У них было такое впечатление, словно, благодаря поезду, они опередили всеобщее стечение, вышли на первые места. Но вдали скоплению предстояло еще усилиться, превратиться в давку. Все, что оставалось позади, должно было в свою очередь напирать на них, толкать их в центр, чудовищно сжатый, как центр земли.
Однако те, кто в Париж возвращался или кому там случалось жить, ощущали это накопление скорее как непомерное тело, которое расползается, расширяется. Дома, улицы в их представлениях не сбегались на собрание, а разбегались, искали выходов, удалялись, насколько могли, в сторону свободной земли. Напор шел из Парижа, передавался через опоясавшую его ограду, вздувая сопротивляющиеся предместья, и, казалось, тормозил движенье поезда.
* * *
Ибо Париж, город реки и холмов, имел дело не только с пространством. Он оставался со времени своего основания огороженным плацдармом. Идея обороны, прямо противоположная идее роста, всегда участвовала в определении его очертаний. Где стояла крепостная ограда, там Париж стискивал, истязал сам себя, становился ненормально плотным, душил свой народ, сдавливал до степени крайнего стеснения все городские органы. Ему приходилось без пользы и даже с ущербом для здоровья переносить некоторые болезни роста, от которых бы он расцвел и обновился в благоприятное время. Так приходилось ему внутри себя переваривать ряд весен, несколько раз проглатывать свою молодость. Правда, ограда в конце концов уступала, но всегда слишком поздно, и оставляла по себе непоправимый вывих в Париже, уплотнения, узлы и привычку к духоте, которую ничто не могло искоренить.
– Но главное, всякий раз, как Париж освобождался от какой-нибудь ограды, он наталкивался на деревни, всякий раз – немного озадаченный и растерянный, ибо, пусть даже ему известно было их существование, в своих грезах о будущем он забывал принять их в расчет.
Хотя он рано стал сильным городом, никогда он не имел известной территории в своем исключительном владении. Такие же старые, как он, деревни выросли там или прозябали собственными средствами, каждая в своей ложбине, на своем склоне холма или на своей возвышенности. Все окрестности были заставлены ими. Не было свободно ни одно направление. Каждый выход должен был рано или поздно наткнуться на какой-нибудь агломерат, закончиться тупиком в чужих владениях, в чаще древних прав. Когда разваливалась его стена, Париж видел перед собою уже захваченные поля, прочно занятые дороги, оспариваемый горизонт.
Последний пояс фортификаций, пояс Тьера, самый обширный н толстый из всех, с его валами, рвами, насыпями и пятьюстами метрами военной зоны, казалось, преодолел проблему, вышел за ее пределы. Он окружал Париж 1846 года уже на расстоянии, включая вместе с ним, помимо пятнадцати деревень или кусков деревень, поля, сады, глубокие каменоломни, луга, – словом, столько сельского простора, что создавалась иллюзия, будто можно жить в осаде неопределенно долго с такими запасами. Новый пояс, казалось, не столько ограничивал Париж, сколько предуказывал ему будущие размеры и звал его к ним. С самого начала он был и до конца века оставался чем-то таким, что надо было заполнить.
К 1908 году он заполнился. Париж покончил со своей внутренней сельской жизнью. Козы уже не паслись на склонах улицы Коленкур. Стада коров покинули окрестности Бют-Шомон и удалились за военную зону, в сторону Ромэнвиля. Бьеврская долина растеряла свои сады, вдоль нее проложили сточные трубы. Меловые овраги, глинистые луга сократились до размеров пустырей. Подле затерянного тополя, упрямо стоявшего на бугре, протянулся зеленовато-бурый городской забор. Там появился фонарь. И по вечерам, в час, когда трепещут листья, огонек его дрожал на фоне неба. Плененные деревни, с такими красивыми названиями, – Клиньянкур, Шаронна, Гренель, – дали расползтись в промежутках между ними мрачным сероватым кварталам, быстрому и скучному половодью домов, которое их соединило, замешало в общее тесто, а затем разъело, расщепило, потрясло в основаниях, внедряясь и просачиваясь в них. В старинную сельскую площадь, – сохранившую свои кровли с коньками, свой постоялый двор, свою церковь, – как форштевень парохода между лодками врезался вдруг угол высокого здания, толкаемый сзади глубокой массой.
