Наталия Роллечек
Деревянные четки
МИЛОСЕРДИЕ
Мне шел тогда тринадцатый год. Я была худощавым неуклюжим ребенком. Луции, моей сестре, исполнилось пятнадцать лет, и семейные воспоминания о той поре рисуют ее бледной, стройной и меланхолической девочкой. Младшая сестренка Иза была еще совсем младенцем, и потому о ней в настоящем повествовании лишь упоминается.
Чтобы как-нибудь прокормить семью, отчим наш трудился в поте лица. На несколько месяцев в году ему удавалось заполучить какое-нибудь место на фабрике. Однако после этого неизменно наступали трудные, долгие дни самой беспросветной нужды и безработицы, и тогда мать бралась за вышивание салфеток и воротничков к платьям. Часами выстаивая на перекрестках улиц, она робко предлагала свой нехитрый товар прохожим, которые не удостаивали ее даже взглядом.
Когда нужда особенно остро начинала преследовать нашу семью, мы с Луцией целиком погружались в воспоминания о первых днях детства. Оно казалось нам уже таким безгранично далеким и таким радужным! Веселая комнатка, украшенная килимами,[1] и стеклянная веранда с чудным видом на Татры…[2] Это были счастливейшие воспоминания наших детских лет. От тех далеких времен остался У нас лишь вылинявший гуральский[3] половичок, который висит теперь над кроватью.
И Луция, и я – обе мы вынуждены были прервать свое образование: я – по окончании пяти, а она – шести классов начальной школы.[4] Однако это событие не обеспокоило ни одного чиновника из ведомства народного просвещения. А бросить учебу нас заставила беспросветная нужда, описание которой неизмеримо расширило бы рамки настоящего повествования.
***
Весной 1930 года мы перебрались из чердачных клетушек в хмурое подвальное помещение напротив трех кладбищ в предместье Кракова. В том году Луция чувствовала себя особенно плохо, и мать прилагала отчаянные усилия, чтобы добиться отправки нас куда-нибудь на летние каникулы. Когда же все ее попытки окончились неудачей, она начала свои бесконечные хождения по всевозможным филантропическим организациям. А нужно сказать, что организаций этих было в городе больше чем достаточно. Каждый зарегистрированный нищий прикреплялся к одной из них, причем если он, например, получал талон на майку от братства святого Юзефа, то уже терял право приобретения талона на мыло от общества дев святого Винцента. Такие ограничения, по мысли инициаторов, должны были предотвращать возможный грех пользования различными благами одновременно из нескольких источников. Оба святых придерживались в раздаче «пособий» самой строжайшей экономии. При этом святой Винцент снисходил до милости только к тем, кто оказался на крайней грани нужды и истощения; зато святой Юзеф, более щедрый, помогал даже «средним» нищим.
В ответ на хлопоты матери нас то и дело посещали всевозможные инспектора и комиссии из благотворительных обществ. Паны из этих комиссий были в большинстве своем щуплы, одеты во всё черное, с желтыми пергаментными лицами и торчащими кадыками. Они вели себя очень сдержанно и быстро исчезали.
С женщинами хлопот было значительно больше. Все они: и вспыльчивые, и едва цедящие сквозь зубы слова, и беспечно-легкомысленные, энтузиастки капуцинского бальзама для исцеления желудочно-больных, и поклонницы святой лурдской водицы[5] – любили просиживать у нас целыми часами.
В своей бессильной, тайной антипатии к ним мы с Луцией окрестили всех этих благотворительных дам «высохшими глистами». В серых чулках, в шляпе очень странного фасона, «высохшая глиста» садилась на краешек стула и, отыскивая глазами отсутствующего главу семьи, громко дивилась, обращаясь к матери:
– И как это вы спите все пятеро в одном помещении? Девочки у вас подрастают… А муж пани ведь как-никак – мужчина. К тому же – совершенно чужой для них человек, отчим! Неужели на пани не действует неприятно эта необходимость раздеваться всем в одной комнате? Ну, хотя бы разделили ее, что ли, ширмой! – вздыхала она с сочувствием.
В ответ на упоминание о ширме я таращила глаза и толкала локтем Луцию, которая прислушивалась к словам «высохшей глисты», поджав губы и злобно поблескивая глазами.
Когда дамочка умолкала, начинала говорить мать. Она рассказывала о хронической безработице отчима, о напрасных поисках какого-либо места, долго и скучно перечисляла все многочисленные болезни Луции. Так как в свой рассказ о старых и новых бедах она вкладывала много страсти, он поднимался в нашем мнении до уровня чрезвычайно занимательной повести с захватывающим сюжетом. Слушая мать, мы начинали чувствовать, как волнует нас наша собственная судьба, и были уверены, что «высохшая глиста» взволнована не менее нашего.
Но посетительница, окинув подозрительным взглядом каждый уголок комнаты, словно соломенный тюфяк или кривоногий шкаф могли таить в себе чулок, наполненный долларами, кивала головой в радостном недоумении:
– А у вас прелестная комнатка! Очень милая! И этот чудный вид на кладбище!.. Пани говорит, что у девочки анемия?[6] Боже мой, боже мой! Если бы все наши подопечные были только с анемией! А то ведь половина из них – с открытой формой туберкулеза. И живут по баракам да по землянкам, занимаются бог знает чем – поисками гнилых овощей на свалках. Вы, по крайней мере, хоть имеете приличную одежду, а ведь там – сплошные лохмотья! В их логовах – одна солома… Пускай же пани наберется терпения и пожертвует свои небольшие испытания сердцу Иисуса, который лучше знает, кому на земле какая тяжесть предназначена…
После одного из таких словоизлияний Луция заявила матери, что если «эти люди» не перестанут посещать нас, то она уйдет из дому.
Однако «высохшие глисты» продолжали и дальше осчастливливать своими посещениями наше жилище, которое становилось от их визитов всё более отвратительным, тесным и душным.
Приближалось самое знойное летнее время. Лицо Луции становилось всё более прозрачным, а под глазами у нее начали вырисовываться серые круги. И не было у нас ничего такого, чем бы можно было занять мысль или порадовать сердце. Изо дня в день всё те же постные галушки да черный кофе, нестерпимый зной, излучаемый накалившимся на солнце камнем, да смрад запертого со всех сторон стенами домов двора. Наша узенькая комнатушка втягивала в себя, как вентилятор, раскаленную пыль с улицы, засыпанной пеплом и мусором.
В один прекрасный день в нашем жилище появилась «комиссия» в составе одного человека. Черное, длинное до самого пола платье с высоким стоячим воротничком, брошь с изображением святой Цецилии, белые накрахмаленные манжеты и высоко взбитые волосы свидетельствовали о педельском[7] достоинстве посетительницы. Усаживаясь на стул, она откинула в сторону складки своего платья, обнажив при этом кончик лакированной туфли, плотно сжала руки, положив их на колени, склонила голову набок и начала говорить:
– Знаете ли вы, дорогие господа, что такое «Католическое действие»? Нет? О, это очень плохо. «Католическое действие» объединяет сегодня в своих рядах духовенство, просвещенную интеллигенцию и с каждым днем – всё более широкие круги аристократии…[8]
Я внимательно прислушивалась к гостье: этот вид «высохшей глисты» был мне еще не знаком. От ее черного платья исходил приторный запах духов, пухлые губы выговаривали слова «духовенство», «аристократия» так, словно она сосала конфету.
– …«Католическое действие», становясь из месяца в месяц всё более мощным, развертывает широкую религиозную и общественную деятельность. В недалеком будущем оно сосредоточит в своих руках всю благотворительную работу. Оно спешит на помощь ко всем: и к тем семьям, которые терпят нужду, и к тем, которые готовы вот-вот развалиться из-за распутства теперешней жизни…
Тут серые глаза посетительницы впились в лицо матери:
– А ваш муж ходит в костел?
Отчим наш меньше всего думал о костеле и богослужениях, поэтому мы с нетерпением ждали, что же ответит мать.
– Мой муж последнее время как-то перестал… – покраснела мать, беспокойно теребя бахрому скатерти.
– Это плохо. Вы обязаны направить его на путь истинный. Пастер,[9] величайший благодетель человечества, был католиком, а безбожник Вольтер перед смертью допустил к себе священника.[10] Может быть, ваш муж посещает собрания, которые церковь осуждает?
Мы слушали ее всё с большим интересом. Мы знали, что отчим ходил на какие-то рабочие собрания, однако с нами он никогда об этом не говорил.
– Ну так что же вы молчите? – нажимала на мать «комиссия».
– Ах, проше пани![11] – вскрикнула мать со слезами на глазах. – Один бог видит, как нам тяжело. Я очень хотела бы никого ни о чем не просить, никому не рассказывать, как мы живем. Когда я имела возможность трудиться, я не протягивала руку за милостыней. В этом хлебе, которого у нас так мало, больше слез, чем муки…
Дама долго и молча рассматривала свое платье.
– У пани нет христианской покорности, – наконец заключила она, поднимаясь со стула. – А без покорности нет и подлинной просвещенности. Вот почитайте житие благословенной Аниели Салявы. Это просветит вас.
Гостья положила на стол книгу в черной обложке и, стоя уже в дверях, нехотя добавила:
– Завтра пани пусть сходит по адресу, который я оставила в книге. Госпожа баронесса Р., председательница «Католического действия», изъявила желание познакомиться с пани.
Ошеломленная мать горячо благодарила посетительницу.
Когда дама выходила, мы заметили на пятке ее чулка большую круглую дыру. И от этого почему-то почувствовали с Луцией громадное удовлетворение, а скорее – злорадство.
Однако наш триумф был кратковременным. Уже в следующую минуту гостья продемонстрировала свое несомненное превосходство. Она задержалась на пороге и сказала порицающе:
– Когда рассматривались заявления подопечных, то пани председательница выразила недоумение тем, что вы, живя вполне прилично, так упорно добиваетесь отправки за город обеих старших дочерей. Это в то время, когда столько по-настоящему нуждающихся детей проводят лето в сточных канавах и подвалах!
И, не давая матери возможности сказать слово, она сделала короткий жест рукой:
– Об этом пани, однако, уже сама расскажет госпоже баронессе. В мою обязанность входило только проинформировать пани.
На другой день мать старательно причесалась, вычистила порыжевшую шляпу и, готовая уже идти, присела возле стола. Нам показалось, что она хочет собраться с мыслями, и, чтобы ей в этом не помешать, мы тихонько сидели на кровати, устремив глаза на половик. Из-под полуприкрытых век по лицу матери бежали слезы. Луция, сильно побледневшая, сорвалась с места, намереваясь, видимо, подбежать к ней. Но мать быстро вытерла слезы, накинула на шею косынку и вышла. Мы бросились к окну и высунули головы. Мать не обернулась…
Католическая филантропия брала под свой прицел только туберкулезных, бараки и лохмотья. Мать прекрасно знала об этом. Но всё-таки, надев свой лучший жакет, скромная и покорная, она решилась пойти и попытать счастья, преклонив голову перед могуществом «Католического действия».
А несколькими днями позже, сопровождаемые матерью, мы с Луцией стояли в комнате, которая показалась мне громадной, и восторженно осматривались по сторонам.
Старинные картины, темные панели на стенах, ряды книжек с золочеными корешками, наконец, галерея, полная яркого солнечного света, – всё это действовало на воображение, волновало.
– Итак, значит, вы…
Голос был звонкий. Перед нами стояла худощавая, одетая во всё черное дама. Ее испытующий взгляд из-под очков вселял в нас страх. С огромным трудом выдавили мы из себя: «Здравствуйте…»
– Вот привела своих девочек, – сообщила мать, и глаза ее оживились, заблестели.
– Эта, что постарше, – Луция, да?… Очень, очень бледна! А как у нее с легкими?
Не один раз уже точно такой же вопрос приводил к тому, что мы так никуда и не попадали на время летних каникул. И эта хозяйка дома тоже, конечно, имеет детей и так же, как другие, оберегает их от инфекции. Вот почему она смотрела на Луцию столь подозрительно.
Мать, услышав вопрос хозяйки дома, покраснела и начала лихорадочно отыскивать что-то в своей сумочке.
– Я принесла рентгеновский снимок, как госпоже баронессе это было угодно. Очаги у нее уже обызвестковались…[12]
И мать протянула даме плотный кусок пленки, который тут же был положен госпожой баронессой на столик, в стороне от прочих бумаг.
– Отъезд состоится через неделю, – коротко сообщила баронесса. – Пусть пани оденет своих дочерей потеплее, поскольку им придется ехать от станции открытой повозкой. Кроме того, нужно будет перед отъездом взвесить их и вес записать. Это понадобится в дальнейшем для определения того, сколько прибавят девочки в весе за время каникул.
Таким образом, мы узнали, что известная в городе широкой благотворительной деятельностью госпожа баронесса возьмет нас на каникулы в свою летнюю резиденцию.
С этой минуты, радостные и возбужденные, мы то и дело вслух делились друг с другом своими предположениями и мечтами, горячо обсуждая предстоящую в нашей жизни перемену.
– Ты знаешь, мы наверняка получим там отдельную комнатку!
– Да. И, может быть, даже с балконом, – с энтузиазмом поддерживала я Луцию. – Тогда на нем можно будет лежать в шезлонге…
– Так, как в Закопане,[13] когда я была больна, – помнишь?
– Возможно. Но в Закопане была веранда, а не балкон. Как ты думаешь, она будет голубая или еще какая-нибудь?
– Кто?
– Ну, наша комнатка…
Луция хмурила в задумчивости свои узкие, длинные брови.
