Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Парижский эрос(Часть 4 тетралогии "Люди доброй воли" )

ModernLib.Net / Зарубежная проза и поэзия / Ромэн Жюль / Парижский эрос(Часть 4 тетралогии "Люди доброй воли" ) - Чтение (стр. 9)
Автор: Ромэн Жюль
Жанр: Зарубежная проза и поэзия

 

 


      Наверху была своего рода студия, меблировку которой составляли диван и много разрозненных стульев, несколько книжных полок, два стола, большой и маленький, рояль в одном углу, а в противоположном – пространство, отгороженное сшитыми и висящими на прутьях восточными шалями. Три окна были занавешены плюшем гранатового цвета.
      На стульях, расставленных как пришлось, сидело человек двадцать пять – тридцать, среди них пять или шесть женщин. Мужчина лет пятидесяти сидел за большим столом, отодвинутым в промежуток между роялем и отгороженным углом. На стоявшем перед окнами небольшом столе лежали бумаги, брошюры и книги, по-видимому, перенесенные с большого.
      У председателя передняя часть черепа была совсем безволосая, а на висках – густые клочья черных, еле тронутых проседью волос, и свою длинную бороду того же цвета он не переставал разглаживать пальцами. Выражение глаз и манеры были у него очень спокойные. Два члена президиума или те, кому можно было приписать эту роль, сидели по обоим концам стола, один скрестив – руки, а другой – опершись на руку щекою.
      Собрание состояло из людей всякого возраста. Большинству было от двадцати пяти до тридцати пяти лет. Два или три старца, волосатые, бородатые, с посыпанными перхотью плечами.
      Впрочем, бородатые лица и пышные шевелюры характеризовали добрую треть собрания. Много было также блуз, свободно повязанных галстуков, вздувающихся панталон. Некоторые – в бархатных костюмах. На женщинах – блузки ярких тонов, галстуки. Волосы у них были причесаны гладко, и узел их скрывался под беретом или шляпкой. Одна из женщин, еще молодая и миловидная, в первом ряду, одетая в бархатную блузку каштанового цвета, курила сигаретку.
      Но другие, приблизительно половина присутствующих, ничем не отличались от заурядных уличных прохожих. Имели мирный вид служащих или опрятных рабочих.
 

