проверить: причину его перемены, которая сделалась всем заметна, апатично-сти, отрешенности. Было впечатление, что лицо его постоянно скрыто серым занавесом одной и той же мысли, и только изредка и ненадолго взвивается занавес, и выступает в лице жизнь, веселость, интерес к окружающему. Усталость угнетала его. Разумеется, ему было от чего устать: он написал гору, он трудно жил, его съедала болезнь. Но, кажется, была и еще причина: ему пришлось истратить гигантскую энергию именно на создание себя самого, на то, чтобы понять, кто он и что. Природа резко обходится с любимыми своими созданиями: в обыкновенную человеческую оболочку, состоящую из таких же, как у всех, рук, ног, шляпы, галстука, она помещает нечто необычайное, доводит концентрацию материи до совершенства, закладывая в мозг задолго до появления человека на свет способность этого мозга к особой деятельности и особому развитию; эти бросаемые богом искры, эти семена падают на какую угодно почву. И нелегко дается человеку обладание этим даром. Человек проживает одинаковую со всеми жизнь, становится доктором, поручиком, инженером, купцом, а искра разгорается в нем, мешает, сбивает, пока пожар не охватывает изумленного человека целиком. Не было ли и в Чехове этого недоумения, размышления над случившимся? Иногда, глядя на него, приходила в голову еретическая мысль, что он по сей день не уверился в себе, не успел понять своего значения. Даже чувствует себя не на месте. И уж явно тяготило и всегда было неприятно ему изъявление восторгов, почитание, неудобства известности. Это раздвоение происходит всегда, и оно неизбежно: на человека и писателя, человека и артиста, человека и художника, человека и общественного деятеля; человек живет сам по себе, а его имя и слава отдельно. Иным это как маслом по душе, а иным - мучение. Чехов демонстрировал свою иронию насчет своей славы, любил говорить, что он доктор и больше никто, и если подумать, то для его происхождения и семьи быть доктором уже означало чрезвычайно много. Важно, важно было довести до конца эти мысли - не из-за Чехова, из-за себя. Чтобы понять себя, найти соответствие между человеком, носящим имя Ивана Бунина, и явлением, обозначенным тем же именем. Как часто личное знакомство с писателем вызывает изумление: глядишь и не веришь, что именно этот человек написал то-то и то-то. И так ясно делается, что это бог водил его рукой! Вот так, должно быть, и другие смотрят на тебя и не понимают, как это ты, узколицый и язвительный, холодный и замкнутый, пишешь печальные стихи и нервно-взволнованные рассказы. А если бы кто-нибудь прочел письма. Или угадал прыгающий и безумный ритм чувства, часто почти болезненный, и обнаженность мысли, и жадную скорость желаний, и всю странность, и тьму припадков, провалов отчаяния, и бешеную страсть, и вопль, и слезы. "Тихий" Чехов написал "Черного монаха", он же совсем молодым выхватил из жизни "Скучную историю". Как это случилось? Отчего? Кто водил его рукой? А Лермонтов? Почти юношей создавший книгу такой пронзительности и печали, какой не знала литература? А что же Бунин? Кто он? Какой огонь заключен в материальной его оболочке? Вечное вошло в него или временное? Надо ли тщеславно раздувать пламя или ждать? В чем секрет соответствий? Кто и как растворяет бутоны, румянит плоды, вызывает ветер или штиль? Каким образом и когда на его дереве вырастут и созреют его яблоки? Или это будут шишки, груши, шиповник?.. Как бы ни тщился он, ни старался, чего бы ни желал, но вырастет только то, что должно вырасти. Как угадать этот единственно твой плод?.. Так рождается ребенок: твой и не твой, похожий и не похожий, такой, как ты думал, и не такой. Или совсем не такой, мальчик вместо девочки, и наоборот. Но он не может не родиться, не так ли? Вот и ты - носи в себе свой плод, рожай его, там видно будет, что произвел ты на свет. Не мудрствуй, не мучайся - пиши как бог на душу положит. И не страдай, не плачь... Еще не зная, пригодится ли ему когда-нибудь эта запись, он занес однажды, после разговора с Машей и Евгенией Яковлевной, в записную книжку один свой вопрос и их ответ: он спросил, плакал ли когда-нибудь Чехов, и обе, не задумываясь, ответили, что нет, никогда. Никогда! Это было похоже на Чехова, это было удивительно. Но на самом деле никогда или не видели никогда?.. ...