– Наверно, светлая. Ведь мы пока считаемся детьми… Это ты, конечно, а я-то уж нет, – быстро поправилась она. – Будут в нашей комнатке две кровати, туалетный столик, стол, маленькая кушетка, три стульчика… – скрупулезно перечисляла Луция. – Стены обиты ситцем с цветочками или выкрашены какой-нибудь светлой краской. В комнатах для приглашенных гостей – ковры, кресла, картинки на стенах… Однако мы будем так себе, самыми обыкновенными гостями. Кушать каждый день будем за общим столом. Поэтому ты должна отучиться чавкать во время еды…
– Ну, подумаешь – общий стол, – пренебрежительно ответила я на замечание Луции. – Председательница говорила маме, что там есть огромный парк. Будем вместе с ее детьми бегать наперегонки, играть в серсо[14] и мяч. Только бы не были они намного младше нас!
Луция покрутила головой:
– Я не хочу бегать. Я лучше лягу в парке на одеяло и буду смотреть сквозь ветви деревьев на небо.
…Измученные, пропотевшие насквозь, высадились мы на маленькой станции. На привокзальной площади стояла пролетка с кучером, одетым в ливрею. Баронесса, которая приехала с тем же самым поездом, что и мы, но только в вагоне второго класса, уже поджидала нас в экипаже. Рядом с нею сидела долговязая, одетая во что-то серое панна весьма неопределенного возраста: по внешнему виду ей можно было дать с одинаковым успехом и двадцать с небольшим, и все тридцать лет. Голова, опущенная вниз, узкое лицо с узкими, бледными губами и узким, длинным носом, полуприкрытые веками глаза – всё это носило на себе печать безграничной покорности и христианского смирения.
Баронесса, кивнув головой в ответ на наш поклон, показала на место возле себя.
– Младшая поместится и здесь. А Луция сядет рядом с кучером.
Пролетка двинулась. Поначалу я внимательно рассматривала поля, хаты, коров, пощипывающих на выгонах траву, считала проплывавшие мимо деревья и оборачивалась с удивлением на ободранных ребятишек, стремившихся догнать нашу пролетку. Но по мере того, как время шло, а цели нашего путешествия по-прежнему еще не было видно, всё это начало мне надоедать. С Луцией, сидевшей ко мне спиной, разговаривать было трудно, а ни одна из паней на мои слова не отзывалась. Песчаная, ухабистая сельская дорога начала казаться мне бесконечной. Поскрипывание колес, шелест придорожных ракит, пыль, равномерное подпрыгивание экипажа навевали на меня дремоту. Набравшись смелости, я спросила негромко:
– Далеко еще до дому?
– Да, – коротко, злобно скрипнула долговязая панна, и ее узкие губы вновь плотно сомкнулись.
Испуганная ее тоном, я уселась поглубже внутрь пролетки. Еще два раза я о чем-то спрашивала, но никто не ответил. Мне страшно хотелось спать, веки у меня так и слипались… Горизонт вращался, как огромное колесо, в центре которого находилась я, а сбоку от меня – два молчаливых лица. Одно – покорное, с бледными щеками, другое – энергичное, с пронизывающим, испытующим взглядом. От кучера, от его ссутулившейся спины остался только квадрат. На высоте его локтя покачивалась на белой шее темноволосая голова Луции.
Я открыла глаза, когда повозка сворачивала с проселочной дороги в тенистую аллею. Неожиданно открывшийся впереди пейзаж привел меня в восторг. Аллея уходила в глубь парка. Густо разросшиеся каштаны дугой обступили белые стены трехэтажного дома. Перед фасадом здания, Украшенного четырьмя колоннами, в лучах солнца пламенели ряды благоухающих цветов, посаженных в огромные вазоны. Зеленый, гладкий, как спокойная поверхность пруда, газон был в алой от цветущих роз и бегоний окантовке.
– Панна Янина будет вашей опекуншей, – сообщила нам баронесса, вылезая из пролетки. – Янко, проводи их наверх!
С сильно бьющимися от волнения сердцами поднимались мы следом за панной Яниной по лестнице.
Вот второй этаж. Ковры, зеркала, картины – как в музее! На третьем этаже – холодная штукатурка ничем не прикрытых стен, пол из грубых, кое-как отесанных досок. Наша опекунша подошла к дверям в конце коридора и нажала на ручку:
– Это – ваша комната. Воду найдете в кувшине, мыло – в ящике стола. Когда умоете руки, сойдете вниз. Обед будет через полчаса.
И она ушла.
Комната была большая и неприветливая. Стены, обитые темно-синими обоями, усиливали мрак, царивший в ней. Середину комнаты занимал огромный биллиардный стол; возле стен стояли три громоздких шкафа из темного дерева, две кровати, покрытые серыми одеялами, умывальник с жестяным тазом да треснувшее зеркало. Одно окно выходило во двор, а другое было полностью закрыто листвой широко раскинувшего свои ветви могучего каштана.
Я взглянула на биллиард и пробормотала неуверенно:
– Слушай, Луция, а может быть, панна Янина ошиблась?
– Нет, – вздохнула Луция. – Наверно, не ошиблась… Да ты поторапливайся. Мы должны успеть к обеду.
Вода в кувшине была холодноватая, но нас подогревало лихорадочное возбуждение, которое было вызвано предвкушением обеда за общим столом с хозяевами, их детьми и панной Яниной.
– Не брызгайся ты! – охладила мой энтузиазм Луция.
– А я виновата, если таз такой маленький!.. Вымыть ноги?
– Конечно. Ты же вся насквозь пропылилась от этой езды…
– Как ты думаешь, где нас посадят?
– Вероятно, на конце стола, вместе с детьми пани председательницы. Давай наденем блузки и синие юбки… Ладно?
– А рубашки и трусы тоже наденем свежие? – допытывалась я у Луции, усиленно начищая зубы щеткой.
– Самой собой понятно! Эх ты! Что же ты сыплешь порошок-то на сандалии? Дай-ка мне чистые носки…
– А о добавочной порции можно попросить или надо ждать, пока они сами предложат?
– Ждать, пока предложат, конечно.
Уже полностью одетая, я стояла возле двери. Луция еще вертелась возле зеркала. Я глядела на нее с затаенной завистью. Несмотря на всевозможные ухищрения (подведение бровей и ресниц, натирание щек зубным порошком и т. п.), моя голова на тонкой шее напоминала собою веселую розовую картофелину, насаженную на прут. Светлое, обрамленное рамкой темных волос лицо Луции обращало на себя внимание ласковым, нежным взглядом больших карих глаз. На ее лице лежал отпечаток серьезности и печали, столь характерной для людей, раньше времени созревших и возмужавших. Однако уверенность в том, что на обеденном столе будут белые скатерти, цветы и суп в изящной миске, осветила лицо Луции неподдельной радостью. Она пристегнула к воротнику какую-то бархатку, хотела еще раз поправить волосы, но я схватила ее за руку и потянула вниз.
Наш необычайно опрятный вид вызвал удивление в глазах панны Янины, которая в это время как раз шла по коридору второго этажа.
– Можете пойти со мной, девочки. Я иду дать распоряжения нашей экономке.
Длиннейшая беседа на хозяйственные темы между панной Яниной и кухаркой проходила в тесной клетушке, зажатой между кладовой и кухней. Здесь находился маленький столик, накрытый грязной клеенкой, в углу стояли большие весы для взвешивания продуктов, а возле стены – открытый шкаф, от которого исходил терпкий запах гнили, и два плетеных стула с дырявыми сиденьями. На столике, в бутылке с отбитым горлышком торчал букет давно увядших цветов, а на окне, затянутом решеткой, висела паутина и жужжали, мечась из стороны в сторону, мухи.
Когда кухарка вышла, панна Янина, опустив глаза, сказала голосом, полным христианской покорности:
– Госпожа баронесса, не желая, чтобы вы стеснялись, дала указание накормить вас здесь.
Я широко раскрыла глаза:
– Здесь?!
Из охватившего оцепенения меня вывел голос Луции:
– Благодарим вас. – И Луция почтительно поклонилась нашей опекунше.
Панна Янина тихо вздохнула, еще ниже опустила голову и вышла из комнатки. Не глядя друг другу в глаза, мы расселись на стульях. Иссохший букет скрывал от меня лицо Луции.
Появилась служанка с обедом. Она поставила перед нами тарелки и громко сообщила:
– Кухарка сказала, что вы могли бы и сами приходить на кухню обедать. Нам и без вас хватает работы. И опаздывать на обед нельзя, потому что кухарка этого не любит. Не даст есть – и всё тут. Полдники и вторые завтраки у нас только для тех, кто питается на первом столе. А вы, сказала ясна пани баронесса, будете ходить только на завтраки, обеды и ужины, потому что вы – второй стол.
И служанка вышла, оставив дверь открытой.
Новости были не из приятных, однако от супа шел довольно вкусный аромат. Я схватила ложку. А когда подняла глаза от своей тарелки, то с удивлением заметила, что тарелка Луции осталась нетронутой.
– Ты почему не ешь? Суп хороший.
– Мне не хочется есть.
– Но ведь мы ничего больше не получим до самого вечера. И ты будешь голодной. Ешь! Говорю тебе – ешь!
Проходивший мимо по коридору лакей сунул голову в дверь, с любопытством рассматривая нас. А когда он скрылся, Луция встала из-за стола и захлопнула дверь.
Несколько раз ковырнув вилкой второе блюдо, Луция отодвинула от себя тарелку.
– Я пойду в парк.
Я побежала следом за ней.
Парк был именно такой, о каком мечтали мы обе. Однако такого обилия красок на клумбах, такого нагромождения благоухающих кустарников, разлапистых старых деревьев и длинных-предлинных аллей не могло даже представить наше воображение.
Бродя по засыпанным гравием дорожкам, мы зашли в левую часть парка, лежавшую в низине.
Здесь, в расщелинах между корнями деревьев поблескивала вода. Затхлый воздух и мрак стояли в чаще. Сюда, кажется, никогда не заглядывал солнечный луч. Кусты, ставшие дикими, выпустили десятки извивающихся, как змейки, тоненьких усиков. Болотистый ручеек с берегами, покрытыми плотным одеялом слежавшихся листьев, бежал лениво и как бы нехотя, образуя местами синие озерки, окаймленные рыжей пеной. Трухлявые пни были полны червей…
Мы убежали оттуда, из этого мрачного, навевающего скуку уголка парка.
Я оставила Луцию, с восхищением склонившуюся над пестрой грядкой, и побежала в сад. Запыхавшись, остановилась возле калитки и задрала вверх голову. Над самым забором, из-под плотных, поблескивающих на солнце листьев выглядывали янтарные яблоки. За проволочной сеткой виднелись ягоды смородины.
Я уже положила на дверную задвижку свою дрожащую ладонь, когда за моей спиной раздался знакомый голос:
– Лучше, Таля, чтобы вы с Луцией не заходили в сад. Наш садовник – очень благородный человек, однако не любит, когда посторонние вторгаются туда, где он чувствует себя хозяином. Может быть, тебе хочется попробовать какой-нибудь фрукт? – доброжелательно и дружелюбно спросила меня опекунша.
С горящими щеками, опустив от смущения глаза, я отрицательно покачала головой.
Нет! Я не имела ни малейшего намерения лакомиться. Сад привлекал меня совсем другим: блеском и таинственным шумом, своей пленительной красотой. Как приятно было бы побродить по его аллеям, наделить именем каждую яблоню, а выискав среди них самую красивую, лечь в ее тени и немного помечтать!
Однако такое объяснение не годилось для панны Янины – она ни за что бы ему не поверила.
Опустив низко голову, плелась я следом за нашей опекуншей по дорожке, когда впереди нас, посередине аллеи, неожиданно показалась Луция. В ее волосах виднелся белый пушистый цветок.
Панна Янина окинула недовольным взглядом хорошенькое личико Луции и остановила глаза на белом цветке.
– Вы – первые дети, которых ясна пани взяла из предместья к себе во дворец. Поэтому ведите себя так, чтобы мы не оказались вынужденными сожалеть об этом.
Удар, полученный нами так внезапно, был сокрушительным именно в силу своей полной неожиданности. Мы всегда думали о себе как о хорошо воспитанных девочках. Перед отъездом мать просила нас, чтобы мы непременно завоевали симпатию госпожи баронессы, от милости которой в дальнейшем могла в значительной мере зависеть наша судьба. А тут вдруг: «…ведите себя так, чтобы… не сожалеть…»
Мы стояли перед панной Яниной как громом пораженные, растерянные и полные неясного, смутного ощущения какой-то вины, которую, судя по выражению лица нашей опекунши, было совершенно невозможно чем-либо искупить. Луция протянула руку к волосам, вынула успевший уже завянуть цветок и, подавая его панне Янине, сказала:
– Извините!
В течение нескольких минут они уничтожающе смотрели друг на друга. Наша опекунша покраснела как рак и, не взяв в руки цветка, молча, без единого слова пошла вперед. Луция взглянула на меня и отвернулась.
Мне сделалось не по себе. Испуганные, крепко держась за руки, мы тихо возвратились в свою мрачную комнату под самой крышей, не говоря друг другу ни слова.
Вечер пришел в тот день как-то совсем неожиданно и быстро. Парк погрузился в мягкую темноту, а в окнах дворца заискрились огни. Луция вынула из шкафа и зажгла лампу с зеленым абажуром. Пучок света от нее упал на сукно биллиарда. Остальная часть комнаты тонула в полумраке.
Наконец это одиночество в мрачном, неуютном помещении, полное забвение нас со стороны всех окружающих, утомительное сидение на пару с Луцией возле биллиарда, когда обе мы стыдились признаться в охвативших нас чувствах отчаяния и страха, стали дальше просто невыносимы. Я с шумом отодвинула стул и начала снимать платье.
– Вымой ноги, – апатично бросила мне Луция.