* * *

 
      Один из членов президиума уступил свое место Роберту Михельсу, которого председатель в немногих словах представил собранию.
      Председатель говорил медленно, звучным голосом, глядя в пространство и ни на кого в частности. Иногда он скандировал части предложений и, держа в своих длинных пальцах разрезной нож, постукивал им по столу. Другая рука не переставала гладить бороду.
      Он предупредил присутствующих, что товарищ Михельс не имел времени приготовить доклад и будет только отвечать на вопросы; общие прения можно будет, поэтому, начать почти непосредственно в связи с ответами, но соблюдая обычную дисциплину.
      Для начала он сам спросил Михельса, очевидно, по предварительному с ним соглашению, как он смотрит на "революционную конъюнктуру" в Европе.
      Михельс ответил, что, рассматривая положение "синтетически", можно было бы прийти к весьма неутешительным заключениям. Несмотря на опасения буржуазии, Европа еще далека от общей революционной конъюктуры, гораздо дальше, чем была, при ином строе идей, в 1848 году. Интернационал, расширяя свои позиции, с виду побеждая, утратил свою жизненную силу, а между тем конфисковал энергию пролетариата. Он проходит через сонную фазу академического марксизма.
      Воспользовавшись этим, он подверг такой же критике, как у Сампэйра, парламентский социализм и, в частности, германскую социал-демократию, считая ее типической формой такого социализма. Но на этот раз он выражался без обиняков. Сразу же перешел к грубым насмешкам. Говорил так, словно аудиторию надо было не столько убедить в чем-нибудь, сколько укрепить в уже составившихся мнениях. На лицах он прочел одобрение, но понял по их выражению, что ломится в открытую дверь.
      Скомкав это рассуждение, он заявил, что при анализе положения обнаруживаются более благоприятные симптомы. С похвалой отозвался о Франции и об Италии.
      Заслугою французов является то, что они, во-первых, сформулировали истинное учение о революционном действии, а во-вторых, подготовили для него, посредством организации синдикатов, сильные средства. В Италии революционная мысль не так сильна и организация не так подвинута вперед; но там поддерживается живое понимание этого действия. Старинная итальянская virtu готова претворить в действительность молодую теорию насилия. Аудитория была, по-видимому, изумлена, услышав, что революционная конъюнктура во Франции хорошая. Пессимистическая оценка была бы ей более лестна. Имя Сореля было принято довольно холодно. При упоминании некоторых вождей синдикатов и Всеобщей конфедерации труда на лицах появились улыбки. Этот иностранец глядел на вещи издали и предавался иллюзиям.
      Михельс почувствовал эту реакцию слушателей и упрекнул себя в том, что не предвидел ее. С похвалой говорить перед людьми об их соотечественниках – задача весьма щекотливая. Очень редко попадаешь в цель.
      Он обратился к итальянцам, итальянской virtu и динамическому индивидуализму, который только один способен вырвать идею революции из демократической трясины. Ему возразили ссылкой на некоторые заявления, которые сделал на этом же месте Уго Тоньети за несколько недель до него. Тоньети был весьма нелестного мнения об итальянских революционерах. Среди них одни казались ему политиками-профессионалами, готовящимися к выгодным компромиссам и заранее согласными принять без риска наследство буржуазных партий, если бы оно им было предложено; другие – простыми крикунами, морочащими своими кривляньем рабочий класс, а в душе дрожащими перед полицией и готовыми к ее услугам. Есть только несколько исключений: Серрати, Велла, Пиньони, Муссолини, – да и они, к несчастью, в большинстве своем находятся в изгнании, так что не имеют связи со своей армией.
      Михельс ответил, что сам Тоньети, искренне им уважаемый, служит доказательством того, что в Италии есть революционеры, достойные этого имени; что изгнание или отдаленность – он знает это по опыту – обрывает не все связи и что, наконец, в "социологии революции" вес имеют именно исключительные личности. Революцию совершит меньшинство, в некоторых странах даже ничтожное, но "чрезвычайно энергичное" меньшинство. А ценность такого меньшинства, опять-таки, равна ценности его вдохновителей и вождей.
      В этом именно состоит одно из вредных влияний, чтобы не сказать – одно из главных преступлений демократического социализма. Он уничтожил, выхолостил идею партии, идею вождя. Образовалась привычка думать, будто большая партия – это большое число членских взносов. Словно речь идет о каком-то обществе взаимопомощи. И привычка считать революционной организацией простую организацию избирателей.
      …Не очень-то внушающую страх капиталистическому государству. И оно, конечно, право. Оно знает, что его собственная организация всегда будет сильнее и что за нею всегда останется последнее слово. Ибо она имеет еще больше членов, еще более совершенна и – верх иронии! – гораздо более энергична. Например, в Германии, один только полк из числа тех, на которые было бы возложено восстановление порядка, обладает большей э_н_е_р_г_и_е_й, чем вся социал-демократия.
      Надо возвратить понятию партии его выразительность. Партия – это отряд. Это сплоченная группа, которую крепко держит в руках небольшое число главарей. В их руках, если это настоящие вожди, немногочисленная партия может совершить революцию, поразив государство в его жизненных центрах. Но совершенно очевидно, что для этого необходимы два условия: момент должен быть выбран с безукоризненной точностью и приказы должны исполняться с самой суровой энергией. А это предполагает абсолютную власть вождя. Нужно быть очень наивным, чтобы полагать, что революцию можно произвести демократическими средствами и с руководителями, которые ничем не руководят, а всего лишь возглавляют большинство на съездах и срывают аплодисменты в качестве ораторов.
