Хьюз улыбнулся — снова потеплел.
— У меня плохой слух, — признался он. — Веристы на меня производят меньшее впечатление, чем должно. Жаль, а? Кстати, завтра вечером «Тоску» дают в Мете.
— Надо бы пойти.
— Надо бы.
* * *
Что-то было не так. Милн прошел Круг Колумба, миновал туристский район — череду бродвейских театров, давно переставших быть театрами, больше походящими на музейные достопримечательности — вроде кабаре Мулен Руж в Париже — протолкался через толпу в Харолд Сквере, полюбовался парком в Мэдисон Сквере, пришел в Юнион-Сквер. Несмотря на то, что именно здесь провели во время оно парад по случаю капитуляции Юга, название сквера появилось вовсе не в связи с победой Союзных Войск — а раньше. Когда-то здесь соединялись Баури и Бродвей — только и всего. Что-то не так.
Что именно? Какая-то отчужденность, как-то все по-другому выглядит. Милн смотрел по сторонам — и не узнавал город.
Выйдя на Университетскую, он вспомнил, что неплохо было бы сделать копию с лондонской квитанции — в Хитроу, в камере хранения лежало, для отвода глаз, многое. Время было — десять вечера. Милн выхватил взглядом из публики средних лет, небольшого роста, богемно одетую даму с двумя декоративными драчливыми собаками на поводках, и подошел к ней.
— Добрый вечер, — вежливо сказал он. — Скажите пожалуйста, где здесь поблизости заведение, где делают ксерокопии?
С ужасающим акцентом неизвестного происхождения дама ответила:
— Вот там, за углом, но сейчас поздно, после полуночи они закрыты, а других здесь нет.
Милн снова посмотрел на часы. Да, десять часов. И почувствовал облегчение. За углом, на Ист Девятой, никаких заведений не было вообще — только жилые дома, он это прекрасно знал. В двух кварталах к востоку располагался огромный центр копирования — сетевой, под общим названием Кинко, работающий круглосуточно, но именно туда Милну идти не хотелось — он не любил корпоративность. Ответ дамы восхитил его. Город снова стал его, Милна, городом.
* * *
Отцу Михаилу не пришлось отчитываться перед начальством. Начальство все знало и так. Начальство вообще всегда все знает, или думает, что все знает. На судьбу подчиненных действительная степень осведомленности начальства влияет мало.
— Памятуя о прошлых ваших заслугах, — сказало начальство, — мы замяли в свое время скандал, связанный с вашей, так сказать, связью с девицей легкого поведения. Но, к сожалению, приход ваш нуждается в новом наставнике. Нам действительно очень жаль.
— Может, мне кто-нибудь напишет рекомендательное письмо? — спросил отец Михаил, делая честные наивные глаза.
— Со временем. Может, через год.
— А что же мне целый год делать?
— Придумаете что-нибудь.
Он все это, конечно же, предвидел. Но Православная Церковь должна существовать, какое бы ни было в данный момент начальство. Церковь — дом Божий. В церковь приходят пообщаться с Создателем и детьми Создателя. А что дворецкие ведут себя порой не слишком достойно — ну так в жизни всякое бывает.
У отца Михаила не было личного автомобиля, а весь гардероб помещался целиком в один чемодан. Был соблазн чемодан оставить, и выйти в мир в робе. Ну да, сказал себе отец Михаил, еще посох и котомку возьми с собой.
А ехать-то куда? Или идти? Да и денег оставалось не так, чтобы очень много — ну, месяца на два хватит, если скромничать. Куда-нибудь да поедем, подумал он, задумчиво стоя у остановки новгородского троллейбуса с чемоданом в руке. Велики дороги, велик мир.