Раздраженная до предела событиями прошедшего дня, я, неожиданно для самой себя, вдруг взбунтовалась.
– Зачем? Я же ходила в носках!
– Ну и что же, – равнодушно и спокойно возразила Луция. – Всё равно, вымой. Нам ведь дали чистые постели.
В знак презрения к тому миру, который принял нас так неприветливо, хмуро и холодно, я улеглась спать не умывшись. А Луция еще долго плескалась в холодной воде.
Среди ночи я проснулась от сильного холода. Я встала, чтобы взять плащ и набросить его на тоненькое одеяло, которым была прикрыта, когда услышала приглушенные всхлипывания.
– Не реви ты, глупая! Нашла чем расстраиваться!
Скрипнули пружины. Луция села на своей кровати.
– Сама ты глупая! Думаешь, я не вижу, что нас тут ни за кого не считают? Ни за кого, понимаешь?! И почему это выпало на нашу долю? За что?
Луция уткнулась лицом в подушку. Я бросилась на свою кровать и натянула на голову одеяло, чтобы побыстрее заснуть и не слышать больше ничего, ничего.
На другой день во дворец приехала мать отсутствовавшего главы семейства, старшая «ясна пани[15] баронесса», как величали ее во дворце.
Высунув головы из окна нашей столовой, мы с удивлением рассматривали причудливой формы экипаж, подъезжавший к веранде. Сначала из экипажа выскочил пушистый, круглый, звонко тявкающий песик, а следом за ним осторожно вылезла, опираясь на палку, сгорбленная старуха, которую плотным кольцом окружила родня. Через минуту вся группа скрылась в дверях усадьбы.
В тот же самый день в нашей комнате появилась панна Янина.
– Как поживаете, девочки?
– Спасибо. Очень хорошо, – сделала я реверанс, страшно обеспокоенная причиной, которая привела сюда панну Янину.
– Вы, конечно, уже знаете, – начала она наконец тихим голосом, – что сюда приехала старшая ясна пани баронесса. Это человек необычайного благородства, большого ума и безграничной доброты. Она очень сильно привязана к здешним местам. Да и что же в том удивительного, если бедняжка, – тут наша опекунша печально улыбнулась, – имеет столь редкую возможность пользоваться отдыхом. Однако на сей раз она приехала сюда на более длительный срок, так как доктора предписали ей чистый деревенский воздух. Старшая госпожа баронесса знает, что вы находитесь здесь, и она выразила желание… Ясна пани баронесса просит, – мягко поправилась панна Янина, – чтобы во время ее пребывания здесь вы не появлялись в парке. В месте, которое с детских лет так дорого сердцу, неприятно видеть посторонних людей.
Панна Янина поджала свои тонкие губы и умолкла.
– В таком случав, где же нам играть и развлекаться? – с трудом выдавила я из себя.
– В левой части парка. И, кроме того, ведь вы всегда можете пойти в лес. Это будет даже лучше для вашего здоровья.
И панна Янина, окинув недовольным взглядом Луцию, упорно смотревшую в окно, вышла из комнаты.
С этого момента в погожие, солнечные дни мы стали выбираться в лес, который находился в трех километрах от дворца. Дорога до леса, проходившая по открытой ровной местности, выжженной беспощадными лучами палящего летнего солнца, была утомительна; проезжавшие мимо телеги поднимали тучи пыли. Луция, страдавшая одышкой, частенько останавливалась и беспомощно, точно рыба, хватала ртом воздух.
– В боку у меня что-то покалывает. Давай посидим где-нибудь здесь. А завтра уж дойдем и до самого леса.
Однако вблизи дворца трудно было найти место, которое могло бы располагать к отдыху. Вокруг зеленели выгоны для скота, по которым в разных направлениях прогуливались коровы, а пастухи прогоняли стада оглушительно блеющих овец. Дальше виднелись посадки картофеля, ржаное поле и крутой берег реки, заросший ивняком.
Пока стояла хорошая погода, наши вылазки в поле и лес были еще более или менее сносны. Во всяком случае, мы всегда имели возможность скрыться от людских глаз в какой-нибудь рощице. Но когда наступали слякотные дни, – а то лето, надо сказать, как раз изобиловало градами, продолжительными дождями и холодными ветрами, – нам было значительно хуже.
В такие дни, забравшись на свои кровати и укутавшись в одеяла, мы читали и вновь перечитывали одни и те же номера «Радуги», «Житие святой великой Терезы» и бюллетени «Католического действия». Это была единственная литература, предоставленная в наше распоряжение панной Яниной.
А во дворце жизнь шла своим чередом, независимо ни от дождя, ни от непогоды. Ритм этой жизни убыстрялся, когда съезжались гости из соседних имений. В нее вторгались веселые возгласы гостей, звонкие крики детей, зычный голос баронессы, отдающей распоряжения, звуки семенящих шажков панны Янины, постукивания клюки брюзгливой старшей ясной пани. Однако в нашей комнате, отгороженной невидимой стеной от той части дворца, царили вечная скука и утомительное однообразие, когда не знаешь, куда себя деть и чем заняться.
Какими удивительно долгими казались нам вечера! Могильную тишину нашей комнаты нарушал только шелест переворачиваемых книжных страниц. Холодное, огромное помещение, мрачные обои, потрескивавшая от рассыхания мебельная рухлядь – все эти невольные свидетели нашего одиночества только увеличивали страшное однообразие и гнетущую, беспросветную скуку. Лампа с зеленым абажуром бросала скупой пучок света на биллиардный стол; вдоль стен царил сумрак. Но со временем мы привыкли и к нему. Целыми тучами навещали нас привлеченные светом ночные бабочки и какие-то неизвестные нам насекомые с зелеными крыльями, похожие на стрекоз. Иногда к нам врывался отголосок звонкого смеха, стук захлопнувшейся двери, чей-то крик. Тогда мы прерывали чтение и, затаив дыхание, внимательно прислушивались, с нетерпением ожидая повторения этих звуков, пленительных звуков настоящей живой жизни, проходившей мимо нас…
Как-то, пробегая по коридору, я услышала доносившийся из нашей комнаты чей-то негодующий голос. Я осторожно повернула дверную ручку и на цыпочках вошла. Посередине комнаты, покорно вытянув руки по швам, перед панной Яниной стояла Луция. Губы у нее были плотно поджаты, на щеках пламенел румянец. Услышав скрип двери, наша опекунша повернула голову. Видя на ее лице следы сильного возбуждения, но не зная еще, чем оно вызвано, я на всякий случай всхлипнула и громко потянула носом воздух, низко опустив при этом голову и изображая всей своей позой величайшее раскаяние и печаль. Казалось, суровый взгляд панны Янины, остановившись на мне, несколько потеплел и смягчился, но стоило только ему коснуться Луции, как он снова принимал свое прежнее неумолимое выражение ярости и возмущения.
– Ясна пани баронесса, смилостивившись над вашей матерью и милосердно учтя ваше собственное состояние здоровья, взяла вас на каникулы в свой дом. Относятся к вам здесь исключительно, и вы должны быть признательны за это, потому что бедные дети из таких семей, как ваша, направляются нами обычно в благотворительные учреждения сестер милосердия святого Винцента. И мы надеялись, что вы близко к сердцу примете оказанную вам честь. Но – где там!.. Мы были чрезвычайно поражены, когда узнали, что ясну пани баронессу вы называете «пани председательница». Даже экономка и Маринка, хотя они простые женщины, были огорчены этим. До сего времени я вам ничего не говорила, ожидая, что вы сами догадаетесь обо всем и исправите свою ошибку. Однако сегодня, находясь в кладовой, я слышала, как Луция в беседе с горничной допустила выражение «пани председательница». Луция, поведение которой и так достаточно странно, позволила себе на этот раз слишком много.
– Пани хочет, чтобы мы, обращаясь к пани председательнице, говорили: «Проше, ясна пани»? – равнодушно спросила Луция, поднимая голову.
Лицо нашей опекунши побагровело. Смиренное выражение как ветром сдуло с него. Щеки ее набухли, губы оттянулись вниз, а нос, казалось, заострился еще больше. Вся фигура панны Янины стремительно выпрямилась, и даже стало видно, как на ее покрасневшей, вытянувшейся вверх шее пульсирует какая-то жилка.
Забыв о своей степенности, наша опекунша заговорила теперь быстро, взахлеб, словно опасаясь, что ее прервут раньше времени:
– Я была принята в этот дом много лет назад. Госпожа баронесса заботилась обо мне, как родная сестра. Мне дозволены были непринужденные дружеские отношения со всеми членами семьи. И несмотря на это, я… – у нее неожиданно захватило дыхание, – …я никогда не осмеливалась называть госпожу баронессу иначе, чем «ясна пани». Только по прошествии многих лет, да и то по собственному желанию и указанию госпожи баронессы, когда я была уже вполне взрослой… А между тем, вы, вы, совершенно посторонние люди, едва успев приехать сюда, сразу начали позволять себе слишком много!
И, охватив обеими руками шею, словно ее что-то душило, она с трудом выдавила из себя:
– Уходите!.. Убирайтесь отсюда!
Крайне удивленные, мы выбежали из комнаты. А вечером Луция, бледная, в ночной рубашке, встала перед моей кроватью:
– Слушай, Таля…
– Что?
Луция наморщила в задумчивости брови:
– Я знаю, кто такая панна Янина.
Охваченная любопытством, я приподнялась на локте:
– Ну?
Для меня лично панна Янина была только нашей опекуншей и, кроме того, подругой и правой рукой госпожи баронессы, владелицы дворца; больше о ней я ничего не знала.
– Ну, говори же!
И Луция, в голосе которой звучали одновременно убежденность и мстительность, презрение и торжество сделанного открытия, сказала:
– Панна Янина – это… Это «высохшая глиста»!
Изумленная, смотрела я на сестру, а она, покачивая головой, говорила в задумчивости:
– И подумать только, ведь у панны Янины – законченное университетское образование! Ты заметила, как неотступно ходит она следом за баронессой, лишь на шаг позади нее и с таким выражением лица, точно ей доверена охрана гроба господня. Я слышала вчера, как она разговаривала с кем-то о баронессе: «Примерная христианка, рыцарское сердце, умница, требовательна к себе…» И что-то там еще… Ага!.. «Ее душа столь преисполнена милосердия к людям, что она взяла на содержание двух незнакомых детей из предместья…» Это, значит, о нас!.. В общем, она говорила о баронессе, как о святой. Даже слова те же самые, какими она рассказывала нам о «великой Терезе»: «великолепная душа», «провидица»…
Луция на минуту приостановилась, глубоко над чем-то задумавшись, а потом вновь продолжала говорить, но уже более мягким, более доброжелательным тоном:
– Любопытно, как это панна Янина очутилась здесь? Может быть, она была очень бедной и думала, что тут, во дворце, ей улыбнется счастье? А может быть, семейство баронессы взяло ее для того, чтобы она штопала белье или составила компанию старой ясной пани?
Уставившись на меня, Луция в задумчивости продолжала свои рассуждения:
– Мне кажется, Таля, что панна Янина тоже имела какие-то свои желания, о чем-то мечтала. И, прежде чем приучилась неизменной черной тенью следовать всюду за баронессой, небось не раз всплакнула в подушку, когда никто ее не видел. А может быть, она не могла найти работы? Видя вокруг себя только безработицу и нужду, испугалась, наверно, и решила, что во дворце ей будет легче. И потому вскоре стала такой набожной и такой покорной. Подумай только, какой это большой день для нее, когда она смогла назвать баронессу по имени! Ты заметила, как задрожал ее голос, лишь только начала она говорить об этом? Наверно, в течение всех этих лет она получила немало упреков по своему адресу, и несмотря на это, я уверена, она и сегодня воздает молитву господу богу за то, что он удостоил ее чести жить бок о бок с баронессой… Это ведь просто ужасно – так унижаться!.. Теперь-то она, конечно, даже и не сумела бы жить по-другому. А чувствовать, как настоящий человек, она уже давно не может. – Луция глубоко вздохнула. – Я предпочла бы умереть, чем так прозябать!
Совершенно ошеломленная необычным для Луции стремительным потоком слов, я смотрела на нее с удивлением. В своей длинной ночной рубашке она стояла возле огромного биллиардного стола и на его фоне выглядела такой беспомощной и слабой! Не зная, что ответить, я окинула взглядом комнату. Хмурая рухлядь показалась мне в этот момент особенно отвратительной и необычайно увеличившейся в своих размерах. Весь этот хлам, заполнявший комнату, с молчаливым презрением смотрел на щупленькую девчонку, застывшую возле громоздкого, никому не нужного биллиарда. Гипсовый уродец, венчавший карниз кафельной печи, кривил губы в отвратительной, издевательской улыбке.
– Если бы когда-нибудь в моей жизни случилось так… – снова заговорила Луция, понижая голос, точно опасаясь, как бы кто-нибудь из врагов не подслушал ее признания, – так, что мне надо было бы выбирать, какой дорогой идти, то я никогда, никогда не выбрала бы ту дорогу, по которой пошла панна Янина.
Луция взглянула в зеркало, которое отразило ее худенькую фигурку в ночной рубашке, и вдруг лихорадочно закрыла лицо руками и задрожала всем телом:
– Нет! Нет! Никогда!
Я быстро поднялась и уселась на кровати.
– Что с тобой? Ты что-нибудь увидела? Признавайся!
Луция отняла руки от лица и с усмешкой ответила:
– О нет! Мне просто показалось, что я вижу в зеркале панну Янину. Она стояла там и смотрела на меня. А на самом деле это была не она, а я, только совсем, совсем на нее похожая.
У меня мороз пробежал по коже от страха. Я с опаской посмотрела в зеркало и спросила шепотом:
– Но ведь ее там не было, правда?