      Михельс все время говорил: вождь, главарь-руководитель, переводя одно и то же слово "Fuhrer", возникавшее в его сознании.
      Его слушали с неослабевавшим интересом; но различные места его доклада встречали весьма неодинаковое одобрение.
      Когда он остановился на понятии партии и группы, один из длиннобородых старцев спросил его, не очень ли близка эта его концепция к понятию "группы" у анархистов. Он охотно это подтвердил. В глубине души он не совсем был в этом уверен. Но политическим понятиям свойственно эволюционировать. И когда требуется убедить людей, то вполне допустимо предоставить им думать, что уже раньше они держались того же мнения. Главная задача – утвердить в их голове новую идею, пусть бы даже она сохраняла облик идеи, которой пришла на смену.
      Но если идея группы прошла без труда и некоторые недоразумения послужили ей даже на пользу, то идея вождя, особенно при той резкости, которую придал ей немец, не могла не застрять.
      Некоторые присутствующие заметили, что анархистская традиция допускает только "инстинктивную дисциплину" группы. При этом выражении Михельс подавил улыбку. Другие согласились, что анархистские методы уже отжили свой век, но что те методы, которые восхваляет немец, как будто отдают цезаризмом. Допуская, что в момент революционного действия вождю необходима власть, они указывали, что эта власть принадлежит ему лишь по полномочию группы и остается под ее контролем. Задача вождя – обеспечить исполнение того, что свободно решила группа. Ошибка Михельса – делать группу пассивным оружием в руках вождей. Впрочем, не говорил ли он сам об "олигархической тенденции?" Предоставленное самому себе существование групп, может быть, действительно создает эту олигархическую тенденцию. Но это опасность, это смертельная болезнь, с которой нужно бороться.
      Это возражение представил в очень ясной и выразительной форме товарищ лет под сорок, в пенсне и с усиками, сидевший неподалеку от Кинэта и Эстрашара. Михельс собирался ему ответить. Но в другом конце залы начался оживленный и беспорядочный спор. Люди обменивались репликами, перебивали друг друга пылко, почти злобно. Спорили о прежних методах "инстинктивной дисциплины". Кто-то сказал, что главным их результатом было проникновение полиции в группы и что, пользуясь отсутствием всякой настоящей организации, шпионы входили туда, "как в контору омнибусов". Другой заявил, что и помимо шпионов органическая слабость групп поощряла размножение в них паразитарных личностей; что серьезные борцы с течением времени начинали в них чувствовать себя мерзко и группы "на потеху сторожам буржуазного строя" становились говорильнями болтунов и импотентов. Но другие кричали, что это не довод в пользу отказа от самого идеала, вокруг которого люди сгруппировались и за который боролись. Инстинктивная дисциплина позволяла превосходно срывать маску с шпионов, потому что все их знают и сторонятся их.
      – …А если полиция иной раз и потешалась над нами, то и мы потешались над ней немало, когда видели, каких обезьян она подсовывала нам в качестве людей чистейших убеждений.
      Говорившие избегали называть имена. Но намеки сопровождались той особой вибрацией, которая дает им такую власть над атмосферой собрания. Так электрические заряды конденсируют грозу.
      Кем-то произнесенное имя Либертада, вызвав общий смех, внезапно разрядило напряжение. Со всех сторон посыпались шутки, которые тоже были намеками, но добродушными и примирительными.
      – Вы его знавали? – спросил Эстрашар, нагнувшись к Кинэту.
      – Немного.
      – Вы слышали? Он умер.
      – Вот как?
      – Месяц тому назад. И что всего забавнее – от пинка, полученного в драке, полицейского пинка, вероятно. Так на сцене, изображая дуэль, один актер нечаянно убивает другого.
      Эстрашар смеялся; вежливо смеялся и Кинэт; смеялось все собрание, за исключением Михельса, который не понял инцидента, председателя, который ограничился тем, что улыбался, опустив глаза и дергая себя за бороду, и трех или четырех женщин, считавших неприличным смех в идейной области.
      Председатель постучал по столу. Добродушно заметил, что сторонникам инстинктивной дисциплины представляется удачный случай доказать ее действенность, а именно – замолчать по собственному побуждению. Остальных он попросил уважать власть президиума, предоставившего слово товарищу Михельсу. Раздались рукоплескания.
      Но Михельс потерял нить прений и некоторое время молчал.
      Один из товарищей, подняв руку, попросил разрешения задать вопрос. Товарищ Михельс говорил, что во Франции и в Италии конъюнктура кажется ему более благоприятной, чем в Германии. Хотел ли он этим сказать, что французские или итальянские организации могут, если представится случай, пойти на риск, не будучи уверены, что за ними последует Германия?
      Михельс, глядя на спросившего, ответил, что именно таково, признаться, его мнение.
      – Но какие признаки, по мнению товарища Михельса, могли бы указать, что подходящий момент наступил? На какие обстоятельства следует рассчитывать?
      Михельс ответил сперва в общей форме, что благоприятны в принципе все обстоятельства, ослабляющие государство, более или менее парализующие его.
      – Большие рабочие волнения?
      – Хотя бы.
      – Угроза европейской войны?
      Прежде чем ответить, Михельс ощупал взглядом собрание. Затем пустился в длинное рассуждение со всякого рода оговорками, обиняками и сильной жестикуляцией.
      Мало-помалу выяснилось, что напряженное состояние, предшествующее войне, способно, по его мнеиию, скорее усилить временно государственную власть, чем ослабить ее. Тем не менее правы те, кто усматривает известную связь между угрозой войны и революционными возможностями. Проблема заключается в порядке чередования фактов.