* * *
Трувор Демичев выпал на целый год из поля зрения властей (им было все равно) и знакомых (по большей части им тоже было все равно — такова судьба затейников, собирающих вокруг себя интересных людей). Через год он объявился в Минске. Как раз сделались выборы, и Белоруссия избрала себе нового Президента, а предыдущий Президент, поворчав, и написав гневную статью для одной из минских газет (которую не приняли к печати из-за безграмотности), удалился в отставку — к себе на дачу. Именно на этой даче и объявился Демичев — старый знакомый. И бывший президент, которому было до этого скучно, с радостью принял Демичева и стали они там жить. Жена бывшего Президента не возражала. Летом ездили на рыбалку, зимой иногда охотились. Что будет дальше — неизвестно.
* * *
Традиция отпрысков высшего среднего класса — по окончании школы провести несколько лет в контакте с вольной стороной жизни. Недоросль надевает кожаную куртку, покупает мотоцикл или билет в Париж, и живет, ночуя под открытым небом, бренча на инструментах, балуясь легкой наркотой, встречаясь с действительными рыцарями и рыцаршами свободы. Рыцари и рыцарши принимают недорослей к себе в компанию — у недорослей часто водятся неплохие деньги. Помыкавшись, помотавшись по миру, недоросли возвращаются в лоно, скидывают потертые кожаные куртки, стирают джинсы и кладут их в сундук, чтобы спустя много лет было чем хвастать, поступают в заведение, оканчивают его, обрастают консервативным гардеробом, и устраиваются на лукративную «позицию». Растят брюшко, женятся, заводят детишек и собак, продвигаются по службе, поебывают рыбоглазых секретарш — все как у людей. И, естественно, наставляют подрастающее поколение на путь истинный — по их понятиям, во всяком случае.
На протяжении всего второго семестра в Оксфорде первокурсник именовал себя Стивом, возможно стесняясь чего-то — чуть ли не собственного происхождения. Но наступили летние каникулы. Домой он решил не ехать — ему нравилось в Англии. Кроме того, однокурсники организовали бесшабашную поездку в Неаполь, и прихватили его с собой. В криминальном районе под названием Санта Лючия на Стива нашло озарение — он вдруг почувствовал прилив былого национализма, патриотизма, и еще чего-то, и стал в ту ночь Степаном. И требовал, чтобы его называли Степан — с ударением на втором слоге. О том, что отмена второго боевого вылета в направлении Белых Холмов стоила отцу Степана, Птолемею Мстиславовичу Третьякову, немалых сил — и, впоследствии, инфаркта — новоиспеченный универсант не подозревал. Он оказался очень восприимчив к иностранным языкам, и за месяц, проведенный в Италии, начал бегло болтать на местном наречии.
* * *
После того, как историку Кудрявцеву дали несколько раз понять, что его дальнейшее присутствие в институте нежелательно, ему стало противно. Публикации его как-то очень быстро забылись всеми — даже инетными инакомыслящими. По поводу северной зимы Кудрявцев не испытывал никаких сентиментальных чувств. В Ялте какому-то умельцу-сапожнику требовался помощник. Кудрявцев, уважавший старые традиции, и при этом человек не очень заносчивый, и убежденный в том, что любой труд, ежели не имеет отношения к продаже души, почетен, предложение сапожника принял, и даже не очень злился, когда сапожник с татарским акцентом отчитывал его — за неудачно приклеенное, прибитое, израсходованное. Субтропики — идеальное место для беззаботного существования.
Интересно, что на карьере сотрудницы и, в какой-то мере, начальницы Кудрявцева, Марианны Евдокимовны Ивановой, исторические события в Белых Холмах, к коим она имела, пусть и не очень большое, но совершенно недвусмысленное, непосредственное отношение, никак не сказались. Она и сейчас преподает русскую историю в Новгородском Университете, и по-прежнему интересуется ранними скандинавскими поселениями в этом регионе.
* * *
Услугами законника Некрасова не желали пользоваться даже мафиозные братки — даже простые воры. Он попросился было на место какого-то ушедшего в отставку государственного адвоката, но очень скоро понял, что ведет себя наивно. И даже вспомнились ему слова безалаберного сопляка о том, что тем, кто поносил на себе некоторое время Печать Зверя, а потом ее снял, карьерных удач ждать не приходится. Зверь не мстителен — просто бюрократичен. Ставит где надо галочку, и все тут.