Луция повела плечами:
– Конечно! Какая-то ты наивная. Я ведь в конце концов в привидения не верю.
Я снова улеглась в кровать, однако не была убеждена так твердо, как Луция, в том, что, кроме нас, в комнате никого нет. Меня совершенно не удивило бы, если бы из зеркала вдруг вышла панна Янина и начала бы читать нам нотацию за разговоры среди ночи.
– Ты думаешь, что ее нет где-нибудь поблизости и она не слышит того, о чем мы говорили? – спросила я с тревогой сестру.
– Нет, откуда же, – совершенно серьезно ответила Луция и затем, словно догадываясь о моих опасениях, добавила: – А в зеркале ее вовсе не было. Вовсе! – Она нахмурила брови и, возвращаясь к прерванному разговору, сказала суровым тоном совершенно взрослого человека: – Временами мне ужасно жаль ее, хотя она и не отдает себе отчета в том, что дворец поступил с ней жестоко и несправедливо. Однако не сомневаюсь, что она сама всё же очень сильно виновата. Виновата в том, что совершенно не пыталась защищаться. А она обязана была защищаться!
– От кого?
– Боже, боже, – вздохнула Луция, – какая же ты еще глупая! – И, покачав укоризненно головой, она вновь улеглась в кровать.
А уже через минуту я услышала ровное дыхание спящей. Счастливая! А я вот долго-долго никак не могла уснуть. Всё смотрела в угол, где поблескивало в полумраке зеркало, и казалось мне, будто перед ним продолжает и сейчас стоять худенькая девочка в ночной рубашке, а из зеркала смотрит на нее карающим взглядом неподвижная, долговязая фигура, очень похожая на одну из блаженных великомучениц, изображениями которых обычно разрисовываются стены костелов.
Долго еще в моей разгоряченной голове бродили тревожные, беспокойные мысли. Уже рассветало, когда я, измученная, уснула.
На следующий день шел дождь, и наша опекунша прислала нам с горничной годовую подшивку «Голоса Кармеля».[16] Мы швырнули ее в шкаф и начали играть в картонное домино на воскресную порцию компота.
Больше всего нас допекало наше полное одиночество. Когда мы с Луцией приходили на кухню, веселые разговоры, словно по команде, прекращались, все смотрели на нас с нескрываемым любопытством, а когда мы выходили, то за нашими спинами раздавались приглушенные смешки и остроты в адрес Луции: «Эта не иначе как из морской пены сделана. Того и гляди растает…» Лишенные возможности играть с детьми баронессы, которых мы видели очень редко и лишь издалека, мы подружились с дочерью кухарки.
Идя на обед, мы каждый раз видели Маринку в прилегающем к кухне помещении, где она, склонившись низко над столом, аккуратно складывала, взбрызгивала водой и скатывала в трубку выстиранное белье. А несколькими часами позже глухой стук извещал, что Маринка усиленно работает скалкой и бельевым катком, беспрерывно гоняя его по столу взад и вперед. После полудня стук прекращался, а прикухонный коридор наполнялся чадом от тлеющих углей. Маринка раздувала утюг, гладила белье, штопала, укладывала и подсчитывала, а вечером разносила его в огромных корзинах по бельевым шкафам.
Половину тесной Маринкиной комнатушки занимала кровать, на которой под самый потолок поднималась гора белоснежных подушек. А другая половина была занята огромным комодом, наполненным всевозможными сувенирами из Ченстоховы,[17] алтариками, «святыми фигурками», бархатными подушечками с вышитыми на них сердечками и терновыми венцами,[18] подсвечниками, высохшими букетами цветов, обильно припудренными пылью. На стене, прикрытая простыней, висела одежда, а возле печки стояла тумбочка с тазом и кувшином для умывания.
– Ну, говори, Маринка, сколько выгладила сегодня? – обычно спрашивали мы, входя к ней.
Маринка тут же отвечала:
– Постельного белья – для трех комнат, так как скоро приезжают гости – господа из Домбровы, да детского сколько…
Или:
– Рубашки для ясной пани и нижние юбки для старшей ясной пани…
Только после этого и начинался, собственно, наш визит. Мы садились на скамейку между окнами, и Маринка подсовывала Луции альбомчик, вытащенный из ящика комода.
– Нарисуй что-нибудь красивое…
Под «чем-нибудь красивым» она подразумевала заход солнца, белых лебедей на тихом пруду, парочку голубей с алыми розами в клювах или надгробный камень с изображением ангела и надписью: «На память».
Когда рисунок был готов, она просила:
– А теперь раскрась его.
Карандаши были у Луции лишь трех цветов: красный, синий и желтый. Поэтому больше всего удавался ей заход солнца, а хуже всего – лебеди или надгробный камень.
Затем альбомчик снова исчезал в ящике комода, а его место занимала толстая тетрадь. Растягивая слова, старательно выводя мелодию, Маринка начинала петь записанные в эту тетрадь песни – об «Эрвине из розовой беседки», о «Девушке, покинутой любимым», о «Двух хризантемах на могиле возлюбленной»…
В теплой, уютной Маринкиной комнатушке пахло скукой, чистым бельем и свежим тестом, а в нашей комнате было холодно и темно. Луция, которую совершенно не трогала судьба Эрвина из розовой беседки, набрасывала в тетради портретик Маринки: красивая голова, обрамленная густой черной косой, широкий лоб, слегка вытаращенные глаза. Не могла Луция только передать с достаточной достоверностью цвет ее стекловидной, нездорово поблескивающей кожи, похожей на кусок слишком наутюженной полотняной материи.
Когда сумерки заползали в комнату и она погружалась в полумрак, Маринка, не зажигая света, просила:
– Ну, а теперь пусть Луция что-нибудь расскажет. Только чтобы это было страшно. Я очень люблю, когда страшно.
И Луция, читавшая дома огромное количество книг, выискивала в своей памяти необыкновенные сказки и удивительные приключения, которые должны были удовлетворить желание Маринки. А Маринка, пожирая блестящими глазами Луцию, то и дело повторяла:
– Еще, еще, пожалуйста! Я очень люблю, когда страшно…
***
– Тебе, Луция, нравятся новые гардины в салоне? – неожиданно спросила Маринка, когда через несколько дней мы снова навестили ее.
– В каком салоне?
– Ну – в белом. Ты не знаешь?! Ясна пани купила хорошенькие гардины из чешского шелка. Они так идут к новым обоям… Видела?
– Нет. А ты почему об этом спрашиваешь?
– А потому, что ты, Луция, никогда не рассказывала, как тебе нравятся господские комнаты. Моя мать говорит, что такого богатства, какое в салоне нашей ясной пани, она нигде не видела. Ты, Луция, наверно, слышала, что горничная плетет обо мне всякую чепуху. И всё это для того, чтобы выслужиться перед ясной пани. О, эта горничная ужасно любит подлизываться! Даже к панне Янине, которая, по правде говоря, вовсе и не господского происхождения. Этакой замухрышкой взяли ее во дворец, когда было ей что-то около восемнадцати лет. Взяли для того, чтобы обслуживала старшую ясну пани баронессу. Она так присохла к господам, что теперь и сама строит из себя помещицу. А со старшей ясной пани баронессой ты разговаривала, Луция?
– Да откуда же! – не сдержавшись, воскликнула я. – Мы же туда не ходим. – И добавила жалобно: – Совершенно не ходим.
Маринка поставила утюг на подставку и, ошеломленная, уставилась на нас.
– Как это так – не ходите?
– Да вот так. Мы, как видишь, – с трудом поясняла Луция. – имеем свою комнату и сидим только в ней. Да, и нигде более, потому что нам нечего там делать.
Заметив на лице Маринки удивление и сомнение, Луция быстро поднялась со скамейки и начала прощаться:
– Ну, так мы уж пойдем. Спокойной ночи, Маринка.
Маринка взглядом проводила нас до двери. А на другой день, надутая и хмурая, она ничего не ответила, когда мы с ней поздоровались. Ее скалка грохотала на этот раз больше, чем когда бы то ни было. Увидев, что мы направляемся по коридору в ее сторону, она поспешно захлопнула двери своей комнатушки, бывшие до этого распахнутыми. Еще бы! Ведь она по нескольку раз на день бывала в салонах сиятельных господ!
– Из этой Маринки, коль ей удалось бы закончить университет, вышла бы хорошая копия панны Янины, – горько заметила Луция.
Больше мы никогда не вспоминали и не говорили об этом.
Как раз в то время, когда наши отношения с Маринкой были раз и навсегда испорчены, нас пригласила к себе панна Янина.
– Садитесь, девочки, – указала она на небольшие креслица. Мы сели. Опекунша подняла на нас нежный, ласкающий взгляд, какого раньше мы у нее никогда не видели.
– Вы – бедные дети, – заговорила она, – ибо господь бог не наградил вас богатством. Однако по божьей милости вы родились в интеллигентной семье, ваша мать дала вам хорошее воспитание. Поэтому вы не должны сближаться с Маринкой.
– Но ведь это она не хочет сближаться с нами! – воскликнула я.
Панна Янина укоризненно посмотрела на меня и продолжала дальше:
– Маринка, конечно, очень полезная девушка, безгранично нам преданная и искренне привязанная к нам. Однако Маринка навсегда останется тем, кем бог хотел ее видеть, – простой и неразвитой. Госпожа баронесса, отводя вам отдельную комнату в стороне от служебных помещений, дала тем самым понять, что она не желает, чтобы вы встречались с горничными чаще, чем это необходимо. И я прошу вас, девочки, помните об этом.
Панна Янина поднялась с кресла. Аудиенция была закончена.
Речь нашей опекунши вызвала во мне честолюбивое чувство самодовольства. Ведь из слов панны Янины было совершенно ясно, что я – интеллигенция, хотя по воле божьей и не имею никакого состояния. Кроме того, из слов панны Янины вытекало еще и то, что я, оказывается, чем-то значительно лучше Маринки, захлопнувшей перед самым нашим носом двери. Мысли об этом доставили мне большое удовольствие и искреннее удовлетворение. Поэтому та ироническая усмешка, с которой Луция слушала речь панны Янины, мне совершенно не нравилась, а к нашей опекунше я почувствовала неожиданную симпатию.
Взволнованная новыми для меня чувствами и ощущениями, я покинула Луцию, погрузившуюся в чтение «Радуги»,[19] и побежала на двор поиграть в «классы». Я быстро начертила палочкой на земле квадраты и, выпрямившись, собиралась уже бросить стеклышко, когда неожиданно заметила деревенскую девушку в стареньком, сильно изношенном платочке, которая, стоя у кухонного крыльца, внимательно меня рассматривала. В руках у нее были жестяной бидончик с молоком и кружка.
– Купи, паненка. За пятьдесят грошей. – Она протянула к самому моему лицу соблазнительную кружку.
Я выпрямилась так, как это делала обычно панна Янина, и смерила девчонку суровым взглядом.
– Девушка, – сказала я торжественно, – ты бедная, ибо господь бог не наградил тебя богатством. Однако ты не имеешь права брать пятьдесят грошей за такую кружку. Хочешь, дам тебе за нее тридцать… пять?
Девушка поспешно выскользнула за ворота.
Через минуту во дворе появилась панна Янина в соломенной шляпе на голове и с корзиной для фруктов в руках.
– Прошу вас, – услужливо подбежала я к ней, протягивая руку к корзине, – Я понесу.
Счастливая и сияющая, крепко вцепившись в ручку корзины, я торжественно следовала за панной Яниной через парк, быстро соображая, как бы это ей понравиться, чтобы проникнуть вместе с нею в сад.
Наконец выход был найден.
– Проше пани, я хотела спросить: ясна пани уже здорова? А то Рузя говорила, что ясна пани кашляет. Мне очень жаль ясну пани.
Нежная, теплая ладонь заботливо опустилась на мои волосы.
– Уже всё хорошо. Каждый день проси, детка, у провидения здоровья для ясной пани баронессы. Это величественная, огромная душа, и при всем том она еще так милосердна… – Панна Янина молитвенно воздела кверху очи, а я ответила тихо и покорно:
– Да, проше пани.
Мы были уже возле калитки. За забором начинался сад.
Положив руку на засов, я обратила просительный взгляд в сторону нашей опекунши. Панна Янина на минуту опустила глаза:
– Подождешь меня здесь, Таля. Я быстро вернусь.
Она аккуратно закрыла за собой калитку и исчезла в глубине сада.
Я терпеливо ждала, искоса поглядывая на свисающие с ветвей фрукты и переминаясь с ноги на ногу. Времени прошло немало, прежде чем наконец снова появилась панна Янина. Из корзины, наполненной фруктами, она выбрала одно яблоко.
– На вот, Таля, съешь.
Я поблагодарила и, схватив яблоко, побежала похвастаться Луции и поделиться с нею яблоком. Однако на полпути меня охватили сомнения. Стоя посередине аллеи, прижав нос к гладкой кожице яблока, я с наслаждением вдыхала его пленительный аромат и мысленно переживала воображаемый разговор с Луцией:
– Откуда у тебя это яблоко?
– А мне панна Янина подарила.
– Как это подарила?!
– Да просто так. Взяла и подарила, чтобы я его съела.
– А ну, посмотри мне в глаза!
Конечно, Луция не поверит ни в какое «просто так». Она и за мешок яблок не сказала бы никогда о баронессе «ясна пани» и ни за что на свете не понесла бы корзину за панной Яниной. Однако если бы она не была такая упрямая, то ведь и ей досталось бы яблоко от панны Янины!