Так сделался чертой самого города пояс фортификаций 1846 года, раньше служивший оградой, вынесенной за городскую черту. И вот уж он в свою очередь стал стеснять Париж, мешать его естественному развитию. Еще раз пришлось городу отказаться от самовольного установления своей черты. Рвы сдерживали порыв новых кварталов, останавливали проспекты, отсекали от них продолжения, приводя многие улицы на периферии в состояние тупиков или закоулков, плодя в них грязь и хулиганство. Давление передавалось отсюда до самого центра. Улицы старых кварталов нельзя было расширять. Уже не сносили старинных домов, жилых и торговых, и они опускались до состояния гнилых лачуг. Квартиры плесневели от плохо обновляемого воздуха, состарившегося, в конце концов, как и они. Это издали пояс фортификаций скучивал в них семьи, укладывал людей друг подле друга на складные кровати или просто на пол, с подостланным тюфяком, в низких столовых, кухнях, коридорах, каморках без окон. Это он вынуждал строителей воздвигать узкие дома на концах участков, поделенных в ширину; уничтожал мало-помалу, подавляя их, внутренние сады, древесные насаждения во дворах, увеличивал плотность движения и начинал его замедлять даже на больших бульварах, смыкая ряды экипажей и сближая ступицы колес.
Что до деревень, то некоторые из них крепостная ограда захватила, тем самым обрекая их на более или менее скорый распад. Но остальные, оставшиеся извне, оказались в безопасности и еще три четверти века были предоставлены самим себе. Никакое внезапное расширение Парижа не могло до них досягнуть. У них было время вырасти: поселки превратились в городки, а городки – в большие города. Они собрали все окрестные земли, устроили их по-своему, для своих надобностей, с куцым деревенским кругозором, с провинциальной ограниченностью размаха. За эти три четверти века они так закрутили, перепутали улицы, что никто уже не умудрился бы их раскрутить и распутать. Проложили бульвары длиною в триста метров, упирающиеся в фабричную стену. Выпустили за свою черту аллеи, обсаженные вехами и теряющиеся в лощинах, где растет капуста и куда вывозят шлаки. Все же они чувствовали соседство Парижа. С ним происходил у них обмен людьми, из года в год принимавший характер все более быстрого и сложного снования взад и вперед. Ограда не давала выхода Парижу, но позволяла убегать парижанам. Они поселялись в этом окрестном пространстве, где раньше гуляли по воскресеньям и о котором вспоминали в Париже, как о неисчерпаемом ряде сельских домиков, лесов, долин, садов. Впервые сотни тысяч людей стали весь день работать в городе, в котором они не жили. Но город возвращал их себе на множество ладов. Их жены, отвыкшие от Парижа, приезжали делать покупки в магазинах центра и видом освещенных витрин услаждать глаза, всю неделю созерцавшие грязную улицу, где быстро темнеет.
И в то же время за крепостной оградой возникли новые пригороды. В отличие от деревень, никакой у них не было древности происхождения, никакой родовитости; не было той "благоуханной и меланхолической души", которую так или иначе можно было найти в Баньоле, в Жантильи, в Шатильоне, того провинциального обаяния, которым веет обычно от рыночной площади и церкви. Они вырастали отвесно из огородов, пустырей, свалок. Между издавна населенными местами они загромождали свободные промежутки постройками заводского типа или бедными жилыми домами. Ратуша, церковь, здание трамвайного управления отличались по архитектуре только в деталях. Единственным измышлением отцов города была учебная постройка для пожарной команды, придававшая сельский вид той голой площадке между кладбищем и газометром, которую для нее отвели. Матери водили детей играть на бывший луг, за деревянным, оштукатуренным забором фабрики, где было солнечно в определенные часы. Воздух, которым они дышали там, не был никогда ни крепким, ни легким; день и ночь у него был какой-то вкус. Он был приправлен издали доносившимися тонкими химическими веществами, даже по воскресеньям. Он ощущался на языке; он пропитывал все тело запахом своей тонкой и терпкой кухни. В голове он довольно хорошо сочетался с некоторыми мыслями, с представлением о трудности счастья, с перепутавшимися заботами любви и труда.