Пещера, однако, все еще держала его. Он написал рассказ, несколько стихотворений, и внезапно настроение переменилось: стоило чуть выплеснуться, выпустить пар, и новое беспокойство овладело им. Накануне он ушел смотреть шторм - серо-грязное море вздымалось у берега и ухало, как пушка, ветер мотался из стороны в сторону, рвал с головы шляпу - ветер всегда действовал на него возбуждающе, нервически, а теперь и раздражающе. Он вернулся и не захотел ничего делать, тянуло пойти куда-нибудь, в ресторан, в гости. И это желание было неприятно, словно он сдавался своей лени, праздности,- он не пошел. Под завыванье шторма чаевничали с Евгенией Яковлевной, она раскладывала пасьянсы, он читал газеты или, вернее, пробегал их, ни на чем не останавливаясь, ничем не интересуясь, испытывая отвращение к газетному языку и всем новостям мира. Искал только свое имя. И аккуратно складывал потом газеты в стопку, уже довольно большую,- это берегли газеты для Антона Павловича, чтобы ему читать, когда вернется. Оказывается, днем Арсений принес с почты письмо из Ниццы. Чехов писал, что там тепло, ходят в летних пальто, что он здоров, скоро приедет и пусть Арсений ничего не сажает без него в саду. Он кланялся Бунину. И тотчас представилась солнечная, праздничная, богатая Ницца, рестораны, красивые женщины, послеобеденная скука и вечернее оживление в Монте-Карло, где играют в рулетку. И припомнилось, как совсем недавно, три месяца назад, они с Куровским, хотя и галопом, проехали Париж, Вену, Берлин, были в Швейцарии, смотрели в Мюнхене Беклина, а в Дрездене - Рафаэля. Еще в каком-то письме, раньше, Чехов написал, что поедет, должно быть, из Франции в Африку, пароходом,- он вообще любил путешествовать и соблазнять этим других Внезапно, среди разговора, мог сказать: "Послушайте, вы же молоды, здоровы, чего бы вам не поехать на Мадагаскар? Или в Китай. Это же замечательно" И теперь стало вдруг детски завидно: зачем сидеть здесь, работать, когда другие ездят, видят Сахару, пирамиды, крокодилов? Пароход, каюта, новые лица за первым завтраком, мгновенный, изучающий, уже волнующий взгляд... Он сошел к себе, лег и не спал, слушая прерывистые наскоки ветра, панический шум кустов и, как казалось, удары моря, хотя оно было далеко и услышать его было невозможно. И то ли уже во сне, то ли в полудреме ярко увидел себя: несколько лет назад, верхом, на закате, после дождя, под который он попал в поле, и ярко осознал, как написать об этом, как не забыть ничего: ни жирной черной грязи дороги, ни зеленой мокрой ржи, ни красной от заката воды в колеях, ни сырости и свежести воздуха, ни своего волнения и любви к этой русской ржи, русской церкви на горизонте, русскому золотому пространству... И если бы не сон, не лень, надо бы вскочить, порвать, сжечь, бросить все прежнее, стихи и рассказы, и написать один тот закат и зеленую мокрую рожь... А утром встретило его солнце, и настали, после шторма и ветра, тихие, странно-теплые дни. Море и воздух успокоились. И хотя над горами, над Яйлой, клубилась синяя мгла, и казалось, что там метель и снег, а тучи вот-вот перевалят хребет, здесь, на берегу, спокойно светило солнце и даже чуть парило Как всегда, под солнцем тотчас обнаружилось, что Ялта и зимой зеленый, теплый город, способный в минуту высохнуть, побелеть, принарядиться, и все ожило в два дня. Еще недавно скамейки на набережной, поставленные так, чтобы сидеть лицом к морю, стояли пустые и мокрые, море дохлестывало до них, а теперь все места заняты дамами, а вокруг дам вмиг составляются свои группы, склоняются фуражки и шляпы, идет целованье ручек, расшаркиванье, плывут улыбки и остроты. Публики оказалось заметно много для февраля, особенно военных. Медленно двигаются кареты, ландо, коляски, и дешевые "корзинки" и "визавишки", татарчата разносят газеты, воды и фрукты, каштаны и миндаль, они же стучат щетками по ящикам, зазывая чистить сапоги. Прогулочный пароходик "Гурзуф" объявился у пристани. И совсем по летнему пахнет по набережной чебуреками, кофе, духами и ванилью из кондитерской Флорена и от Берне, где успели вынести столики на летнюю галерею. И он уже чувствовал волнение, знал, что присядет за одним из этих столиков, спросит кофе и коньяку, и оттого, что будет чужд праздности, чужд всей толпе, острее ощутит и эту праздность, и солнце, и летний блеск моря. Он помнил свой сон, и