Подумав об упрямстве Луции и глубоко вздохнув при этом, я осторожно впилась зубами в сочную мякоть соблазнительного фрукта. Яблоко было исключительно вкусным, рассыпчатым и слегка кисловатым. «Это, наверно, от железа, – подумала я. – Ведь в яблоках очень много железа!» Мне тотчас же припомнились слова матери, говорившей о яблоках, на покупку которых никогда не было денег, обычно так: «Да, яблоки – это железо и витамин!» А доктор как раз прописал Луции железо – для укрепления организма. Бедная Луция! Если бы во время каникул она могла съедать в день хотя бы по яблоку, то в ее организме сразу прибавилось бы много железа и она не была бы больше такой вялой и худенькой. И, может быть, захотела бы даже со мною побегать!..
Так, сокрушаясь по поводу слабого здоровья Луции и сердечно жалея ее, я съела всё яблоко.
Несколькими днями позже сидели мы с сестрой на берегу реки и смотрели на ее быстрое течение. Неожиданно Луция заговорила таинственным шепотом:
– А что я тебе скажу…
– Ну?
– Я нашла такое местечко, где мы сможем сидеть и в хорошую погоду, и в дождь и где нас не найдет никакая панна Янина. Да и парк весь виден как на ладони!
– Не может быть!
– И даже не только парк. Оттуда открывается широкий вид на всю округу!
– Наверно, с чердака?!
– Глупая ты! Идем, покажу!
Запыхавшись, поднялись мы на третий этаж. Я хотела приостановиться, чтобы немного отдохнуть, но Луция не позволила мне задерживаться:
– Быстрее! Идем же!
Она подбежала к дверям, находящимся в конце коридора, и повернула торчащий в замочной скважине ключ. Мы очутились в узком темном коридорчике без единого окна. Луция в темноте нащупала вторую дверь и потянула за ручку…
Я вскрикнула от восторга. Перед нами раскинулась голубая даль, в которой было так много простора, воздуха, солнца и которая снизу была вся заполнена макушками деревьев. Мы стояли на маленьком балкончике, примостившемся между двумя выступами стены и прикрытом сверху выдающейся частью крыши, словно козырьком.
Я с удивлением осматривалась по сторонам, а Луция, сияющая от радости, поясняла:
– Смотри, здесь можно поставить стул и отдыхать. И это будет намного приятнее, чем торчать под каким-нибудь кустом или болтаться по пастбищу. Здесь такой чистый воздух и такой чудесный пейзаж!
Окрыленная своим открытием, Луция устроилась на балконе по-хозяйски. Окруженная листами бумаги и номерами «Радуги», она рисовала, писала стихи, тщательно укрывая их от моего любопытного взгляда, или просто тихо сидела, заложив руки за голову и рассматривая плывущие по небу бесконечной чередой облака.
Удовольствия, испытываемые Луцией на этом балконе, были для меня совершенно непонятны. Я всё же предпочитала целыми днями копаться в песке на берегу реки. В мокрых сандалиях, с лицом, красным от солнца и ветра, я приходила в дом только для того, чтобы поесть, и всё, что ставилось на стол, проглатывала с волчьим аппетитом. С реки я неизменно возвращалась с полными карманами блестящих камешков или сочной рябины, и, покрутившись на балконе, совершенно не понимая, как это может Луция проводить целые дни в такой теснотище, вновь убегала к реке, чтобы бродить там по прибрежным кустам, шлепать босыми ногами по воде и с наслаждением глотать свежий, ароматный воздух, прилетающий с полей.
Так прошло несколько дней. И вот однажды, вернувшись с реки, я застала Луцию на лестнице, перевесившуюся грудью через перила. Увидев меня, она поспешно сбежала по ступенькам ко мне навстречу.
– Слушай! Кто-то запер балкончик и унес с собой ключ!
– Да?
– А вот иди посмотри сама!
Напрасно дергали мы за ручку. Дверь не поддавалась. Ключа, который обычно торчал из замочной скважины, не было видно. Он куда-то исчез.
– Я знаю: это сделала горничная! Да, да, наверно, она, – утешала я огорченную Луцию. – Вчера она подметала большой коридор, а попутно заглянула и в маленький. Тебя как раз в этот момент не было наверху… Давай попросим панну Янину, чтобы она приказала Рузе открыть дверь. А? Я сама ее попрошу, – снисходительно добавила я, чувствуя свое несомненное преимущество перед сестрой в отношениях с нашей опекуншей.
И Луция вздохнула облегченно, согласившись со мной.
Бесконечно долго тянулись скучные серые дни, пока мы ожидали возвращения во дворец панны Янины, которая с детьми баронессы гостила у соседей. Наконец в один из вечеров на дворе послышался шум подъезжающей коляски и почти следом за ним – голос нашей опекунши, доносившийся из коридора.
Мы обрадовались.
А на другой день с Луцией произошла катастрофа – первая из многих, которым суждено было повторяться затем всё чаще и чаще. Случилось это во время нашей очередной прогулки в лес.
…Вернувшись с прогулки, я немедленно направилась в комнату панны Янины и, не дожидаясь в ответ на свой стук традиционного «войдите», стремительно распахнула дверь.
Укоризненный, холодный взгляд панны Янины невольно задержал меня на пороге. Одетая в красивое лиловое платье, наша опекунша уютно сидела в кресле с раскрытой книгой на коленях.
– Что случилось?
– Да… проше пани… – тихо пролепетала я, сразу потеряв всю свою отвагу. – Да… Луция… сегодня после полудня… во время прогулки… потеряла сознание…
Панна Янина молча, равнодушно смотрела на меня. Набравшись смелости, я продолжала дальше:
– Когда мы вошли в лес, Луция вдруг страшно побелела и упала. А потом, когда она открыла глаза, я помогла ей встать.
– Что ж, обыкновенный солнечный удар.
Я взглянула в окно, за которым тревожно шумели деревья, раскачиваемые ветром, и неяркое солнце едва пробивалось своими робкими лучами сквозь густую, почти сплошную пелену туч.
– Ох, нет, проше пани! – возразила я. – Во время прогулки было холодно. Мы даже озябли немного.
Панна Янина слегка покраснела и сделала короткий жест рукой.
– Это могло произойти и от желудка, если Луция объелась во время обеда.
– Да она же никогда не объедается! Никогда! – горячо запротестовала я. – Наоборот, всегда оставляет добрую половину обеда в тарелках, и я доедаю за нее, потому что у меня есть аппетит, а у нее – нет.
Зашелестело лиловое платье: панна Янина поднялась с кресла.
– Понятно, – сказала она, и в ее голосе почувствовалось нетерпение. – Иди теперь к себе да передай Луции, чтобы она поменьше гримасничала во время обеда. А мы подумаем, как поправить ее здоровье, – несколько более приветливо добавила панна Янина.
Смущенная, я вышла из комнаты. Наша опекунша последовала за мною. Мы были уже в коридоре, когда увидели, что сверху спускается Луция. Завидев меня вместе с опекуншей, она приостановилась на ступеньке. И тут я вспомнила.
– Проше пани! Проше пани! – закричала я, бегом устремляясь за панной Яниной. – Так как Рузя заперла балкончик на третьем этаже, то мы хотели бы лично у вас попросить ключик. Мы там ничего плохого не делаем. Луция либо рисует, либо сидит на стуле и смотрит на парк.
С опущенной головой выслушав мои нескладные слова, панна Янина скрылась за дверями салона.
– Я ей рассказала, что ты потеряла сознание, а она говорит: «Подумаем, как поправить здоровье». Наверно, железо тебе пропишут, – убеждала я взволнованную Луцию. – А может быть, получишь яблоки! Много, много яблок! Ей-ей, говорю же тебе… – И я замолчала, восхищенная этим предположением. Через минуту, проглотив слюну, я сказала: – Смотри, помни тогда, что это я для тебя постаралась.
Вечером горничная сказала мне, чтобы я шла к «ясной паненке». Сбегая по лестнице, я крикнула смотревшей мне вслед Луции:
– Вот увидишь, будут яблоки!
В дверях своей комнаты стояла наша опекунша. В руках она держала жестяной кувшин, который протянула затем мне.
– На. Каждый день будешь носить для Луции холодную воду прямо из-под крана. Пусть Луция натирает тело мокрой тряпкой или просто обливается холодной водой. Это укрепит ее организм.
Я взяла кувшин из рук панны Янины и, глядя ей прямо в глаза, рискнула спросить:
– А как же ключик?
Панна Янина на какое-то мгновение растерялась, но потом лицо ее исказилось гневом. Отвернув голову и не глядя на меня, она пояснила:
– Если Луция хочет лежать, то пусть лежит в своей комнате. А на балконе ей могут повредить сквозняки…
С кувшином в руке и болью унижения в сердце шла я, опустив голову, по лестнице к себе наверх. Было очень жаль Луцию, а еще больше – яблок, которых мне так и не дали. Ведь я уже заранее подсчитала, сколько получу их от Луции за то, что так хорошо уладила дело!
Когда я вошла в нашу комнату, Луция, стоявшая возле биллиардного стола, посмотрела на меня с недоумением и тревогой.
– Ты должна будешь теперь каждый день обливаться холодной водой, – скороговоркой пояснила я назначение кувшина и, повернувшись к Луции спиной, чтобы она не видела выражения моего лица, добавила небрежно: – В этом году, знаешь ли, многие люди болеют от яблок, потому что они очень червивые. А дышать свежим воздухом будешь из окна комнаты, поскольку на балкончике можно получить ревматизм.
Однако Луция не хотела дышать свежим воздухом из окна комнаты, и всё оставалось по-старому. Только на туалетном столике, вместо одного, теперь торчали два жестяных кувшина. И каждый вечер Луция, раздеваясь почти догола, вставала возле медного таза и усиленно натиралась мокрой тряпкой. А я громко командовала:
– Ну, а теперь левую лопатку! И живот! Ты же забыла про живот! Хочешь, я тебя полью водой из кувшина? Хочешь?
Но Луция, стуча от холода зубами, вовсе не хотела этого. Тогда я кричала пренебрежительно:
– Ну, ты и растяпа! Как ты канителишься! Неженка! Сущий мотылек-недотрога! Воды боится!
А иногда я хватала кувшин и, не слушая ее отчаянных протестов, выливала ей на спину холодную воду. В такие вечера Луция обычно долго плакала потом, уткнувшись лицом в подушку.
Признаков «укрепления» организма что-то не было видно. Мы утешали себя надеждой, что они появятся несколько позже. Однако вместо них появился у Луции сильный кашель, который изматывал ее так, что после каждого приступа она ложилась на кровать совершенно ослабевшая, с лицом белее, чем бумага.
Наша опекунша, узнав, что ее указания выполняются самым скрупулезным образом, прислала нам слегка разорванную, но еще вполне годную к употреблению резиновую банную перчатку – «мойку», как называла ее Рузя. «Мойка» очень пригодилась: не желая пачкать карманы, я в ней приносила раковины и камешки, выловленные в реке.
В противоположность Луции, которая неохотно покидала комнату, я почти всё время находилась либо на выгоне для скота, либо возле воды. Однако мысль о потерянном нами балкончике не давала мне покоя. Очень хотелось продемонстрировать панне Янине наше умение и без ее помощи, вопреки ее воле, находить себе развлечения. «Пусть она лишила нас права пользоваться балкончиком, – рассуждала я, – а мы всё равно найдем себе другое место для игр, и не худшее».
Во время обеда меня осенила блестящая идея. Глядя, как Луция, у которой глубоко ввалились глаза после очередной бессонной ночи, нехотя ковыряет ложкой кашу, я громко крикнула:
– Слушай! А я знаю!
– Что?
– Знаю, что делать. Ведь панна Янина разрешила нам ходить в ту, другую, мокрую часть парка. Верно? Так вот, давай найдем там для себя какой-нибудь уютный уголок и будем в нем играть. Зачем же каждый раз ходить в лес или на выгон?
Луция утвердительно, но совершенно равнодушно кивнула головой.
Не откладывая дела в долгий ящик, мы отправились в парк. После продолжительных поисков наш выбор пал на небольшой продолговатый холмик, всего десятка полтора шагов в ширину и густо заросший хвощом и кустарником.
В тот же день мы взялись за работу. Мне доставляло громадное удовольствие лазить по ручью, вытаскивать из ила камни, расправляться с хвощом, не желавшим уступать дороги, убирать доскою грязь. Луция, которая старалась не жаловаться на донимавшую ее всё последнее время боль под лопаткой, активно мне помогала.
Потрудившись на славу, мы в течение одной недели убрали весь ил, камни и водоросли, которые задерживали бег ручья. После этого надо было расчистить место от прошлогодних листьев, образовавших толстое, заскорузлое покрывало на обоих берегах ручья. Я выдергивала хвощи и кухонным ножом срезала наружный слой спрессовавшихся листьев, а Луция разлапистой еловой веткой, как метлой, сгребала их в одну кучу.
Когда мы со всем этим наконец управились, Луция, глядя на оголенный холмик, вздохнула:
– Вот если бы здесь был песок, тогда… Тогда наверняка здесь было бы уютно. А так, хоть и чисто, конечно, но всё же хмуро.
Песок нашелся на дне ручья, в неглубоком омуте. Кувшин панны Янины, стоявший с некоторого времени без употребления, пошел в работу. По нескольку десятков раз в день таскали мы на плечах кувшин с песком из омута, чтобы сделать наш холмик более уютным. И вот он начал светлеть и желтеть.
За нашей работой (поистине саперной!) всё время наблюдали издали двое детей баронессы: восьмилетний мальчик и его младшая сестренка. Они с вожделением подсматривали, как вытаскивали мы из воды гнилой пень или выкладывали плоскими камешками берег ручья. В горящих глазах, следивших за каждым нашим движением, была зависть, зависть от скуки, от неумения заняться чем-либо интересным и полезным. Но малыши тотчас же исчезали, словно проворные лесные духи, как только вдали раздавался зычный голос воспитателя.