Но вплотную подле крепостной ограды, по всей ее периферии, образовалось и почти утвердилось странное кишение: растянутая на тридцать шесть километров пленка населения, которому бы, по его плотности, достаточно было половины километра; своего рода кольцевой город, прилипший к основному и живущий его отбросами. Военная зона, запрещавшая строить дома, относилась терпимо к мазанкам и баракам. Этим воспользовалось племя не помнящих родства кочевников, падших людей или ждущих очереди переселенцев и обосновалось там, уцепившись за землю, увязнув в ней, таясь, еще не совсем осев, но уже пуская корни привычек, традиций, прав, – целая новая народность бродяг, с виду мягкая как цвель на крепостной стене, в действительности же въедливая, как болезнь, и готовая отстаивать свое существование, пусть бы даже треснула сама стена.
Таким образом, Париж 1908 года по своему положению и структуре не был похож ни на одну другую столицу мира. Сжатый в своем поясе фортификаций, он был, кроме того, перевязан военной зоной и блокирован своими предместьями, а предместья эти далеко не представляли собою чего-либо простого, податливого. Они не возникли в итоге расширения круга, не были рядом концентрических волн расселения, а являлись смесью самого разнородного состава: неравных и раздробленных пригородных слоев, огромных городских кварталов, старых, узлистых деревень, расчлененной равнины. Все это подвергалось противоречивым напорам, вклинивалось друг в друга, и всякий порыв к росту по необходимости принимал там характер борьбы и распада.
* * *
А между тем в этом Париже, уже задыхавшемся, движение в ту пору дошло до небывалой скорости. Человеческая текучесть, коллективная стремительность достигла неустойчивого максимума. Те же причины, которые его создали, неминуемо должны были, развившись, подорвать его.
Фиакры передвигались быстрее, чем раньше, благодаря резиновым шинам, новому типу и более частому ремонту мостовых, а также лучшему уходу за лошадьми. Автомобили, развивавшие достаточную скорость, были не настолько многочисленны, чтобы останавливаться то и дело из-за собственного скопления. Велосипедная езда была еще безопасна, а поэтому тысячи пешеходов ускорили втрое свое передвижение, оседлав велосипеды. Автобусы на добрую треть сократили время переезда в лошадиных омнибусах, которым уже удавалось пересекать Париж от Клиньянкура до площади Сен-Жак меньше чем в пятьдесят минут. Автобусы быстрее трогались с места, легче взбирались по крутым улицам, которых много в этом городе холмов. Вагоны электрической дороги, последние вагоны пневматической или паровой железных дорог пробегали свободно по длинным участкам линий. Каждому из них надо было считаться только с собственными остановками. Общие остановки, по свистку или сигналу, не приостанавливали движения через каждые двести метров. Первые линии метрополитена служили непосредственной связью между важными пунктами. Сложная их сеть не искушала пассажира во что бы то ни стало доехать до места назначения, комбинируя, как в игре, маршруты, подземные пересадки и рискуя топтаться без конца в коленчатых коридорах сообщающихся станций. В центре тротуары были переполнены, некоторые улицы загромождены экипажами; немало было опасных перекрестков. Но парижанину, привыкшему к толпе и колесам, умеющему выбирать улицы, удавалось ровным и часто рассеянным шагом проходить большие расстояния. Вообще, обилие средств сообщения еще не внушало трем с лишком миллионам людей того – несколько головокружительного – убеждения, что они могут перемещаться по всякому поводу и считаться с расстоянием меньше всего. Служащие и рабочие, кроме тех, кто носился с отчасти маниакальной и мучительной мечтой о деревенском загородном домике, еще старались очень упорно найти квартиру поблизости от места работы или работу поблизости от квартиры. Автобусы и вагоны городских дорог еще не были переполнены едущими на работу из одного конца в другой. Бедная женщина не ездила из пригорода в центр купить катушку ниток в универсальном магазине. Светская женщина еще старалась согласовать свои выходы, визиты со старыми правилами сбережения времени.
Впрочем, несмотря на переполнение главных артерий экипажами, Париж оставался еще в целых районах городом пешеходов. На многих улицах при проезде фиакра поднимались оконные занавески. Стук лошадиных копыт, громыханье четырех колес были для всей улицы более или менее необычным событием, оставлявшим по себе мечты, томленье. Повсюду можно было видеть гуляющих. Дети перебегали с тротуара на тротуар, играя в пятнашки. Луи Бастид мог совершать часовые путешествия со своим обручем. Бродячие музыканты, слепые певцы шли посреди мостовой. На ходу читать книгу, гуляя, не было нелепостью.