      Аудитория поняла, в конце концов, что благоприятным для революционного действия условием он считает уже возникшее состояние войны, не только объявленной, но уже затянувшейся настолько, что государственный строй успел расшататься.
      Слушатели несколько опешили. Неужели надо было скрестить руки перед угрозой войны и даже пожелать войны для увеличения шансов революции?
      Михельс ответил, что проблема при такой ее постановке обращается, конечно, в тягостную моральную проблему, но что в действительности она ставится не так. За европейскую войну революционеры будут нести не больше ответственности, прямой или косвенной, чем за землетрясение. И если бы она разразилась, то они вольны извлечь из нее выгоду.
      Как это надо понимать? Не думает ли он, что революционные организации бессильны предотвратить войну?
      Он сказал, что в его стране это, к несчастью, несомненно. С несколько меньшей уверенностью можно это утверждать относительно других стран. Но практически это сводится к тому же. Достаточно одной великой державе начать войну, чтобы и другие принуждены были воевать, хотя бы для самозащиты. Поэтому, при неспособности организаций одной великой державы предотвратить войну, ее нигде нельзя будет предотвратить. Как бы ни были искренни некоторые заявления Всеобщей конфедерации труда, не следует ими обольщаться в этом отношении.
      Но действительно ли война представляется ему неизбежной?
      Он поднял руки, промолчав. Лицо его говорило: да.
      Многие присутствующие обнаружили свою солидарность с ним в этом вопросе. Но пожелали узнать, какие у него есть особые основания для такого прогноза.
      Сначала он уклонился от объяснений. Сказал, что основания у него те же, что и у всех. В ответ на один более определенный вопрос он согласился, что Германия сама по себе, при том состоянии, в каком она находится, представляется ему "достаточным очагом войны".
      Кто-то спросил его, как развивалась бы, по его мнению, война.
      Он отговорился тем, что не является пророком.
      – Однако, вы строите известные гипотезы, допуская, что революционное действие могло бы отпочковаться на войне.
      Он ответил, что для ясности изложения можно, конечно, пользоваться некоторыми гипотезами. Но строить гипотезу – не значит пророчествовать.
      После некоторых оговорок в этом роде он согласился заявить, что в случае войны считает вероятной военную победу Германии, так как она во многих отношениях превосходит своих возможных противников. Россия – гнилая держава, которая держится на ногах только чудом. Там именно начнутся поражения и революция. Франция вскоре последует за нею.
      – А остальные державы? – крикнули ему.
      В отношении Тройственного Союза Михельс полагал, что Италия выступила бы очень неохотно на стороне своих союзников и первая подверглась бы революционной заразе, исходящей от противоположного лагеря.
      – А Австро-Венгрия?
      С точки зрения специфически революционной на Австро-Венгрию приходится мало рассчитывать. Ее крушение было бы вызвано взрывом националистических страстей. Невозможно предвидеть, возникнет ли национальное движение в связи с военными затруднениями, или явится их причиной, или воспользуется для своего возникновения революционной агитацией в других странах. Вообще, если не говорить о Вене, то эта часть Европы представляет мало интереса.
      – А Англия?
      Михельс полагал, что Англия постарается как можно дольше держаться роли арбитра и выступит лишь очень поздно, чтобы ограничить победу Германии, а также, быть может, чтобы противопоставить подымающейся отовсюду революции новый Священный Союз. Он даже не был уверен, не явится ли Англия, в конечном счете, тем главным барьером, на который натолкнется революция.
      – Так что все может кончиться поединком между Англией и революцией?
      Михельс дал себя увлечь. Он оборвал свою речь и сказал, что все это – весьма смелые предположения, возникшие у него по ходу данной дискуссии, и что события не поддаются предвидению. Уже через неделю он, быть может, отказался бы считать эти гипотезы своими.
      Один из седобородых старцев воскликнул:
      – А мы? Нам-то как быть? Ждать, пока пруссаки не появятся снова в Шатильоне? А потом что? Повторить историю Коммуны?
      Михельс объявил, что "возможность воспользоваться явлениями, не зависящими от воли", не освобождает партии от обязанности методически подготовить свое выступление. Напротив. Воспользоваться такими явлениями можно только при надлежащей подготовке. Среди различных способов можно указать хотя бы на вербовку единомышленников в армии, в правительственных учреждениях и даже в полиции.
      Под конец прения сделались очень шумными и сумбурными. Однако, один из молодых слушателей вызвал инцидент, снова введший их в русло. Он встал и произнес резким голосом:
      – Подводя итоги, если я правильно понял товарища Михельса, он в принципе не питает к войне никакой вражды?
      Михельс ответил, что был бы рад, если бы революция опередила войну и тем самым уничтожила ее очаги, но что революционеры современного склада не должны отказываться от извлечения выгод из насильственного положения, созданного другими, совершенно так же, как они не вправе сами отвергать насилие.
      Молодой человек спросил еще:
      – По-видимому, товарищ Михельс в принципе не отвергает также диктатуры?
      Михельс сказал, что было бы легко спорить о словах, но что лично он слов не боится. Как ни называть абсолютную власть вождя – диктатурою или иначе, он может только повторить, что такая власть, вероятно, сама собой установится в критический момент революции. Молодой человек уселся, произнеся:
      – Я благодарю товарища Михельса.
 