За год у Амалии Акопян не случилось ни одного ангажемента, зато родился сын. Выйдя замуж за Некрасова, неглупая эта женщина получила, как член семьи знаменитой теннисистки, американскую визу и вместе с Некрасовым и сыном совершила путешествие через Атлантику. Некрасов, неплохо владеющий, как оказалось, английским языком, поискал было себе работу на юридическом факультете филадельфийского университета, но базы данных в наше время интегрированы очень плотно. Просить дочь устроить себе и мужу сносную жизнь в каком-нибудь американском городе было ниже достоинства Амалии. В России ни о Некрасове, ни о ней никто больше не слышал, а об эффектных иллюзионистских шоу забыли через две недели после их прекращения.
Неуемный и совершенно неуловимый Милн, правда, видел ее мельком в Юнион-Сквере, под третьим фонарем от станции метро — ее ли? Может, вовсе не ее. Средних лет дама, симпатичная, смуглая, с южными чертами лица, изящная, затянутая в трико, показывает фокусы. Люди кидают купюры в открытый зонтик — парижская, кстати сказать, придумка.
* * *
Олег Кречет очнулся, услышав, как хлопнула входная дверь номера. Руки и ноги стянуты изолентой. Усилием воли он заставил себя перевернуться на спину и рывком принял сидячее положение.
Босая, в разорванной одежде, в мужском пиджаке, с запекшейся кровью в волосах, телеведущая приблизилась и посмотрела ему в глаза.
— Я ничего не чувствую, — сказала она. — Когда я стреляла в Ольшевского, а ты стоял рядом — чувствовала. Когда ты стрелял в Вадима, а я бежала от тебя по лестнице — чувствовала. Когда ты меня бил, и хотел забить до смерти — чувствовала и страх, и боль. А теперь не чувствую. Ни жалости. Ни сожаления. Ничего.
Пожарники, проверяющие номер за номером «Русского Простора», обнаружили два трупа — связанного изолентой мужчину с отверстием между глаз, и женщину, с пистолетом в руке, с раной в виске, со следами избиения. В Новгороде некоторое время ходили слухи, что телеведущая Людмила вышла замуж за какого-то арабского шаха, или визиря, или кто там у них, арабов, правит.
* * *
На журналиста Олега Кашина события в Белых Холмах произвели своеобразное впечатление — многое нужно было осмыслить, проанализировать, рассказать друзьям. На репортаж в событиях не хватало материала — ничего особенного не произошло. Тем не менее, журналистский пыл Кашина, усиленный этими событиями, вдохновил его на публикацию следующего текста в одной из инетных периодических публикаций:
«Сталинские высотки — символ послевоенного имперского величия, символ, пожалуй, всей советской Москвы, наивысшее достижение „сталинской архитектуры“, остающейся среди главных достопримечательностей столицы десятилетия спустя после окончания той эпохи, которую они символизировали.
Попробуем представить, что случилось бы, если бы одна из высоток досталась американцам лет десять или пятнадцать назад. Такой акт, пожалуй, был бы сопоставим с выносом тела Ленина из Мавзолея (на которое постсоветская власть, как известно, так и не решилась) — более наглядного обозначения смены эпох, поражения СССР в Холодной войне, придумать нельзя. Слишком уж на разных полюсах мироздания находятся сталинские высотки и глобализация. Это как если бы на Мамаевом кургане открыли бы „Макдоналдс“ — теоретически возможно, но на практике лучше таких проектов не воплощать.
Между тем нынешний поворот судьбы гостиницы „Ленинградская“ явно не произведет никакого впечатления на московскую и российскую общественность. Привокзальная гостиница с клопами, тараканами и облезлым мрамором станет отелем мирового уровня — и это единственное (ну разве еще — „Хорошо, что не 'Интеко'“), что можно сказать об этой новости. Потому что все остальное по поводу судьбы архитектурного наследия советской (как, впрочем, и дореволюционной) Москвы уже сказано — давно и не раз».