* * *
Одиннадцать экспрессов доставляли на шесть главных вокзалов пакет за пакетом богачей, бедняков, купцов, служащих, бездельников, отпускных солдат, разъездных приказчиков, иностранцев, пожелавших осенью посмотреть столицу; бельгийцев, итальянцев, испанцев, надеявшихся устроиться здесь; женщин, съездивших в провинцию похоронить родственника; кокоток, побывавших на курортах и с опозданием, вследствие интрижки с каким-нибудь офицером, возвращавшихся под сень увеселительных заведений. Часом раньше все они были людьми, ехавшими в Париж. Но мало-помалу цель разлагалась. Уже нельзя было спутать кварталы. Они видны были рядом, они раздвигались, каждый из них порознь становился различим для того или иного пассажира, так же, как для тех, кто стоял у выходных дверей вокзалов. Богатые кварталы западной части и левого берега звали богатых людей. Один из торговых агентов говорил себе, что успеет заехать в свою контору на Абукирской улице, прежде чем вернуться домой, в квартиру близ Венсенна. Помещичье семейство, состоявшее в дружбе с Сен-Папулями, влеклось в Пасен, на третью площадку немного темной лестницы одного дома, к одной двойной двери крашеного дуба. (В длинных коридорах пахнет пылью; комнаты девиц выходят в сад; листва пожелтела.) Хорошенькая кокотка старалась вздремнуть, чтобы набраться сил и уже в тот же вечер пройтись по кулуарам Фоли-Бержер. Жерфаньон думал о Пантеоне, об Ульмской улице, об одном угрюмом здании среди деревьев. Латинский квартал со своими пивными, столовками, немного тощими проститутками зазывал студентов; восьмой округ – округ роскошных ресторанов и отелей – манил иностранных туристов; Сен-Сюльпис – деревенских священников; Гут д'Ор – бельгийцев, ехавших наняться чернорабочими на железную дорогу. Другим пассажирам предстояло сейчас же после приезда в город опять поехать за город трамваем или в омнибусе. Цель их была где-то здесь, в этом же предместье, по которому экспресс поспешно пробегал. Им хотелось крикнуть "стой", уцепиться за промелькнувший перед ними дом, – за их дом, быть может, – затормозить этот поезд, из-за которого их ждала такая потеря времени.
Так подвозили к Парижу одиннадцать скорых поездов, друг за другом, заранее распределенный народ.
* * *
И Париж, поджидавший их в этих октябрьских сумерках, – Париж открывался как рука, облеченная властью, пронизываемая противоречивыми влияниями, изборожденная таинственными линиями, которых не заметили туристы с башен и вышек, которые ни на каком плане не фигурировали, ни в одном путеводителе не были упомянуты, но управляли даже на расстоянии притяжениями, отталкиваниями и в каждое мгновение определяли собою всевозможные индивидуальные выборы и повороты судеб.
Каждая из этих линий начиналась в какой-нибудь точке на периферии или немного отступя от нее; тянулась по направлению внутрь на свой лад, пробиралась между кварталами или перерезала их пополам; изгибалась дужками и завитками, ветвилась, пересекалась с другими линиями, на миг с ними сливалась; кончалась на другом конце Парижа или, наоборот, замыкалась петлей.
Была линия богатства, которая пробегала как волнующая и неопределенная граница, часто выдвигаясь и отступая; вдоль нее, через нее непрерывным потоком шла взад и вперед толпа непричастных и перебежчиков между обеими половинами Парижа, ориентированными каждая в сторону своего собственного полюса: полюса богатства, медленно передвигавшегося за последнее столетие от Мадлены к Звезде; полюса бедности, бледное сияние которого светилось в ту пору зеленым и холодным блеском между улицами Ребеваля и Жюльена Лакруа. Была деловая линия, похожая на очертания искривленного мешка, желудка жвачного животного, подвешенного к северо-восточной части городской черты и свисающего до реки. В этот мешок набиты были, разогреваясь в брожении, силы торговли и спекуляции. Была линия плотской любви, которая, в отличие от линии богатства, не делила Парижа на две части, противоположные по знаку, и не напоминала мешка, как деловая линия, своими очертаниями и выступами. Она скорее представляла собой россыпь, фосфоресцирующее шествие похоти сквозь Париж, с разветвлениями там и сям, с искрящимися снопами или широкими застоявшимися пятнами. Она походила на млечный путь.