зелень мокрой ржи словно охраняла его, и снова что-то происходило с ним, что-то новое, он слышал в себе пульс, нарастающее биение того состояния, которое знал с детских лет и которому никак не мог найти диагноза, оформления словом. Он глядел на молодых женщин и вспоминал Аню давно ли началась их любовь, давно ли, и вот нет ничего. Гречанка, богиня, еврейка, парижанка (девочкой выросла там), а больше всего просто одесситка,бог ты мой, можно ли так ошибаться, писатель? Она едва кончила гимназию, когда они стали ездить на Ланжерон, гулять, и ее уже жгло нетерпение, желание плотской любви, и она могла теперь носить дамскую, настоящую шляпу, с вуалью в мушках, и вести в поводке собачку, и чувствовать себя вполне дамой, невестой,- они едва не каждый вечер ездили в оперу, ужинали - кефаль и белое вино,- а он, глядя на ее блестящие глаза, рот, волосы, прекрасные руки, мечтал о ней, желал ее беспамятно, рослую, молодую, чистую. Казалось, все складывается счастливо: известная в Одессе семья, достаток, имение, лошади, участие в газете ее отца, Николая Петровича, и все так мило, радостно. И любовь, настоящая любовь, новая и оживляющая, воскресившая его, потому что казалось: Варя все сожгла, все взяла, ничего больше не будет. Но уже через три месяца начались пошлые и мелкие размолвки, идиотские музыкальные вечера мамы Ираклиди с идиотами-музыкантами и идиотами-гостями. И пошлые капризы, фальшивые слезы, выспренность, этакая милая лживость, вспышки южного упрямства и одесского темперамента,- она насиловала себя, подделываясь под его жизнь, под его серьезность, да и то недолго. Он мог заплакать от счастья, обладая ею,- мир исчезал, жизнь останавливалась,- а она выскальзывала из постели, среди южной ночи, придуманной Шехерезадой, и ела при луне пирожные. И что самое дикое: он вдруг соображал, что она все время помнила, что пирожные стоят на столе. Кажется, нужно бы убежать сразу, сгинуть, не видеть никогда. Но у любви свой закон: пока не изживется, не насытится, не выгорит дотла - не расстанешься. Уже все увидишь, все поймешь: уже самого себя будешь готов убить за то, что протягиваешь к ней руку, но все-таки будешь протягивать и будешь кружить, кружить, как зверь, как животное, загипнотизированное одним запахом твоей самки. Нет, все-таки женщины не просто люди или совсем не люди, они существа иные, особые, еще не понятые нами,- как ни мистически пошло такое суждение, но что-то верное в нем есть. Да, он пофланировал, разумеется, тоже и уже был внимателен, как сказал бы Толстой, к тому впечатлению, которое производил, и потом конечно же просидел часа полтора за столиком у Берне, в кофейне на сваях над блестящим морем, глядя на гуляющую публику, и пульс не пропадал в нем, делался яснее, и он дразнил его то воспоминаниями, то мыслью о том, как легко вдруг собраться, найти денег и отправиться в Африку. И каждую секунду он возбуждал его, этот сладкий и опасный пульс, своею наблюдательностью: ни одна душа не прошла мимо, чтобы не запечатлеться на фотографической пластинке, которую он словно бы вставил сейчас себе в голову, и он холодно и точно запоминал: лакей, похожий на Ницше, с прегустыми усами; сухой старичок генерал в золотом пенсне; священник в черной соломенной шляпе; веселый и хитрый взгляд татарчонка; изысканно одетый мальчик-горбун в сопровождении гувернера или учителя, с измученным и гордым лицом калеки. И больше всего, и особенно жадно, пряча глаза, глядел он на женщин, плотоядно оценивая едва ли не каждую, разгадывая за их плотными корсетами, длинными платьями и рукавами, за маскировкой их неприступных лиц, чопорных или невинных выражений, степенных походок, деланных движений ту суть, ту истину обнажения, которая есть в каждой. С жестокостью и смаком развратника он раздевал их, бросал в постель гостиничных номеров, в закрытые коляски, едущие по ночной дороге до Суук-су, на маленькие безлюдные пляжи; его воображение рассказывало ему о них черт знает что, и он смеялся про себя, представив себе хоть вон ту медленно идущую даму в светло-сиреневом платье, с необычайно умным и важным видом читающую на ходу томик,- судя по размеру, стихов,- какою она, возможно, была еще нынче ночью с любовником или мужем. Бог ты мой, какая ложь! Какая условность и ложь вся наша жизнь! И, как сказал бы Флобер, в наш век проституции менее всех