И так далее.
* * *
Очнувшись в больнице, биохимик Пушкин начал очень тщательно восстанавливать в ушибленной голове картину событий в Белых Холмах. И ничего не понял. То есть, он знал по верхам, что произошло, но представить себе последствия в его, Пушкина, случае — не смог. Менее наблюдательный, чем отец Михаил, менее прагматичный, чем Некрасов, меньше авантюрист, чем Милн, Пушкин сохранил в первозданном виде детскую наивность. Наивность не исключает мудрости, но мешает иногда разобраться в системной паутине, опутывающей человечество вот уже несколько тысячелетий.
Он боялся, что его арестуют, или станут выживать из института за его участие в телебеседах, которые никто не видел по большому счету. Этого не случилось. Его не арестовали, а выживать из института стали по непонятной ему причине. Поступали жалобы от студентов, и особенно от студенток, лаборатория приписала Пушкину какие-то совершенно безумные расходы, новую его работу не приняли к печати — ни в Новгороде, ни в Берлине. Потом кто-то умудрился потерять какие-то электронные ведомости, и Пушкину перестали платить заработную плату. Он ходил из кабинета в кабинет, ошибку обещали исправить — не в этом месяце, разумеется, поскольку «все файлы уже ушли в распечатку», но точно в следующем. Ну, может быть, через пару месяцев, когда ключевые системщики вернутся из отпуска. Жена Пушкина, та самая хохлушка, о которой он говорил Некрасову, поняла все гораздо раньше биохимика и перестала его ругать и кидаться сковородками. После шести лет совместной жизни до нее наконец дошло, что любит она мужа без памяти и, в общем-то, обязана ему помочь. Поскольку он тупой и непутевый. А что делать — судьба.
Тут же объявилась какая-то московская родственница, очень дальняя, но украинцы должны держаться вместе, попав в окружение проклятых москалей, иначе просто съедят. Пушкины переехали в Москву и некоторое время жили у родственницы. Затем у жены обнаружился талант к шитью, и она стала за некоторую мзду мелким стежком чинить разные атрибуты одежды, иногда дорогой. Сам же Пушкин, помыкавшись, поработав в ларьке (два дня) и на стройке (четыре дня, пока прораб не выпер его к ебеням за «разложение мне всей на хуй команды россказнями» (бригада слушала Пушкина развесив уши, и никто не работал)) — Пушкин набрел на окраинную церкву и спросил батюшку, не нужен ли церкве уборщик или, скажем, международный курьер, владеющий свободно немецким и не очень свободно английским. Ну и читающий немного по-французски. Шатобриана.
Батюшка, Игорь Варфоломеевич Голицын, потомок (скрывалось в годы Советской Власти) известной фамилии, спросил, какими еще навыками обладает добрый иудей. Добрый иудей сообщил Голицыну, что оттрубил во время оно два года в семинарии и умеет печатать на компьютере и ездить на мотоцикле (правда, плохо), но на большее, чем место уборщика, не претендует. Голицын спросил семинариста, нет ли у того склонности к гомосексуализму или, скажем прямо, к растлению малолетних. Семинарист сказал что, наверное, есть, но больше всего у него есть склонность к получению места уборщика.
— А на рояле умеете играть? — спросил Голицын.
— Нет.
— А в карты?
— В карты умею.
В карты играют почти все биохимики, но Голицын об этом не знал.
— Пьете?
— Задайте мне еще несколько вопросов в этом духе — наверное запью, — ответил Пушкин.
Знания Пушкина в области теологии оказались обширнее, чем думал сам Пушкин. Через два месяца Голицын и Пушкин крепко выпили с архиереем, по случаю, и тот, наслушавшись россказней Пушкина и насмеявшись вдоволь его шуткам, тут же посвятил его в сан.