Была линия труда, линия мышления, линия удовольствий… Но достаточно того, что мы немного разглядели в сумерках эти таинственные узоры. Они в дальнейшем станут более явственны для глаз, жаждущих разобраться в них.
* * *
Теперь освещены были все магазины. На перекрестках мигали первые огни фонарей. Дети, игравшие на тротуарах в отдаленных кварталах, кричали громче, как бы покрывая криками порожденное мглой расстояние. Лионский экспресс, населенный как деревня, подходил к перрону, тяжело дыша. У ворот ипподрома игроки садились в линейки. Газетчики бежали по улице Монмартр, с вынесенным Европе приговором под мышкой. Медленно приблизившаяся усталость пяти часов вечера внезапно овладевала многими тысячами людей, охватывала поясницу, грудь, проникала в сердечную область, как подлое прикосновение. Они вдруг испытывали головокружение от жизни. Сразу возникала потребность в папиросе, рюмке водки, ярком освещении. Неверные жены проскальзывали в укромные комнаты. Другие, почти так же крадучись, входили в церкви и бесшумно приближались к алтарю, где горело мало свечей.
Другие признаки возвещали сильную пульсацию вечера. Ей предстояло быть воспроизведением утренней, но в обратном направлении закончить ежедневный обмен между центром и периферией.
Где был в ту пору центр? Каковы были его границы? Его приметы? Каждому казалось, что он его знает, и каждый, быть может, чувствовал его по опыту, но имел о нем только смутное представление.
К северу от реки, приблизительно по середине города, была густая сеть улиц, тесных и коротких, с утра до вечера переполненных людьми и экипажами. Но недостаточно было этих черт плотности, полноты, городского полнокровья, чтобы охарактеризовать центр. Они наблюдались в слишком многих местах. Это полнокровье распространялось и разветвлялось в теле Парижа, вдоль проспектов, бульваров, бывших главных улиц, образуя даже на подступах к периферии узлы толпы, сгустки перенаселенности, тромбы оживления, такие же горячие и кипучие, как в сердце города. Что действительно составляло для центра отличительный признак, – так это его пульсация: дождь движений по утрам, точки его падения, зоны его накопления в дневные часы; то, как пригороды и периферия выбрасывали больше миллиона людей в приблизительно сходящихся направлениях. Тогда вырисовывались контуры своего рода губчатой массы, поглощательная способность которой казалась не поддающейся определению. Она тянулась с востока на запад, на расстоянии километра от реки. Довольно узкая с запада, она расширялась, закруглялась на другом конце. С одной стороны она примыкала к Опере, с другой – к старому рынку Тампля. Самая объемистая часть, она же и часть, поглощавшая особенно много людей, входила выступом в пространство между улицей Реомюра близ Биржи и улицей Паради.
Но вечером эта губчатая масса выделяла из себя пропитавший ее миллион людей. Отсылала обратно на периферию, в пригороды, в предместья те же мириады движений.
Эта пульсация не похожа была на функционирование какого-нибудь органа. Ни сжатия, ни расширения. Город мерцал, как излучение. Чтобы метать в обоих направлениях столько человеческого вещества, центру не надо было двигаться. Если он и должен был действовать, то ему не служили примером тяжелые рабочие приемы живого сердца, которое попеременно и без отдыха расширяется и сжимается, вдыхает и выдыхает. Действовал он скорее по державному примеру тех физических систем, которые одним своим присутствием, будучи сами неподвижными и косными с виду, изменяют вокруг себя целую зону вселенной, порождают в ней и ориентируют силы, потоки, радиации.
XIX
СВИДАНИЕ
Уже начиная с четырех часов Кинэта несколько раз искушало желание сходить на соседний перекресток и купить вечернюю газету. Но он сдерживал себя, боясь, во-первых, покинуть свою лавку, а во-вторых, сделать что-либо, способное показаться соседям сколько-нибудь необычным; быть может, и для того, чтобы обуздать свое нетерпение.
Приготовления к уходу отняли у него несколько больше времени, чем он ожидал. Он отнесся к ним с особой тщательностью. Никогда еще не проверял он внимательнее исправности своей одежды, в том числе и электрического пояса; присутствия в различных карманах привычных вещей; надежности всех замков и замочных скважин в доме.
Только в двенадцать минут шестого оказался он на улице. (Часы его всегда бывали отрегулированы точнейшим образом. Он даже добивался согласованности между минутной и секундной стрелками.)