Их молчаливое восхищение нашим трудом вдохновляло и взбадривало нас. Изо дня в день узкий клочок земли менял свой вид, на нем становилось всё больше места, света и воздуха.
Как только наши земляные работы были закончены, я выступила с новым проектом.
– А теперь давай построим шалаш. Такой маленький лесной домик, понимаешь? Сделаем крышу из ветвей, отверстия для окон. Он у нас будет отличный. Хочешь?
Луция с радостью приняла мое предложение.
Домик, полновластными хозяевами которого станем мы и только мы, сразу же завладел нашим воображением. Лежа вечером в кровати, мы делились друг с другом своими мечтами, которые целиком были поглощены этим предметом.
– Знаешь, я его уже хорошо представляю! Он такой уютный!..
– Ага! Только бы ветер его не опрокинул!
– Ну, почему же! Он ведь будет очень прочный… Вход мы украсим рябиной…
– Крыша у него должна быть двойная, чтобы не протекала. В таком убежище можно будет сидеть когда угодно, в любую погоду…
– Да, да, – вздыхала Луция. – Я буду туда часто-часто приходить. Он-то уж будет весь наш. До самого конца каникул. Всегда! Всегда!..
К концу второй недели после этого разговора на холмике стоял великолепный шалаш из еловых ветвей, с отверстиями для двери и окна. Основание шалаша, которое было сделано из валежника, связанного тонкими, хорошо гнущимися прутьями, создавало впечатление большой прочности. Пол в шалаше был выложен мхом, вход в него украшали кисти рябины и еловые шишки. Наконец всё было готово. Мы отошли чуть в сторону от шалаша и, взявшись за руки, в молчании смотрели на него.
Солнце уже опускалось за горизонт, и его последние лучи трепетно дрожали на близлежащих кустах. Ручей, который еще недели две назад напоминал собою грязную, илистую канаву, очищенный и направленный в искусственное русло из плоских камней, бежал теперь легко и резво, неся на своей поверхности клочки белоснежной пены. Выровненные берега его стали значительно просторнее, суше и светлее. Под дубом, как большой зеленый мохнатый гриб, виднелся наш еловый домик. Всё это было делом наших собственных рук, в которое мы вложили столько вдохновения, пота и труда. Вырванный у болота кусочек земли принадлежал нам и только нам. Луция уже не могла участвовать в дальних прогулках, а до конца каникул оставался еще месяц. Мы получили разрешение панны Янины пользоваться этим холмиком, и потому ничто не могло помешать нашим играм возле шалаша.
На другой день, подходя к ручью, я услышала долетавшие от холмика голоса. Это разговаривала с кем-то Луция. Я спряталась за кустами и прислушалась.
– Вы всегда ходите одна? – спрашивал юношеский голос.
Я затаила дыхание.
– Одна? Нет, с Талей…
– Э, этот крысенок с косичками не в счет! А вы не желаете пойти на прогулку с кем-нибудь другим?
Неуверенный голос Луции:
– Нет…
В ответ зазвенел смех:
– Вы чертовски милы! Хотите, отгадаю, сколько вам лет?… Шестнадцать, верно?
– Д… да…
– Пойдемте со мной вечером на прогулку. Я буду вас ждать.
Молчание.
Мне представилось, что этот человек наклонился сейчас над моей сестрой, и я почувствовала, как у меня прилила к щекам кровь.
Молчание Луции, видимо, придало ему отваги, и тон его стал еще более настойчивым:
– Пойдемте со мной на прогулку. Я вас прошу. Пройдемся вечерком. Хорошо?
В ответ – мягкий, чистый, чуть дрожащий смех.
– Я ведь не могу… Панна Янина…
– Это набожное чучело? Глупости! Берите пример с меня! Меня ничто не стесняет во дворце. Я делаю всё, что мне только нравится. Вот это – жизнь! Представляете?! Мой дядя через знакомого каноника[20] устроил мне сюда хорошую протекцию. Вчера в салоне были танцы. Я должен был танцевать с несколькими графинями. Ну и что ж из этого?… Так вы пойдете со мною на прогулку, панна Луция?
– Нет! – порывисто крикнула Луция.
– Ну, может быть, мне прийти к вам? Однако тогда надо будет сплавить куда-нибудь вашу сестрицу. Возможно, впрочем, вы предпочитаете прийти вечером в мою комнату сами? Паненки это даже любят… Ну, что же ты так покраснела?
Я сорвалась с места, так как на дорожку выскочила Луция. Боже мой, какой у нее вид! Глаза горят, на щеках – алый румянец, грудь дышит часто-часто, словно она бежала уже бог знает сколько. За ее спиной на дорожке появился фатоватый скаут.[21] Он поспешно прошел мимо нас и скрылся в глубине парка.
– Подслушивала? – посмотрела мне в глаза Луция.
– Ну и что из этого? – обиделась я. – Могли не болтать так долго.
Луция повернулась ко мне спиной, а я отплатила ей презрительным движением плеч, выражавшим мое к ней пренебрежение. А в глубине сердца у меня было неспокойно. Обе мы несколько раз видели скаута во дворце, где он в качестве старшего товарища детей баронессы весело проводил свои каникулы. Мимо нас он обычно проходил не здороваясь, даже не замечая нас вовсе. Однако мы не обращали на него никакого внимания. И вот теперь, после всего этого – вдруг такой разговор между ним и моей сестрой! И кто знает, – первый ли?!
День прошел в напряженной обстановке. Мы с Луцией не обмолвились ни единым словом. И чем быстрее приближался вечер, тем больше росло напряжение. Луция несколько раз принималась что-то рисовать, но вскоре рвала бумагу, потом пила воду, подходила к окну и тут же отходила от него. Я мысленно дала себе клятву ни за что не оставлять ее одну и потому восседала каменной глыбой возле стола, следя за каждым ее движением.
За окном разлилась темнота. Луция беспокойно ходила взад и вперед вокруг стола, напоминая собою ночную бабочку, которая на свет яркого, манящего огонька влетела в комнату, но не умеет из нее выбраться. Я видела и чувствовала, какое смятение царит сейчас в ее сердце, и моя уверенность в том, что ее сегодняшний разговор со своим поклонником был не первый, всё больше росла, а одновременно с этим росла и моя ненависть к сестре. Да, именно за то, что она держала свое знакомство в строжайшей тайне от меня, я ненавидела ее со всей страстью. Одно только воспоминание о тоне скаута, каким он разговаривал с нею, вызывало у меня нервную дрожь в спине.
В тот момент, когда я, сидя за столом, вызывающе рассматривала ежеминутно меняющееся лицо Луции с опущенными глазами, из-за открытого окна долетел до моего слуха негромкий, осторожный свист. Через минуту он смолк, но потом тотчас снова возобновился. Сердце у меня замерло. Я поняла: это скаут вызывал на свидание мою сестру. В ожидании чего-то неожиданного и страшного я поднялась со стула и впилась глазами в Луцию, которая стояла неподвижно и прижимала руки к груди.
Свист за окном становился всё более настойчивым. Через несколько минут, длившихся, казалось, бесконечно долго, его сменила какая-то бравурная мелодия, которая небрежно насвистывалась также вполголоса. Но вот песенка начала понемногу удаляться, звучать всё слабее и дальше, пока совершенно не заглохла.
Луция, которая минутой раньше, словно подкошенная, опустилась на кровать, вдруг очнулась и, порывисто срываясь с места, крикнула:
– Да как он смел! Это мерзко! Мерзкий хам! Свистеть мне?! Как он смел?!
Я бросилась к Луции, чтобы обнять ее. Но она оттолкнула меня, будто я была в чем-то виновата. Луция быстро разделась и, не говоря ни слова, легла в кровать. Повернувшись лицом к стене, она продолжала упрямо молчать. Мне не оставалось ничего иного, как тоже раздеться и лечь спать.
Когда на другой день мы пошли к ручью, скаут уже поджидал нас там. При виде его сердце у меня екнуло. Я заметила, что лицо скаута, как и Луции, сильно изменилось по сравнению со вчерашним днем.
Скаут развязно поднялся с камня, на котором сидел, и так же развязно поклонился.
– Я пришел, чтобы узнать у вас, – начал он с притворной веселостью, – не могли бы вы разрешить детям баронессы поиграть в вашем шалаше? Они непременно хотят иметь такой же домик из ветвей, да мать не позволяет им заниматься грязной работой. Я сам построил бы им шалаш, причем гораздо лучший, чем этот, но я должен сегодня играть в теннис, а завтра мы едем с визитом к соседям. Поэтому, вы, конечно, понимаете меня, я не имею сейчас такой возможности…
– Спрашивайте разрешение у Тали, – прервала его решительным тоном Луция. – Шалаш принадлежит ей. Она гораздо больше меня потрудилась.
И, не обращая больше внимания на скаута, она начала поправлять кисти рябины, украшавшие вход в шалаш.
Смущенный скаут обратился ко мне:
– Ну и как?
Я покраснела от удовольствия. Покраснела, как в тот момент, когда узнала от панны Янины о том, что являюсь значительно выше кухаркиной Маринки. Вот наконец-то и я обладаю хоть чем-то, что может служить предметом вожделения, зависти и сделки.
– Пусть придут поиграть, – ответила я, не скрывая гордости владельца драгоценной собственности. – Если они хотят побыть немного в шалаше, то это нам не помешает.
Я была бы полностью удовлетворена своим ответом, если бы не ехидная, насмешливая улыбка скаута, которой он наградил меня перед уходом.
После полудня громкие голоса, долетавшие со стороны нашего холмика с шалашом, возвестили о прибытии туда гостей.
Все трое весело проказничали на берегу ручья. Шалаш с разобранной крышей и покривившимися стенами напоминал теперь своим видом беззащитную жертву свирепого урагана. Вокруг него валялись, алея, вдавленные каблуками в землю кисти рябины, которыми был украшен шалаш. Склонившись над ручьем, девчонка – дочь баронессы – азартно пересыпала в воду песок, нанесенный сюда нами. Увидев нас на холмике, она сделала удивленное лицо, покрутила своей головкой в светлых локонах и еще энергичней взялась за прерванное дело. Мальчишка и скаут забавлялись тем, что швыряли в воду камни, которыми мы с Луцией облицевали берега ручья. При этом они обливали друг друга водой и громко смеялись.
Скаут, сделав вид, что не замечает нас, положил руку мальчишке на плечо и, нагнувшись, начал шептать ему что-то на ухо. Мальчишка в восторге хохотал. Но вот скаут отпустил его плечо, выпрямился и нарочито громко позвал:
– Пошли! Покатаемся на пони, а потом снова вернемся сюда позабавиться.
Смеясь, они прошли мимо нас. Гордо вытянув шею, девочка сделала губы трубочкой и, бросив в нашу сторону косой взгляд, капризным тоном спросила своего приятеля:
– Ведь это будет наш остров, верно? И мы будем здесь играть. Мама нам разрешила…
Луция сразу же вернулась в комнату и весь остаток дня просидела возле окна. А я быстро побежала к реке и там, на берегу, горько всплакнула. Мне было очень жаль наш шалаш, ведь мы с Луцией вложили в него так много труда, жаль этот клочок земли, благоустроенный нашими руками. Мое самолюбие было оскорблено безобразной выходкой скаута.
Вернувшись потом к развалинам нашего зеленого домика, я схватила лежавшую поблизости палку и начала быстро рушить остатки стен и крыши шалаша. Когда я покидала холмик, на берегу ручья оставалась только бесформенная кучка сломанных еловых ветвей. Лесной домик прекратил свое недолгое существование.
С того дня началась непримиримая борьба между двумя враждующими сторонами – детьми баронессы во главе со скаутом и нами. Больше всего удивлял меня тот факт, что я не играла в этой борьбе почти никакой роли. Зато моя сестра – всё время молчавшая, беспомощная, целые дни проводившая в комнате, – моя сестра оказалась в центре начавшейся схватки. Когда однажды мы все вместе очутились во дворе – Луция, скаут и я, – сердце ушло у меня в пятки. Переживая за всех троих, я была страшно смущена своим присутствием, но и оставить их вдвоем не смела.
В присутствии Луции скаут поистине терял голову. Он то становился крикливым и надменным, спесиво, со смаком рассказывая о всех тех удовольствиях, которым предается во дворце, то вдруг делался несмелым, начинал заикаться и вообще напоминал всем своим видом робкого, серьезно провинившегося школьника. Зная, что его неумолимая возлюбленная сидит в своей комнате, он начинал кататься под нашими окнами верхом на лошади, гоняться за собаками или громко рассказывать Маринке об охоте, на которую выезжает вместе с господами – хозяевами дворца.
Когда мы сидели за столом и ели свой нехитрый обед «второго сорта», он непременно влетал в коридор, якобы для того, чтобы напиться воды, и, любезничая с Рузей, сообщал, что идет на теннисный корт разыграть матч с юной графиней.
А Луция была спокойна. С непонятной для меня выдержкой она умела отгородиться от напускного самохвальства, не замечать устремленного на нее взгляда, не слышать намеков, в которых чувствовалось желание во что бы то ни стало завязать с нею беседу. Встречаясь со скаутом, она упорно не поднимала глаз, устремленных в землю, и со времени происшествия у ручья ни разу не подала ему руки.
Что она чувствовала и думала, поступая так, – не знаю. Не допущенная к ее сердечной тайне, я с мстительным удовлетворением подсмотрела однажды, как пролила она украдкой несколько слезинок. О чем она жалела и что провожала этими слезами, – об этом я так никогда и не узнала.