Вскоре Голицын пошел на повышение, и Пушкин, вопреки обстоятельствам, стал главным священником окраинной церкви.
Здесь нужно сделать отступление. (Как сказал бы Стенька, евреям всегда больше внимания, они исключительные, блядь — но дело не в евреях. Дело в биохимиках).
По странному стечению обстоятельств биохимия на сегодняшний день является единственной областью естествознания, где собственно научные занятия все еще возможны и даже поощряются. Может быть в связи с этим, а может и нет, атеистическая парадигма академического эстаблишмента на биохимиков влияет в меньшей степени чем, скажем, на физиков, биологов, астрономов, математиков, просто генетиков. Почему-то биохимиков не заставляют клясться на каждом шагу, что ни в какого Бога они не верят, даже с оговорками, Бога нет, все получилось случайно, и так далее. Это не значит, что, скажем, убежденные христиане от биохимии имеют доступ к публикационным мощностям научно-популярных изданий эстаблишмента. Не имеют. При подборе статей, готовящихся к публикации, при выборе кандидатов для телеинтервью, проводится тщательный отсев, чтобы, чего доброго, какой-нибудь биохимик не начал бы проповедовать христианство со страниц журнала. (Знак Зверя, сказал бы Стенька). Тем не менее, людей верующих (и не скрывающих свою веру) среди биохимиков значительно больше, чем среди других ученых. Так получилось. Может случайно, а может и нет.
Поэтому ничего особенно удивительного нет в том, что биохимик стал вдруг священником. Удивительно, что никто в администрации Православной Церкви не спохватился вовремя. (Стенька бы сказал — Зверь не злопамятен, а бюрократичен. То есть, биохимик Пушкин — персона нон грата, а про священника Пушкина никому не известно, пусть будет, жалко, что ли — до тех пор, разумеется, пока не выкинет что-нибудь эдакое в этом новом амплуа).
Так или иначе (вспомним умение Демичева собирать вокруг себя интересных людей), священником Пушкин стал вполне приличным, по сегодняшним меркам. Службы и проповеди его пользуются даже некой степенью популярности. Человек двадцать съезжаются со всех концов города на каждую службу. После неожиданной беременности сорокадвухлетней жены и рождения девочек-близняшек, Пушкин очень растолстел — сегодня в нем трудно узнать очень подвижного, энергичного, язвительного биохимика прошлых лет.
* * *
Заразившись бациллой авантюризма от Милна (или переняв бациллу от Ольшевского), Эдуард Чехов, не теряя времени, явился на Литейный Проспект к концу рабочего дня. В отделе его появление вызвало такое замешательство, что его даже не арестовали. Он проследовал прямо в кабинет к начальству.
— Чехов! — удивилось начальство.
— Здравствуйте, — холодно сказал Эдуард. — Мне не нравится отношение ко мне некоторых сотрудников, а также вышестоящих лиц, у которых, казалось бы, должно быть больше здравого смысла — все-таки не в тресте каком-нибудь работают, не в торговле!
— Вы это о чем? — строго спросило начальство, обидевшись на обвинение в отсутствии здравого смысла.
— Я приезжаю с операции, в которой мне пришлось все брать на себя, а на квартире у меня обыск! Ни здрасте, ни поздравляем вас с возвращением, счастье, что вы живы! Это как — благодарность мне такая? За добрую службу?
— Это вы, Чехов, что-то не то говорите…
— Я избавил вас, между прочим, от необходимости отдавать неприятные приказы. Черт с ней со службой, но есть отчетность, она вас беспокоит гораздо больше, не так ли? Я застрелил Ольшевского…
— Чего-чего?
— Когда я увидел, что задумал Ольшевский — после того, как он водил за нос весь отдел в течении двух лет, а вы и ухом не повели! — мне ничего другого не оставалось. Это было откровенное предательство, продажа, переход на чужую сторону, провокация — все вместе! У меня, верного своему долгу выхода не было! О нахождении трупа Ольшевского вам, надеюсь, сообщили?