проституируют проститутки - те хоть не лгут... Но с другой стороны, разве это гуляние по набережной, светскость, жеманство, это сокрытие истинного не есть также действительно существующее? не принадлежит также жизни? Ведь только мой взгляд на все это, как на ложное, делает это ложным. Остальных это вполне устраивает, не так ли? А если и не устраивает, то все равно это есть, вот оно, передо мной. Есть и будет! Ибо трудно представить себе, чтобы набережная наполнилась вдруг стадом голых людей, давших волю своим подавленным и скрытым желаниям. Нет-нет, выговаривал он потом себе, возвращаясь пешком в гору, разомлев и разогревшись от солнца, в легком поту,- нет, прочь соблазны, и солнце, и влеченья. Только не это. Где-то у Гюго, что ли, сказано: желать одну женщину - это опьянение, а желать всех - это уже пьянство. Пьянство, пьянство. И надо сознаться себе, что он уже заделывается таким пьяницей или даже сделался... Но ведь это не похоть, похоть удовлетворить легко. Его манит тайна, его ведет увлечение; что может быть яростнее и веселее этого желания содрать с человека маску, обнажить суть, обнаружить королеву в дворовой девчонке с веснушками, с темными, как выделанная кожа, от беганья босиком ступнями, с веревочками в мочках ушей вместо серег, а в неприступной, безумно желаемой сотней мужчин королеве найти жалкое, рыхлое, беспомощное, уязвленное,- жеманные рыданья и "ах, что вы со мной сделали!..". И что веселее или грустнее, и что выше такой победы, такой отгадки!.. Нет-нет, опять тут же удерживал он себя, не теперь, только не теперь. Работать и работать. Слишком много жизни, слишком. Он аккуратно вернулся к обеду, неожиданно выпил за обедом два фужера вина, спустился к себе, прилег и вдруг уснул, как провалился, и проспал часа четыре. А вечером Арсений принес с почты телеграмму, что приезжает Антон Павлович. Деликатность требовала оставить Белую Дачу,- здесь тотчас же все засуетились, приготовляясь к приезду хозяина. ...Ночь стояла такая же, как день, тихая, ясная, с чистой и блестящей полулуною над морем, от которой по морю шла яркая, классическая дорожка, с голубоватым и во мраке небом, усыпанным еще холодными, дальними, зимними звездами. Купы кипарисов чернели на этом фоне, и одна их группа совершенно напоминала очертания готического собора. Белые стены домов словно светились среди голых деревьев и вечнозеленых кустов. Шаги звучно раздавались в тесных, пустых улочках. Всюду были сон и тьма, керосиновые фонари не горели, и только в порту как бы висели в воздухе огни и слышался глухой железный звук. Его вывело на ночную улицу паническое, неприятное чувство, совершенно его измучившее за два-три часа. Он взял первый попавшийся недорогой номер в "Ялте", расположился, разложил вещи, а потом оказалось, что в соседнем номере лежит покойница, внезапно скончавшаяся вчера старуха из Самары. Худенький, болезненный лакей-коридорный, виновато опустив глаза, объяснял, что завтра же покойницу заберут, родственникам телеграфировано, на старуху привезено два пуда льда и прочее. И стало неловко перед этим человеком показать страх перед покойницей, просить другую комнату,- пришлось только пожать плечами и уйти к себе Но, оставшись один, он уже не мог выкинуть cтapyxy из головы. Вот тебе и солнце, и монашество, и башня из слоновой кости В чужом городе, на чужой постели, где перебывало столько тел, среди ослепительного вчерашнего дня померла старуха и лежит теперь рядом, через стену, с открытым окном, во льду, и в комнате сгустилась и стоит смерть. Прибраны чужими руками вещи старухи - ее гребенки и шпильки, ее уродливые от подагрических шишек туфли, ее коробочки с помадой, которой она подрумянивала щеки к обеду, ее перевязанные ленточкой письма, ее веер, который она однажды купила в китайской лавочке на ярмарке в Нижнем, куда ездила из своей Самары на веселом летнем пароходе со старшим сыном и невесткой, с их уже взрослыми детьми, ее внуками, студентом-техником Володей и гимназисткой шестого класса Верочкой, как две капли воды похожей на бабушку в молодости... Как прожила старуха жизнь, кого она любила, что вспомнила и о чем заплакала в свой смертный час? Что за дом у нее, что за люди были рядом, в какую она ходила церковь, кого родила, кого похоронила за свою жизнь?.. А может быть, это была одинокая, злая, эгоистическая старуха, весь