Маринка и Рузя, инстинктом дворовых слуг почувствовав что к чему и разобравшись в ситуации, вскоре начали пренебрегать скаутом. У Маринки, имевшей дело с бельем обитателей дворца, был свой собственный взгляд на общественное положение и общественную ценность каждого гостя, и потому она часто повторяла с обидой:
– Корчит из себя панича, а ни одной шелковой рубашки не имеет, и все кальсоны у него в заплатках…
Эти слова вызывали румянец на лице сестры.
Тем временем скаут, чувствовавший себя так вольготно и уверенно при детях баронессы, совершил одну ошибку, каких дворцы никогда не прощают: он пренебрег железными законами дворцовой иерархии, которой строго подчинены все его обитатели. Вот как это случилось.
Однажды панна Янина, будучи в хорошем настроении и собираясь съездить на почту, предложила нам составить ей компанию. Мы были очень довольны этим. Когда мы уже выезжали с аллеи, к бричке подскочил скаут.
С ловкостью хорошо натренированного спортсмена вскочил он на козлы, отобрал вожжи у добродушно усмехавшегося кучера, хлестнул коней, и бричка помчалась с бешеной скоростью вперед.
Через несколько минут такой езды скаут фамильярно наклонился над головой панны Янины и крикнул:
– Хорошо так ехать, панна Януся, а?
Он звонко подхлестнул кнутом лошадей и, стрельнув глазами в сторону Луции – слушает ли она, – развязно сказал:
– Человеку удается избавиться от скуки лишь тогда, когда он целый день может веселиться с молодыми графинями… Пусть хозяйка разрешит мне брать коня для верховой езды, если хочет, чтобы я высидел здесь до конца каникул. Панна Януся скажет ей об этом, хорошо?
– Да, – сорвалось короткое, почти беззвучное слово с посиневших вдруг губ панны Янины.
А на другой день во дворце уже не было никакого скаута.
Вскоре после этого происшествия начали идти дожди, и не было видно им ни конца, ни края. Дни тянулись однообразно, как тяжелые, похожие одна на другую тучи, плывшие по небу, и были наполнены только шумом беспрерывно и монотонно падающей сверху воды. Кругом было серо, зыбко, скучно. Закутавшись в одеяла, уперев подбородки в колени, мы часами сидели на кроватях, прислушиваясь к нескончаемому шуму дождя. В комнате царили холод и сырость. Громкий и продолжительный кашель Луции не давал мне спать по ночам.
Целую неделю дождь лил беспрерывно, а потом началось наводнение. От перепуганных, всхлипывающих по углам горничных, служанок, лакеев, конюхов узнавали мы о масштабах стихийного бедствия. Ущерб был огромен. Вода, вышедшая из берегов, заливала поля, уничтожая урожай, стирала с лица земли хаты и хозяйственные постройки, обрекая на нищенство сотни людей. Десятки крестьянских хозяйств перестали существовать.
Наконец нам было разрешено выйти из помещения, и мы своими глазами увидели опустошенную, сразу как-то одичавшую землю. Поломанные деревья, вывороченные глиняные пласты, островки пожелтевшей и засыпанной песком травы, виднеющейся лишь кое-где; кучки омертвевших листьев. Воздух был столь насыщен влагой, что трудно становилось дышать.
На обоих берегах Сана,[22] где раньше тянулись возделанные поля и богатые выгоны для скота, теперь простиралось мертвое поле из ила, гравия и камней. Только кое-где торчали мокрые кусты ракит да рыже-коричневые кукурузные будылья. По этой истерзанной земле бродили сгорбленные люди, одетые в мешки для защиты от дождя. Они выгребали из грязи жалкие остатки своего хозяйства, которые не успела унести вода: поржавевший плуг или мокрое тряпье, выполосканную добела доску или железный обруч…
Группы пострадавших от наводнения крестьян тянулись к усадьбе. Люди просили дать им поесть и немного сена для уцелевшей коровы. Наиболее докучливым панна Янина выдавала мешочки с микроскопическими порциями крупы и муки. Через несколько дней к толпе пострадавших, которая сгрудилась у ворот, вышел управляющий имением, чтобы передать людям слова хозяев усадьбы. Он сказал:
– Наводнение уничтожило хлеба и луга, принадлежащие господам, которые и сами теперь стали бедными и потому не имеют возможности помогать другим пострадавшим. В связи с этим обе госпожи баронессы просят, чтобы люди спокойно разошлись, а парафиальный[23] комитет будет помнить о них и помогать в меру своих возможностей.
Когда толпы нищих, оборванных и голодных людей перестали собираться возле ворот усадьбы, дворец сразу же облегченно вздохнул, ожил и повеселел. Его обитатели были теперь охвачены новой заботой, на фоне которой все остальные сразу же отодвинулись на задний план.
Дело в том, что его преосвященство ксендз-бискуп[24] сообщил о своем скором приезде во дворец, чтобы в местной часовне совершить торжественное богослужение. Во дворце ожидался съезд многочисленных гостей, которые хотели получить благословение от самого ксендза-бискупа.
Дворня, распевая религиозные гимны, день и ночь старательно чистила и убирала весь дворец, от крыши до подвала. Скалка в руках Маринки просто пищала от невиданной нагрузки. В буфете начищали старинное серебро, в сараях усиленно ремонтировали экипажи. Горничные приготавливали чистые, предварительно хорошо проветренные постели для гостей, а деревенские девчата украшали гирляндами из цветов придорожные кусты и часовенки.
Среди всех этих хлопот быстро затерялось воспоминание о жестоком наводнении. В костеле пробощ.[25] призывал с амвона к очистке придорожных канав от водочных бутылок и грозно предупреждал нищих, вечно околачивавшихся на церковной паперти, чтобы они не бросались сломя голову к экипажу его преосвященства, когда почетного гостя будет приветствовать молодежь из кружков «Живых четок» и «Марианской содалиции»[26]
В деревне проходил сбор средств на приобретение для часовни нового образа – в память о посещении ксендзом-бискупом парафии.
В канун торжества кухарка, отворив дверь в кладовую, показала нам самый обыкновенный домашний кулич, который должен был подаваться к столу. Никаких особенных деликатесов, никаких лакомых блюд на полках – одни только цыплята, салаты да обыкновенная слойка к кофе.
Наша опекунша пояснила нам, что ввиду огромного ущерба, который принесен людям наводнением, госпожа баронесса со свойственными ей благородством и находчивостью отказалась от мысли устроить пышный и шикарный прием в честь его преосвященства.
Тогда-то Луция шепнула мне на ухо:
– Слышишь, какая жертва? Просто воплощенная «великая Тереза», а?
В тот же день в нашей комнате появилась панна Янина и, окинув нас доброжелательным взглядом, сказала:
– Госпожа баронесса разрешает вам принять участие в утреннем богослужении, которое совершит в нашей часовне ксендз-бискуп. По окончании святой молитвы все собравшиеся удостоятся чести получить от его преосвященства папское[27] благословение. Молитесь, девочки, о здоровье старшей ясной пани, которая из-за тяжелого гриппа не может прийти в часовню.
Обрадованная тем, что у старшей ясной пани грипп и она не выходит из своей комнаты, я схватила в руки одеяло и, как только за опекуншей захлопнулась дверь, помчалась в парк. Стоял чудесный солнечный день. Трава блестела от росы, от земли поднимались густые испарения. Бросив на траву одеяло, я улеглась на него и задумалась. Мне доставляло большое удовольствие рассматривать голубое безоблачное небо, наслаждаться хорошей погодой, так давно не радовавшей нас. Прошло с полчаса, и я почувствовала сильную боль под лопаткой. А вскоре после этого очутилась в постели.
Вызванный по телефону врач зафиксировал воспаление левого легкого.
…Туманный горячечный полусон, в который я погрузилась, длился очень долго. Как только я поднимала тяжелые, набухшие веки, из темного полумрака комнаты на меня начинала наплывать грозная махина биллиарда, которая, казалось, должна вот-вот прижать меня к постели и раздавить.
Мне хотелось крикнуть, попросить, чтобы убрали этот ужасный биллиард, вынесли его вон. Но обессиленный мозг и набухший язык отказывали мне в повиновении. Я отворачивала голову и снова плотно смыкала веки, чтобы не видеть биллиарда так близко, тут, совсем возле меня.
А однажды, когда я открыла глаза, то увидела, вместо грозного биллиардного массива, чьи-то возбужденные, горящие глаза.
– Хочешь пить?
Я смотрела с удивлением.
– Хочешь пить? Говори!
– А почему ты в рубашке?
– Потому что ночь…
– А почему не спишь?
– Потому что дежурю возле тебя…
– Ага…
Я вздохнула с облегчением: биллиард перестал угрожать мне. В эту ночь я заснула спокойно – впервые за долгое время.
Через десять дней я поднялась с постели. Сперва мне никак не удавалось привыкнуть к новому виду Луции. Она показалась мне теперь совершенно иной: еще более худой, высокой и взрослой. И выражение ее похудевшего личика тоже было другим. Не меньшее удивление вызывала во мне также долговязая серая фигура панны Янины, о существовании которой я совершенно забыла за время своей болезни.
Она приветствовала мое выздоровление голосом, преисполненным горечи и упрека:
– Много, очень много огорчений принесла ты нам, Таля, не говоря уже о хлопотах, которые твоя болезнь доставила госпоже баронессе.
В ее холодном взгляде чувствовались порицание и укор. В нем я читала слова: «Нехорошая ты девочка! Бог сниспослал тебе наказание за то, что ты, не обращая внимания на запрещение, забралась в ту часть парка, которая предназначена провидением исключительно для старшей ясной пани и ее семьи…»
О посещении усадьбы ксендзом-бискупом я узнала от Луции только то, что его преосвященство, покидая дворец, сказал толпе пострадавших от наводнения, собравшейся возле ворот, несколько вдохновенных слов о милосердии божьем, которое испытывают на себе все люди. Раздав детям образки, освященные в Риме, он отбыл в соседнюю усадьбу.
Во время моего выздоровления пришла осень, холодная, хмурая, с порывистыми ветрами. Газоны стали красными от покрывших их толстым слоем листьев, низкие тучи висели над лугами, с которых белыми струйками поднимались вверх дымки от многочисленных пастушьих костров.
Приближался день нашего отъезда. Панна Янина теперь часто приглашала нас к себе в комнату и рассказывала о своих школьных годах.
Именно тогда я впервые вдруг заметила, что наша опекунша совсем еще молода и что у нее красивые черные глаза. Я узнала, что кроме «Нового завета».[28] она знает лирические стихотворения Тетмайера и Стаффа[29] Когда она читала нам их стихи, то сразу переставала быть той панной Яниной, которую мы привыкли видеть с опущенной головой, с печатью величайшей покорности на лице.
Теперь на нашем столике частенько можно было найти тарелку со сливами, а в воскресенье мы обнаружили на нем два песочных пирожных. После слив и песочных пирожных появились и новые сюрпризы. Панна Янина начала смотреть на Луцию более приветливо и всё выспрашивала ее о планах на будущее. Но Луция, оставаясь непримиримой, давала уклончивые ответы.
В одно из воскресений мы зашли к нашей опекунше, чтобы вернуть ей прочитанные номера «Радуги».
– Ну что же, Луция? – доброжелательно спросила панна Янина сестру. – Ты мне так еще и не сказала, какие же у тебя планы на будущее. Если у тебя есть какие-нибудь трудности, скажи: может быть, я смогла бы чем-либо помочь.
И Луция, всё еще недоверчивая и упрямая, краснея под ласковым взглядом красивых черных глаз, сдавленным от волнения шепотом начала наконец говорить:
– Мне хотелось бы пойти в гимназию… Однако у мамы нет денег для платы за ученье… и на туфли, и на книжки тоже. Пани из комитета, которые оказывают нам помощь разными талонами, хотят, чтобы я пошла в школу поваров. Даже обещали устроить меня туда бесплатно. Но я вовсе не хочу быть кухаркой! Я хотела бы пойти в гимназию!..
Панна Янина внимательно слушала Луцию, сжимая ее худощавую, разгоряченную руку в своей руке.
– Что ж, не теряй надежды. Я передам твои слова госпоже баронессе. Поговорю с нею о вас. Положение во дворце вообще-то очень тяжелое из-за больших потерь, понесенных во время наводнения, однако милость божия творит на свете чудеса. У госпожи баронессы много хлопот, но ее великая душа, такая чуткая к страждущим, такая милосердная, всегда помнит о вас. Поэтому верь…
И Луция поверила. Она поверила в чудо, которое милостью божьей должно свершиться на земле при посредстве баронессы. Ведь дело касалось исполнения ее самого заветного желания! Никогда никому не говорила она о нем, а тут вдруг заветная цель оказалась так близко, так близко!
Наступили очень напряженные дни. По добродушному молчанию и ласковым взглядам нашей опекунши обе мы чувствовали, что там, в недоступной для нас части дворца, решаются сейчас наши судьбы. Луция, вся отдавшись своим грезам о гимназии, ходила с сияющим лицом и горящими глазами.
И вот наконец однажды вечером горничная известила, что «ясна паненка» ожидает нас в своей комнате.
Мы шли к ней с замирающими сердцами. Прежде чем переступить порог комнаты нашей опекунши, за которым сейчас должно было решиться всё, Луция схватила меня за руку и сказала:
– Знаешь, я боюсь…
Я расширила от удивления глаза:
– Чего?
– Гимназии! Ведь будет экзамен, а я ничего не знаю…
Знакомая уже нам комната приветствовала нас мягким светом лампы. Здесь всё – и обои, и очертания мебели, и картины – было преисполнено чарующей гармонии. Букет в фарфоровой вазе перед образом Христа был единственным ярким пятном на мягком фоне серебристых обоев.