— Чехов…
— Сообщили или нет?
— Да.
— И после этого вы посмели сомневаться в моей лояльности, в преданности делу! Устроили обыск! Прихожу — какие-то двое, очкарики, переворачивают мою квартиру вверх дном, а сука Андреев стоит у двери, ухмыляется. Можете его навестить, он там в больнице, неподалеку…
— Ты его отправил в больницу?
— Вы правы, нужно было отправить в венерологический диспансер. Это, начальник, свинство! Неблагодарность черная! Знак Зверя!
Начальство, ошарашенное, замямлило что-то о продолжении работы, о планах, о возможном повышении. Рассерженный Эдуард сказал, что ему требуются теперь две недели отдыха. И вышел, точно зная, что две недели безопасности он себе обеспечил. А что дальше?
Всякое возможно. Мотаются по миру агенты, не нужные больше своим конторам — не всех их убирают, многих и убирать-то лень, да и опасно, да и зачем попусту тратить силы. Много их, агентов. Вот Милн, к примеру. Живет, судя по всему, интересно. Если их много, то, наверное, можно было бы организовать какое-нибудь общество таких агентов. И можно отхватить сколько-то власти, или действительно основать новую страну. Ну, посмотрим.
Эдуард не знал, что такое Общество уже существует. Просто не всех туда берут.
* * *
— Смешная ты, Надежда, — сказал он сотруднице, недавно оказавшей ему хорошую услугу. — Я не отказываюсь, а просто говорю — смешная.
— Не хами, рейнджер, — строго повелела ему Надежда, застегивая богемную куртку до горла. — Мы с тобой знакомы со школы еще, не так ли?
— Так.
— Знаем друг друга очень хорошо. Так?
— Так.
— Ты мне должен.
— Я ж говорю — смешная.
— Слово надо держать.
— Я держу.
— Сегодня вечером будешь у нас. Я Томке обещала.
— Ты, Томка, и я?
— Да. А то Томка скучает последнее время. И чтобы никому ни слова.
— Она очень страшненькая, эта твоя Томка?
— Дурак. Томка — золото. Просто она мужчин очень боится. И не доверяет. Я ей сказала, что ты — друг детства.
— Дуреха ты, Надька.
* * *
«Евгений Онегин» — опера бросовая, никакая, в ней вся партия меццо — десять тактов. Ну, хорошо, сто тактов, но что это меняет? Баритонально измывается Онегин, пускает белькантовую слезу Ленский, визжит пищалка Татьяна — а меццо появляется только в первом акте. Ну, хорошо, во втором тоже появляется — совсем немного. А если после третьего акта выйдешь кланяться, то никто и не помнит уже, что ты там пела и кто ты такая, все цветы бросят пищалке. Поэтому меццо, которую подписали на партию Ольги, после сцены бала во Втором Акте просто тупо берет такси и едет домой.
Аделина так давеча и сделала.
Но сегодня — совсем другое дело. Сегодня днем появился на генеральной репетиции страшный Валериан — помахать руками — и дирижер Алексей Литовцев протянул ему палочку и удалился в тень. «Аида» — очень ответственная вещь. Очень.