* * *

 
      На обратном пути Лоис Эстрашар сказал, сдвинув шляпу на затылок с нахмуренного лба н нагнувшись к Кинэту:
      – Я не патриот. Но этот немец все-таки немного взбесил меня. Ни за что не соглашусь, что мы у себя не сделаем революции, пока нас немцы не поколотят. А затем, самый тон, каким он это вам преподносит! Вы слышали? Словно это самая естественная вещь. Спокойствие какое!… Ну нет, не так уж я уверен, что мы дадим себя поколотить. А вы?
 

XVIII

 

ЖЮЛЬЕТА ПОЛУЧАЕТ ПИСЬМО

 
      Жюльета только что пришла и не успела сесть, как мать ей сказала:
      – Кстати, тебя ждет письмо.
      – Меня? Письмо?
      – Ну да. Его отдала мне вчера вечером швейцариха. Мне самой.
      Госпожа Веран старалась не смотреть на Жюльету. Но в ее интонациях слышались удивление, преднамеренная сдержанность, легкое беспокойство.
      Она встала, пошла в другую комнату. У Жюльеты возникло такое ощущение, словно она переполнена сердцебиением. Настолько переполнена, что ей казалось невозможным вынести это ощущение дольше одной минуты. Жизнь не выдержала бы этого напора.
      Когда мать вернулась, Жюльета успела сказать себе: "Лучше бы это было не то". Успела подумать, что разочарование, часы, целый день разочарованности, которые бы затем наступили, ей было бы легче пережить, чем эту одну минуту ожидания и предчувствия.
      Но уже издали можно было узнать вид конверта, характер почерка, букву "П" в слове "Париж". Жюльета вырвала у матери письмо из рук, словно нетерпеливо надеялась его получить.
      Г-жа Веран невольно сказала:
      – Значит, ты ждала его?
      – Нет. Решительно ничего не ждала.
      Нахмурив брови, сжав губы, как будто толпа врагов готовилась броситься на нее и отнять письмо, Жюльета засунула его в свою сумочку и быстро поцеловала мать.
      – До свиданья, мама.
      – Да что с тобой? Ты ведь только что пришла. Что случилось?
      – Ничего, ничего. Я возвращусь к тебе днем.
 

* * *

 
      На конверте стояло: "Мадемуазель Жюльете Веран". Уже в тот миг, когда она его положила в сумочку, у нее мелькнула мысль: "Значит, он не знает, что я замужем". Теперь, собираясь его распечатать, она себе повторяет: "Значит, он этого не знает?" Но не может поверить. "Он решил мне написать. Написал на мой прежний адрес; на мое прежнее имя. Ведь это было проще всего".
      Она делает еще несколько шагов по улице, сжимая в руке письмо. Конверт гнется, складывается, почти скрывается в дрожащей руке. Жюльету пронизывает искушение: уничтожить письмо, не читая. Зачем? Чтобы не подвергнуться опасности безмерного разочарования. Разочарования в чем? Неужели она так неразумна, что надеется?
      Искушение сразу исчезает, как бредовая мысль. Лучше умереть, чем длить эту жизнь, не зная, что написано в письме.
 