"Вот я и опаздываю, – думал он. – Как это глупо. Впрочем, так или иначе…"
Спустившись по лестнице метро, он купил газету, но развернул ее тогда лишь, когда вошел в вагон. При первом беглом просмотре он не нашел того, что искал. Принялся медленнее обводить взглядом столбцы. На первой странице – ничего. Правда, она почти целиком была занята политическими событиями. Затем он обследовал остальные страницы. Значительных происшествий не было. В Корбейле поезд сошел с рельсов. Несколько несчастных случаев. Одно самоубийство. Две кражи со взломом, без кровопролития, – одна в восьмом округе, другая – на бульваре Перейр. Даже с большой натяжкой невозможно было привести их в связь с посещением незнакомца. На улице Риволи арестован опасный преступник, разыскивавшийся полицией; тридцати трех лет. Это, пожалуй, возраст посетителя. Но не сказано было, что этот преступник что-либо учинил сегодня утром.
Кинэт сложил газету. Он был разочарован. Но прочитал он эту хронику происшествий, как она ни была заурядна, с совершенно новым интересом. Шла ли речь о разыскиваемом полицией или о кражах со взломом, он по отношению к ним, не отдавая себе в этом отчета, занимал иную точку зрения, чем обычно. Он думал: "Что за идея – гулять по улице Риволи среди бела дня, зная, что тебя разыскивает полиция?" Затем: "Стало быть, приметы могут погубить преступника?" Затем: "Правду ли говорят, будто сама полиция почти никогда не находит преступников, что их выдают третьи лица, особенно женщины, и что, следовательно, соблюдая известную осторожность, в частности – по отношению к женским знакомствам, они бы ускользнули?" В скобках он заметил: "Считать изъяном холодность темперамента, как это делают сочинители книжек, может быть и правильно. Но в известных случаях какое это преимущество! Или какое достоинство!" Он продолжал: "Когда взломщику удается кража, интересно знать, сколько времени он ведет себя спокойно? И старается ли он вообще скрываться?"
Он вернулся к главному вопросу: "Когда могло случиться это происшествие? Несомненно – сегодня утром; и совсем незадолго до того, как он ко мне ворвался. Скажем – за четверть часа до того… Виноват. За четверть часа до того он убежал оттуда; но "акт" мог быть совершен гораздо раньше. Он мог оставаться подле своей жертвы. Для грабежа, если это был грабеж. Для того, чтобы убежать в удачный момент. Или чтобы замести некоторые следы… Это последнее мало вероятно, потому что для начала он бы помылся. Впрочем, не в этом вопрос. У меня он был приблизительно в половине десятого. Я был, по-видимому, первым, узнавшим или заподозрившим что-либо. Да и в полдень, когда я прошелся по кварталу, никто ничего не знал, ни даже полиция, очевидно. Иначе появились бы полицейские и чины прокуратуры, производилось бы дознание и прочее, был бы переполох в квартале. А поэтому совершенно естественно, что в газетах, которые печатаются в час или в два часа, об этом нет ничего".
Молчание прессы покамест нимало не опровергало действительности "происшествия". Это рассуждение приободрило Кинэта, уже почти впавшего в дурное настроение.
Но у него возникла другая тягостная мысль: "Он не явится на свидание. И вообще я был простаком, поверив на мгновение, что он явится".
Он опять принялся составлять и улучшать сценарий своей беседы с комиссаром. Отделывал свою маленькую роль. А приметы? Их тоже надо было приготовить хотя бы для того, чтобы показать себя полиции человеком солидным, который, быть может, слишком долго раздумывает, прежде чем решиться на такого рода шаг, но по крайней мере, раз уж он решился, не зря беспокоит людей.