Еще не до конца утих скандал, устроенный в очередной раз Василисой Бежкиной, обвинявшей жидов в лице Бертольда Абрамовича Штейна в кознях и ползании перед какими-то одесскими торговками, притворяющимися певицами мирового уровня. В быту Машка Гулегина, о которой шла речь, действительно иногда напоминала одесскую торговку в каком-нибудь мясном магазине на Привозе. Бертольд Абрамович, у которого помутился, очевидно, его еврейский разум в связи с тем, что директора театра, Мориса Будрайтиса, большого любителя мороженого, наконец уволили в пизду, а на его место назначена была некто Айзель Абдразакова (к басу Ильдару, как говорили, отношения не имеющая, Ильдар хороший парень, свойский, и так далее), и эта самая Айзель (имя ее в переводе с турецкого и азербайджанского означало, как говорили, «на луну похожая») на луну похожа совсем не была, а похожа была на еб твою мать — Бертольд Абрамович, перепугавшись, сгоряча сговорился с импресарио Машки Гулегиной, чтобы Машка попробовала себя в новом амплуа. Айзель не возражала. Она пока что привыкала к отношениям в театре, присматривалась. Правда, она уже начала покрикивать на некоторых исполнителей, и Полоцкая ее раздражала больше всего, почему-то. Что-то у них там не заладилось. Возможно, Полоцкая нахамила Айзели, или Айзель нахамила Полоцкой, и Полоцкая сорвалась и ответила тем же, и теперь получалось, что Полоцкая — хамло, по мнению Айзели. Дама среднего возраста, в весе, крашеная блондинка, Айзель сердилась своеобразно — сидела во время репетиций не в кабинете, а возле сцены, и таращилась на Полоцкую азербайджанскими своими глазищами.
То, что Машка Гулегина будет вдруг ни с того, ни с сего петь Джильду и Аиду, представлялось всем совершенно очевидной глупостью — кроме Бежкиной, которая естественным образом решила, что под нее повели подкоп.
— Эта одесская блядь ненавидит собственную страну! — кричала Бежкина. — Третье место ей на конкурсе дали, она обиделась, сука такая, и сразу свалила за бугор! А настоящий русский человек должен терпеть! И вот она приезжает, и за всю мою долготерпимость отбирает у меня мою коронную роль!
Машка Гулегина, несколько раз попробовав вписаться в ансамбль в роли Аиды (на Джильду она сразу махнула рукой), сообразила, что роль эта — вполне бесцветная, вспомогательная, написанная, чтобы выделить темперамент меццо-Амнерис — да еще и нежная, без усиленного драматизма, и пожала плечами. Бертольд Абрамович переживал, боялся, что Айзель его уволит, но скандал с Гулегиной Айзели, вопреки ожиданиям, понравился. Гулегина сыпала одесскими шутками, материла всех подряд, комично делала томные глазки, щеголяла, утрируя, одесскими выражениями и одесским прононсом, довела до боли в животе оркестрантов, давившихся от смеха при каждой ее реплике, кричала со сцены в ответ на замечание Литовцева, что петь в этом месте надо лицом к дирижеру «Пошел на хуй, Лёха, я пробую новое амплуа, козел питерский, поребрик!», спонсировала анонимно строительство церкви на Обводном Канале, и укатила в Милан, где в этом же сезоне ей предстояло блистать в роли Тоски — в этой партии ей, Машке, не было равных в мире.
На генеральной репетиции (из-за отсутствия Полоцкой спектакли были сорваны, их заменили другими, и теперь пришлось провести еще одну генеральную, тем более, что приехал Валериан, которому не было никакого дела, где все это время пропадала Полоцкая, почему отсутствовала, нужно будет — уволю всех, а Полоцкую оставлю, и мне все равно, кто ее отец) — на генеральной репетиции в зале было столько народу, что зашедший случайно мог бы подумать, что это какой-то эксклюзивный, только для своих и их друзей, спектакль.
Эдуард в безупречном костюме, стоя в центральном проходе, рассматривал публику. Чего это так много чурок в зале, думал он. И вообще что-то их много развелось по Питеру. Чем их так привлекает Питер? У них там на юге сейчас тепло, солнце ласковое, море изумрудное, персики везде растут, ветерок утренний приятный, горы. А у нас известно что. Впрочем, может быть, их привлекает архитектура. Уникальное русское барокко все-таки. Не хуй собачий. Плюс неоклассицизм очень даже не плох в Питере.
Давеча Аделина поведала ему, что сука Айзель, чурка, не дает ей спокойно работать. Эдуард обещал принять кое-какие меры. Сейчас он их обдумывал. Оглядев зал, он выхватил взглядом из восемнадцатого скромного ряда какое-то кавказское лицо и пошел к нему спокойным шагом. Сев рядом и чуть наклонившись в сторону кавказца лет пятидесяти, он сказал тихо и отчетливо,
— Девушку не хочешь, парень? Недорого.