      22 декабря.
      Жюльета, моя дорогая,
      Я хочу тебя видеть. Я только что пришел к выводу, после долгих размышлений, что такая полная разлука непостижима, не может длиться между нами неопределенно долго. Я знаю, что был ее единственным виновником. Но не в этом вопрос. Главное – это свидеться. Я попытаюсь объяснить тебе, что произошло со мною, хотя заранее признаю твою правоту. Ты была права, потому что желала продолжать наши отношения и потому что теперь я прошу тебя их возобновить.
      Написать тебе я решил после прогулки, совершенно подобной нашим прежним прогулкам, с тем лишь отличием, что я был один. Впрочем, мысль о тебе, твое присутствие не переставало мне сопутствовать. Ты была, право же, рядом со мной, слева от меня. Погода стояла хорошо нам знакомая, не совсем печальная, и небо было такое, каким мы любили его, оттого что оно помогало нам чувствовать себя одновременно и немного затерянными и обретшими какой-то кров. Я слушал гудки буксирного парохода и думал: "Через час стемнеет". Спутник мой слева молчал. Я узнавал взгляд, которым он обычно смотрел на меня. Все показалось мне легко возобновимым и неизбежным. Чуть было я не произнес "Жюльета", словно на следующем углу непременно должен был увидеть тебя.
      Я уверен, что мы свидемся послезавтра, в четверг. Не могу себе представить, чтобы ты не получила вовремя этого письма, или отсутствовала, или чтобы у тебя было какое-нибудь препятствие. Я замечаю, что никогда не верил вполне в твое отсутствие.
      Я предлагаю тебе, если ты согласна, одно из наших обычных мест свиданий: этот скверик с развалиной на бульваре Генриха IV. Если ты придешь туда в четверг, в три часа дня, то застанешь меня там непременно. Если бы случайно шел сильный дождь, то я сидел бы на террасе или в маленьком кафе напротив. Нежно тебя целую, моя кроткая Жюльета, и прошу простить меня
       Пьер.
 