век копившая деньги, и теперь у нее остался миллион, а она лежит в дешевом номере и похоронить-то ее некому?.. В предсонной, еще нервной полудреме, если сжимать определенными усилиями веки, управлять ими - он давно этому научился, живя в своем тайном безумии,- родятся наплывы галлюцинаций: лица, лица, лица. Незнакомые, неожиданные, каждое с живым моментальным выражением. Они возникают из ничего, из движущейся тьмы сознания (или надсознания, околосознания, подсознания), проносятся, дрожа на одном месте, и стоит изменить физическое напряжение век или открыть их, отказаться от видений, как они исчезнут... Эта игра завлекала, она пахла сумасшествием, производимое ею возбуждение было изнуряющим. Но не он начинал ее, а словно кто-то другой. Теперь случилось то же самое, и из движущихся под сомкнутыми веками ярких пятен собиралось и вычерчивалось видение живого, весело оскаленного лица,- и лишь когда присмотришься к нему, понимаешь, что это череп. Кончилось тем, что пришлось встать, одеться, выкурить папиросу, уйти на улицу. Ненормальное сердцебиение прекратилось, к ногам и рукам вернулось тепло, оставалось только усмехнуться своей чувствительности. Но старуха все равно не хотела уходить: она заставляла связывать ее с сонным и как бы мертвым городом, с вечным сиянием луны, с небом и звездами. Отчего так верит человек в вечную жизнь, отчего так жаждет ее с самого начала своего существования? Все понимают неизбежность смерти, и никто не хочет забвения. Самое страшное - исчезнуть совсем. Но разве все это, что существует на земле, исчезает бесследно? Разве уносится отсюда и распыляется? Все остается. Горы обращаются в песок, вода в пар, трава в перегной, и разве не прав Восток, поющий, что в глине кувшина звенит душа древнего пьяницы?.. Наша сознательная жизнь, может быть, только лучший и самый прекрасный (или не самый лучший) отрезок нашего вечного существования, веселый и щедрый подарок природы, забава бога, эксперимент материи, в своем саморазвитии стремящейся от простого к сложному. Самое совершенное создание, радующее ее сегодня, завтра уже кажется хуже и примитивнее, и она отбрасывает его, чтобы двигаться дальше... И вносит поправки в Идеал. Чтобы вдруг не достичь его и, стало быть, не остановиться. В самом деле, отчего природа не боится повторяться, не боится работать и работать, каждый год умерщвляя миллиарды миллиардов жизней и воссоздавая их снова? И разве человеческое общество в своем развитии не повторяет одного и того же, но тем самым, хоть и медленно, не переходит вверх со ступеньки на ступеньку - тоже к своему Идеалу, тоже от простого к непростому?.. Если есть бог,- то он ученый, лохматый, безжалостный и одержимый. Он ставит опыт за опытом, опыт за опытом - и не прекратит этого никогда... Постоим над морем, покурим, подумаем, как показать ему, что трудится он не зря, что кое-чего он добился, слепив нас из праха, воды и огня. Пусть улыбнется, пусть блеснет в его глазах счастливая догадка, что он не на ложном пути. Пусть он отметит и запомнит нас, как пик этапа, как белую мышку, которая одна из тысячи подопытных мышек нашла ход из лабиринта... Ночь перемежается днем, зима - летом, жизнь - смертью, а зло добром. Человек и ничтожен, и глуп, низок и коварен, и человек высок и мудр, прекрасен и бесстрашен. Человек заслуживает внимания. Все в человеке заслуживает внимания. Как любит говорить Чехов, для писателя, как для химика, ничего грязного в природе нет. ...- Значит, бежали, не вынесли соседства покойницы? Смельчак, смельчак!.. Чехов прищуривал глаза под пенсне, посмеивался, потрагивая пальцами левой руки аккуратно побритые усы и бороду с заметной в них сединою, сбоку иронически поглядывал. Лицо его было свежее и слегка загорелое. В правой руке он держал новенькую трость, которой на ходу отодвигал к краю дорожки попадавшие под ноги старые листья, стручок акации, кипарисовую шишку. Пальто на нем было также новое, светлое, заграничное, отлично сшитое, и шляпа новая. Вообще при всей его обычной, ровной сдержанности, покашливании, замедленной походке, иронии ощущалось в нем много нового и даже чуть чужого,- сначала подумалось, что это то обычное возбуждение и чувство открытия и сравнения, с каким всякий человек, и особенно русский, возвращается из-за границы. Но нет, здесь было не только это.
Страницы: 1, 2, 3
|