— Недорого — это сколько? — заинтересовался кавказец.
— Триста долларов. На целых два часа. Что хочешь, то с ней и делай.
— А где она, девушка?
— А вон у сцены сидит. Блондинка.
— Нет, не хочу.
— Может, просто отсосать? Тогда сто долларов всего.
— Да?
— Ну а как же. И уходить далеко не надо, за сценой есть закуток. И оплата не сейчас, а после, только когда клиент полностью удовлетворен.
Кавказец некоторое время колебался, но все-таки встал и направился к сцене, нацеливаясь на Айзель. Эдуард наблюдал. Кавказец что-то сказал Айзели, она ответила, он еще что-то сказал, она резко встала и хлопнула его пухлой ладонью по выбритой до синевы щеке. Кавказец, взбудораженный, стал искать Эдуарда, но не нашел.
Эдуард, в другом конце зала, говорил какому-то залетному питерцу, случайно попавшему на репетицию:
— Девушку не хочешь? Недорого.
— Недорого — это сколько?
— Девяносто. На два часа. Что хочешь, то с ней и делай.
— А как выглядит девушка?
— А вон, у сцены сидит. Крашеная блондинка, в теле.
— Нет, не хочу.
— Может, просто отсосать? Тогда сто долларов всего.
— Нет, спасибо.
Эдуард вздохнул и направился к сцене. По противоположному проходу охранники выводили из театра давешнего кавказца. Подойдя к Айзели, Эдуард наклонился к ней слегка, и сказал, без особой злобы:
— Сидишь как квашня, никто тебя не хочет. Ладно, вставай, пошли за сцену, я сам тебя выебу. Раз такое дело.
Она хотела хлопнуть его по щеке, но он перехватил ее руку. Подтянулись охранники. Эдуард улыбнулся лучезарно и помахал удостоверением.
В перерыве между актами Аделина, наблюдавшая сцену из-за кулисы, выговаривала ему,
— Это, конечно, ужасно забавно, но все это просто мелкие пакости, дела не меняет. Нужно что-то кардинальное придумать. Как-то ее надо выпереть.
— Не переживай, — успокаивал ее Эдуард. — Вот выйдет твой папа на свободу, так сразу ее отсюда уберут.
— Это когда еще будет, — сокрушалась Аделина.
— Ты, Линка, лучше пой, а я послушаю, хорошо? И все послушают. И оценят. У тебя такой голосина — никому здесь рядом не стоять.
— Валериан так не считает.
— Считает, но боится тебе об этом сказать. Чтобы не обнаглела.
— Я не обнаглею.
Какая-то она все-таки еще не взрослая совсем, подумал Эдуард. Что-то будет, когда она взрослой станет.
— Полоцкая, на сцену! Начнем прямо с дуэта! — провозгласил Валериан, берясь за палочку, и приготовился махать руками.
Аделина, в египетском ниспадающем, стройная, эффектная, встала напротив Абдула, который пел партию Радамеса. Абдул, косясь на Валериана, затянул тревожно, куда-то пропала кантилена. Валериан пропажу проигнорировал. Аделина, вступив в нужном месте, поддержала, и дуэт они отпели. Абдул вскидывал руки и шаркал в сторону правой ногой.
«Я и Верди» — так называла Аделина свою работу с партией гордой Амнерис. Ни Бизе, ни Чайковский не сочетались так гармонично с ее голосом и душой. В моменты, когда и оркестр, и партнеры играли и пели достойно, Аделина чувствовала, как каждая нота в ее партии сливается с каждой частицей вселенной — интервалы становились масляными, низкие ноты резонировали в каждой частице тела. «Я — лучшая!» — хотелось ей крикнуть. «Никто, кроме меня и Верди, так не может!»
Это действительно так и было.