* * *

 
      Жюльета плачет без слез. Задыхается и не может всхлипнуть. Тревога, смешанная из боли, непомерной радости и отчаяния, сжимает все ее тело.
      Одно несомненно: завтра, в четверг, 24 декабря, в три часа дня, Жюльета будет стоять перед маленьким сквером. Это неминуемо, как если бы решено было предвечно. Что произойдет потом? Это неважно. Остальные обстоятельства жизни – ничтожные подробности. И к тому же она когда-то была слишком озабочена будущим. Пьер упрекал ее в этом, и, быть может, именно это не понравилось ему. Опасаясь, как бы не пришел конец их любви, она, быть может, ускорила конец. Надо легче отдаваться потоку дней. Когда отдаешься отчаянию, удается ведь совершенно забывать о будущем. Пусть бы несчастье учило нас быть счастливыми!
      "Отчего он покинул меня?… Нет. Не хочу больше думать об этом. И во всяком случае об этом его не спрошу. Не надо начинать с объяснения… А между тем, надо мне было бы это знать, чтобы… Любит ли он меня снова? Да, раз он хочет вернуться. Его письмо, как мне кажется, полно любви. Оно такое же любящее, как его прежние письма. Не такое пылкое, как иные из них, но нежное. Он не говорит, что любит меня. Но не нужно слов. Не потому ли он возвращается, что я его слишком горячо звала? Вернулся ли бы он сам? То есть, если бы я его тем временем разлюбила, написал ли бы он мне? Если бы я исчезла, пустился ли бы он искать меня? Я была так близко. Не переставала ждать его. Он сам говорит: он был уверен, что найдет меня, когда захочет, на следующем углу".
      Но у нее такое чувство, словно она бледнеет и словно чудовищная мысль поднимается вдоль нее и ее сжигает. Как могла она хотя бы на мгновение забыть про это? Как посмела она думать о том, что сама делала "тем временем"? Ей хочется протестовать. Она близка к тому, чтобы крикнуть, как обвиняемая: "Ничего я не сделала! Клянусь, что ничего не сделала! Сделалось нечто, в чем она не принимала участия. Человеку становится дурно на улице; прохожие поддерживают его за плечи; ведут в аптеку или несут в фиакр. Что с ним делать, – решают прохожие. Я отсутствую. Распоряжайтесь моим трупом. Трупом называют только мертвеца. Но и живыми распоряжаются иногда как мертвецами. И с ними, пожалуй, еще меньше стесняются. Волю покойника уважают или стараются угадать. Но когда живой теряет волю, то люди думают, будто поступают хорошо, внушая ему свою волю.
      Боже! Какую ей волю внушили! Какое непоправимое зло причинили ей! Разве нельзя было подождать еще немного, догадаться, что разлука меду нею и Пьером непостижима и не может длиться неопределенно долго?" Правда, она слишком страдала. На нее было больно смотреть. Нельзя было, сложа руки, дать ей умереть от горя. Надо было к чему-нибудь прибегнуть, чтобы ее спасти. Так говорят люди. "Пусть бы даже я была осуждена на смерть от горя, разве я отказывалась умереть от горя?" И подумать только, что нужно было всего лишь подождать, что он должен был вернуться, что все могло стать прежним, быть возможным, как раньше! Достаточно было немного терпения. "Но в терпении у меня не было недостатка. Я ждала бы его десять лет, если бы могла думать, что он вернется. Я ждала бы его десять, скажи он мне: "Жди меня". Можно ли говорить о терпении, когда нет ни искорки надежды? Но, может быть, другие на моем месте надеялись бы, несмотря ни на что. Я согрешила недостатком надежды. У меня никогда не было для надежды такой силы духа, как у других. Я не умею верить в будущее. Как я наказана!"
      Еще более страшная мысль переползает через эту мысль, как одна змея обвилась бы вокруг спиралей другой змеи, чтоб задушить тебя:
      "Когда Пьер узнает, что со мною случилось, он опять покинет меня. Я утрачу его снова, и уже навсегда.
      Но возможно ли, что он этого не знает? В его письме нет на это никакого намека. Может быть, это деликатность с его стороны. Может быть, жалость. Может быть, отвращение. Он не хотел загрязнить это первое письмо, – ну да, первое; нечто возобновляется, – намеком на событие, отвратительное ему. Но разве написал бы он: "Не могу себе представить… чтобы было у тебя какое-нибудь препятствие"? Из одного этого клочка фразы видно, что он не знает ничего, разве что это с его стороны бесконечно тонкий способ дать мне понять, что он знает. – "Ты понимаешь, какое препятствие я имею в виду. Но считаю его ничтожным и не допускаю, чтобы оно существовало в твоих глазах".
      А эта другая фраза: "Я попытаюсь объяснить тебе, что произошло со мною". Подразумевается: "Надеюсь, и ты мне объяснишь, что произошло с тобой и что не укладывается в моей голове".
      Каков будет его первый взгляд? Что будет он выражать? Те же неуловимые намеки, что и в первом его письме? И как тогда поступить, о боже! Воскликнуть: "Скажи, что ты знаешь!" Или молчать, изо всех сил молчать; ждать?
 

* * *

 
      Она очутилась в толпе, заливающей этот большой магазин, на заметив, как решила в него войти. И в какой момент она проверила, что у нее в сумочке есть деньги? Достаточно денег?
      Эта сутолока действует на нее благотворно. Поднимаются лифты. Женщины, блестя глазами, хватают вещи. Шум, наполняющий уши, состоит из названий желанных предметов. Никто не собирается умирать. Нужно сознавать себя любимой, чтобы так остро желать быть красивой. Весь этот шум состоит из голосов любимых женщин. Ленты воскрешают. Развернувшиеся штуки шелка воскрешают. Нет ни одного букетика искусственных цветов, черепахового гребешка, карточки с кнопками, в которых бы сразу не угадывалось их назначение прельщать, доставлять удовольствие. Как приятно желание взять то, что видишь! В этом шкафу с выдвижной дверью висит, быть может, пальто, которое будет завтра на тебе; пальто для его первого взгляда. Маленький сквер в освещении тусклого дня; решетка; зимняя зелень; год разлуки, из которого ты выйдешь, как из леса на опушку.
      – Право, мадмуазель, я не знаю, чем вам не нравится это пальто. Цвет? Но ведь это самый модный цвет… Ах, вы находите его слишком светлым?… Но ведь вы не носите траура?… В вашем возрасте, когда не носишь траура, и при темном цвете волос… темная материя будет производить слишком мрачное впечатление. Впрочем, как вам угодно…
      Она не знает почему, но ей кажется, что она не должна предстать его "первому взгляду" в светлой одежде. Странная мысль? Да нет же. Она могла бы подкрепить ее десятком доводов, если бы ей хотелось искать их.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13