"Субъекту, этому, господин комиссар, лет тридцать – тридцать пять, как мне показалось. Роста он среднего… то есть приблизительно моего роста. Телосложение?… Телосложение весьма обычное… ни полный, ни худой. Цвет волос… О! Осторожней! Я чуть было не сказал опять – самый обычный. Это звучит несерьезно. Ясно ли представляю я себе его лицо? Да в том смысле, что я бы его узнал. Но как его описать? Усы у него были? Да, кажется. Я бы не поручился. Но так мне кажется. Не очень густые, во всяком случае. Глаза? Я не заметил их цвета. Может быть, я вообще не наблюдателен. А кроме того, как никак, я был взволнован. У полицейских есть, вероятно, определенный метод, когда они к кому-нибудь присматриваются. Своего рода анкета в уме. И против каждого вопроса они пишут ответ. Однако, в тот момент, когда я сказал ему, что мне легко будет указать "не слишком общие приметы", я, помнится, заметил две или три подробности; да; мешки под глазами, довольно низко спустившиеся и с легкой синевой под ними. Да, кожа на лице тонкая. И теперь я вижу ясно усы; чуть-чуть белокурые и слегка, очень слегка вьющиеся, довольно жидкие. Волосы не белокуры, конечно; они темнее усов. Значит, шатен. Да, я ведь еще заметил ямочку на самом конце подбородка. Почти как дырка от буравчика. Он не был гладко выбрит, разумеется. Вообще, подробности у меня не слишком запечатлелись в памяти. Но характер физиономии, выражение глаз, даже тембр голоса – все это я помню как нельзя лучше. Но как это передать? Для этого надо бы одновременно быть рисовальщиком, писателем и даже актером. Впрочем, важно то, что я по доброй совести и доброй воле передам свое впечатление полицейскому комиссару".
Он представил себе комиссара: как тот внимательно слушает, кивает, записывает, проникается постепенно уважением к переплетчику, к его дару речи, очевидной правдивости его показаний, и к ясности, умеренности, осторожности, которые он привносит в них. Это тебе не какой-нибудь заурядный свидетель, который то выжимает из себя какие-то неопределенные, ни на что не годные фразы, то сыплет подробностями, явно порождаемыми, по мере надобности, его фантазией. Переплетчик, не робея перед общественным мнением, был зато весьма чувствителен к свидетельствам уважения со стороны видных, а особенно должностных лиц. Ему даже приятно было, когда постовой сержант или акцизный чиновник отвечали ему с особым оттенком учтивости, и чем выше был чин, тем живее было удовольствие.
Из него мог бы выйти придворный. Это была одна из его слабостей.
Предаваясь размышлениям, он все же несколько раз поглядывал на часы. Когда он прибыл на станцию Бастилии, было уже 5 часов 49 минут. Не лучше ли было пройти пешком оставшийся путь? На пересадку пришлось бы затратить несколько минут. Кинэт, не вполне понимая почему, решил, что лучше не совершать такой длинной прогулки по улице Сент-Антуан у всех на виду и выйти из подземелья на станции св. Павла, прямо в пределах места свидания. Вдобавок, поджидая поезд, можно будет проверить на плане расположение улиц Малэр и Тюрэн.
Часы станции св. Павла показывали 5 ч. 55 м. Пять минут опоздания. Что, если незнакомец, с трудом заставив себя прийти, воспользовался этим небольшим опозданием Кинэта, чтобы счесть себя свободным от обязательств? Кинэт, человек точный, бранил себя.
Улица Малэр находилась прямо против станции. Улица Тюрэн была, очевидно, третьей слева.
Кинэт медленно шел по тротуару в сторону улицы Тюрэн. Стемнело уже почти совсем. Позади, со стороны Отель-де-Виль, в небе оставалась голубая зона.
Огни магазинов, многочисленных в этом районе, освещали улицу ярко, хотя и косвенно, создавая контрасты, капризы теней, из-за которых разглядывать прохожих было труднее, чем могло показаться сразу.
До угла улицы Тюрэн Кинэт дошел, никого не заметив. На минуту остановился и устремил вдоль этой улицы взгляд. Несколько силуэтов перемещалось в промежутках между фонарями. Он пошел обратно.
Не зазевался ли он на мгновение?
Вдруг он увидел в двух метрах перед собою и справа человека с пакетом под мышкой – своего утреннего посетителя.
"Он даже с пакетом. Как я ему велел. Это замечательно".
Человек, немного обернувшись, взглянул на Кинэта и почти незаметным движением плеча сделал ему знак всего лишь следовать за ним.
Затем свернул в ближайшую улицу справа, очень короткую. Перешел на другой тротуар. По временам оборачивался и смотрел в конец улицы, как бы проверяя, не идет ли кто-нибудь за ними.
Они подошли к зданию крытого рынка. Незнакомец повернул налево и обогнул его. На фасаде были немного странные орнаменты. В свете фонаря видна была бычья голова, неуклюже изваянная. Казалось, находишься у входа в какой-то языческий храм.