Панна Янина, одетая в платье пепельного цвета, сидела в кресле. У нее на коленях лежала книжка в черном переплете – «Новый завет», как сразу же догадалась я.
Встретив нас приветливым кивком головы, панна Янина велела нам сесть.
Я сильно волновалась, а Луция была очень спокойна и очень бледна. Наша опекунша подвинула нам плетеную бомбоньерку. Слабея от охватившего меня волнения, сжимая в ладони растаявшую и ставшую липкой конфету, я с завистью посматривала на Луцию, которая чувствовала себя совершенно свободно и непринужденно потянулась к бомбоньерке за второй конфетой.
Панна Янина слегка вздохнула, отложила в сторону книгу и, осторожно подбирая слова, начала излагать сущность решения госпожи баронессы, которое сводилось к следующему. Я, как младшая, должна кончить начальную школу, и с этой целью госпожа баронесса жалует некоторую сумму денег, на которые можно было бы приобрести мне обувь и книжки! Что касается старшей…
Панна Янина повернулась всем корпусом и перевела свой взгляд на побледневшее лицо Луции:
– Луция обязана пойти в поварскую школу, коль есть еще на свете добрые люди, которые хотят ей в этом помочь.
Панна Янина говорила что-то еще, но это «что-то» пролетало мимо наших ушей. Я уловила из всей ее дальнейшей речи только одно: Луция, окончив поварскую школу, всегда сможет легко найти себе работу в каком-нибудь пансионате, отеле или помещичьей усадьбе. У госпожи баронессы – обширные знакомства, и по ее рекомендации в любую усадьбу охотно возьмут добропорядочную, интеллигентную и религиозную экономку. Луция должна подумать о том, что, работая, она сможет помочь матери, жизнь которой столь тяжела, и найдет, без сомнения, необходимое удовлетворение в труде. Луция будет не первой из числа тех, кто пожертвовал своими личными устремлениями на благо своей семьи, родных и близких.
Тут голос панны Янины слегка дрогнул. Она быстро-быстро замигала и после минутного молчания добавила:
– Так будет для вас лучше, дорогие девочки, хотя, может быть, в настоящий момент вы еще недостаточно представляете себе, сколько проницательности и доброты вложила в это дело госпожа баронесса.
Панна Янина снова говорила холодным, равнодушным, непреклонным тоном, который и раньше был столь характерен для нее, но от которого последнее время она как будто решительно отказалась. И я почувствовала, что мы, с кем она в течение нескольких дней играла, как с куклами, в ласку и доброту, вновь стали для нее только бедными детьми предместья, взятыми из милосердия в помещичью усадьбу на время летних каникул…
Мы попрощались с нашей опекуншей и вернулись к себе на чердак.
Вопреки моим ожиданиям, Луция не плакала, не отчаивалась. Она села возле биллиарда и, нахмурив брови, подперев голову рукой, над чем-то задумалась. А через несколько минут взяла карандаш, лист бумаги и начала что-то быстро-быстро писать. Когда я, подойдя поближе, склонилась над ней, желая посмотреть, что она пишет, Луция решительно заслонила лист бумаги рукой.
Сообщение о том, что я должна идти в школу, сбило меня с толку и смутило, словно я исподтишка схватила и присвоила себе то, что целиком и полностью принадлежало моей сестре. Я не имела ни малейшего сомнения в том, что столь высоким для меня отличием я обязана протекции нашей опекунши. Панна Янина всегда стремилась как-то выделить меня, противопоставляя Луции, которая, по ее мнению, была слишком самолюбива, слишком сдержанна по отношению к ней, в то время как я заискивала перед нашей опекуншей, показывая ей свою услужливость и мягкотелость.
Поздно вечером мы начали паковать свои вещички, готовясь к отъезду. А когда утром я поднялась с кровати, Луция еще спала. Тогда я начала разыскивать лист бумаги, на котором сестра писала что-то вчера втайне от меня. И наконец – нашла!
«Есть милосердие, которое, как издевка, оскорбляет всякое человеческое достоинство. Открытая ненависть лучше этого великодушного милосердия», – гласили кривые буквы, нацарапанные на листе бумаги.
С недоумением вертела я в руках этот странный листок. Удивительный стишок – как я мысленно окрестила написанное – несомненно нравился мне, хотя я и не очень-то понимала, о чем в нем говорится. Вдруг я закашляла, и Луция сразу же открыла глаза. Увидев листок бумаги в моих руках, она в одно мгновение выпорхнула из-под одеяла.
– Положи! Ты же всё равно этого не понимаешь!..
Уже совсем готовые к отъезду, мы ожидали повозку, когда к нам в комнату неожиданно вошла панна Янина, запыхавшаяся, чего с нею раньше никогда не случалось, с горящими щеками.
– Оставьте здесь свои вещи и спуститесь вниз. Госпожа баронесса хочет, чтобы вы взвесились перед отъездом.
Мы зашли в комнатушку, служившую нам обычно столовой, а через минуту вошла в нее и баронесса. За всё время пребывания в усадьбе мы видели ее только мельком, да и то издалека, поэтому, когда она оказалась так близко возле нас, мы в нерешительности замерли на месте и стояли, боясь проронить слово.
– Которая из вас пойдет первой? – спросила панна Янина, бросив украдкой взгляд на баронессу. – Может быть, Луция?
Луция встала на весы. В комнатушке царило почтительное молчание. На лице панны Янины появилось выражение полной удовлетворенности и деловой сосредоточенности. Вот наконец-то мера великодушия и христианского милосердия будет подсчитана на килограммы! Поистине выдающееся, единственное в своем роде мгновение!
Воспользовавшись тем, что обе пани целиком были поглощены проверкой исправности весов и внимание их отвлечено от нас, я выскочила во двор. Там я быстро наполнила камнями карманы своего жакета. Несколько небольших камней бросила за блузку и быстро проскользнула назад, в комнату с весами.
…Атмосфера в комнате накалилась. Баронесса, вместо того, чтобы класть на весы гири, смотрела в недоумении на Луцию. И все мы тогда начали смотреть на нее. Когда она встала на широкую деревянную площадку весов, уставив равнодушный взгляд в окно, то показалась особенно высокой, хрупкой и совершенно посторонней в этой тесной комнатушке. Бесстрастное выражение лица еще больше подчеркивало ее неестественную худобу.
Глаза баронессы округлились от удивления, и на ее лице появилась такая растерянность, будто она увидела по крайней мере человека с того света. Панна Янина, бросая беспокойные взгляды на баронессу, нервно мяла в руках платочек.
Наконец Луция была взвешена. Наша опекунша вынула из кармана листок бумаги, на котором перед нашим отъездом из Кракова мать записала мой вес и вес Луции. Сравнили с полученным результатом: Луция потеряла в весе два килограмма.
Открытый, высокий лоб баронессы прорезала глубокая морщина. Панна Янина зарделась как маков цвет. И только виновница этого замешательства продолжала оставаться ко всему равнодушной.
– Я уже могу сойти с весов? – спросила Луция и, получив разрешение панны Янины, отошла к окну.
Вот и я, в свою очередь, встала на весы. На лице баронессы появилась улыбка, которая тотчас же передалась и панне Янине. Шкала показывала прибавление в весе на два с половиной килограмма. К несчастью, я спрыгнула с площадки весов очень неловко, и камни, набитые за пазуху, стукнувшись друг о друга, издали характерный шум, а один из них выпал и покатился по полу. Панна Янина, побледнев от гнева, бросилась к моим карманам и начала быстро очищать их от камней. Когда я была уже полностью избавлена от балласта, меня взвесили еще раз. Теперь прибавление в весе исчислялось всего лишь одним килограммом.
Панна Янина вздохнула с облегчением: как-никак, а я всё же не доставила ей хлопот. Указывая глазами на Луцию, она начала объяснять что-то по-французски.
Баронесса прервала ее словоизлияние нетерпеливым жестом руки и вышла из комнаты.
Когда мы прощались с панной Яниной, она слегка коснулась своими холодными губами наших щек:
– Да поможет вам господь бог и дальше, дорогие девочки.
Ее голос слегка дрогнул.
Мы уже садились в повозку, которая должна была отвезти нас на станцию, когда из окна дворца высунулась Рузя и начала подавать нам какие-то решительные знаки руками. До нас долетел ее голос:
– Луцию надо! Ясна пани Луцию зовет!
Луция выскочила из повозки, я – за нею. Баронесса ожидала ее наверху парадной лестницы с банкой «Овомальтина»[30] в руке.
– Передай матери, чтобы давала тебе это, – сказала она и потом, на минуту задумавшись, пояснила: – Можешь есть это в сухом виде или разведенным в какой-нибудь жидкости, например в молоке или воде.
Баронесса вручила Луции банку. Луция поблагодарила поклоном, и лицо баронессы тотчас же прояснилось, с него моментально слетело выражение озабоченности и беспокойства: свой христианский долг эта милосерднейшая из женщин исполнила теперь до конца. Она выглядела поэтому как человек, который благополучно кончил какое-то трудное, сильно затянувшееся и поглощавшее его целиком дело и который может отныне уже больше не возвращаться к нему. Мы сделали прощальные реверансы, и я не слишком внятно прошептала:
– Мы очень благодарны за то, что госпожа баронесса была столь милостива, что взяла нас к себе на каникулы…
«КЛУБ МОЛОДЫХ ПОЛЕК»
Однажды вечером Луция сказала мне:
– Если мама спросит, куда я пошла, скажи, что на открытие «Кружка молодых полек».
Такое сообщение было неожиданным и интригующим. Я отложила в сторону школьную тетрадь, в которой делала домашнее задание, и спросила с любопытством:
– Что это за кружок?
– Не знаю. Аниеля дала мне пригласительный билет. Хочу пойти посмотреть.
– А кто его организовал?
– Какая-то аристократка.
– Молодая или старая?
Луция сняла с пяльцев только что законченный шарфик и, убирая со стола остатки шерсти, сказала равнодушно:
– Думаю, что старая, коль занимается филантропией.
В моем детском воображении олицетворением благотворительности была худощавая набожная женщина, в шляпе странного фасона, которая по поручению «Католического действия», имевшего под своей опекой бедных и нищих, время от времени навещала наше жилище. Она была необычайно долговяза и совершенно безучастна ко всему, как феретрон.[31]
Представив себе руководительницу «Кружка молодых полек» точно такой же, я молча, с сожалением посматривала на Луцию, расчесывавшую перед зеркалом свои темные волосы.
Несколько движений гребнем, несколько прикосновений к лицу румянами – и передо мною уже стоит красивая, стройная девушка, совершенно не похожая на ту, которая только что сидела, сгорбившись в три погибели, над пяльцами. У Луции изящный, гибкий стан, на светлом овале ее бледного лица красиво выделяются огромные карие глаза, на широкий лоб несколько небрежно ниспадают темные, блестящие волосы. Ее изящество и красота совершенно не гармонируют ни с нашей темной, тесной клетушкой, ни со старым, заплатанным платьицем, в которое она оделась, Я тяжело вздохнула и снова склонилась над тетрадкой.
– Ну что, готова? – раздался вдруг чей-то голос в дверях.
На пороге, приветливо улыбаясь, стояла Аниеля.
– Поторопись! Графиня Кристина предупреждала, чтобы мы были пунктуальны. Я сегодня относила ей платье. Ты просто не представляешь себе, как она мила! Дала мне еще несколько пригласительных билетов для девушек из нашего магазина. А то помещение будет у нас вроде клуба, где можно развлечься, поучиться и отдохнуть после работы.
– В самом деле? – спросила Луция, продолжая причесываться перед зеркалом. Аниеля села на стул и, посматривая на Луцию, продолжала убежденно:
– Ну, конечно! Уж если она что-либо скажет, то, значит, так и будет. В нашем магазине графиня – одна из самых лучших клиенток… Она сказала, что в настоящее время помещение клуба оборудовано примитивно, однако в будущем побеспокоятся об улучшении его. В нем должны быть библиотека, пианино и, может быть, даже эпидиаскоп. Чудесно, верно?
Аниеля вынула из кармана пригласительный билет, с улыбкой осмотрела его и спрятала в сумочку.
– У нас не хватит пороху, чтобы пойти в театр или кафе, но зато мы будем иметь теперь собственный клуб, куда можно привести даже своих молодых людей. А в будущем, по мере дальнейшего развития кружка, будут устраиваться и танцевальные вечера.
Луция отошла от зеркала.
– Покажи, какое у тебя платье.
Аниеля отогнула полу плаща. Из-под него выглянул кусочек платья. Оно было шикарно: темное, с белым воротничком, сшитое по последней моде. Луция нахмурилась. Аниеля, увидев это, воскликнула с поспешностью:
– А ты отлично выглядишь в этом платье!.. Впрочем, она просила, чтобы мы не стыдились своих костюмов. Ведь «Кружок молодых полек» создан специально для бедных, скромных паненок.
Рука Луции с зажатым в ней гребнем застыла в воздухе.
– Нет, скажи, она в самом деле это сказала?
– Ну да, что-то в этом роде. Сказала, что членами кружка будут состоять в первую очередь прислуги, девушки, работающие в буфетах, а также проходящие практику у парикмахеров, девушки-няньки и продавщицы. Они будут пользоваться преимуществами.
– Перед кем? – в упор посмотрела Луция на возбужденную Аниелю. – Наверно, только перед теми, которые не захотят воспользоваться оказанной им честью и не пойдут в кружок. Ну, да не в этом дело. Можно, в конце концов, ведь и пойти разок, чтобы посмотреть, как всё это выглядит.
Луция взялась за плащ.
– Ужина для меня не оставляйте…
Я отодвинула в сторону тетрадь и, подперев голову руками, погрузилась в мечты.
Как плохо, что они не взяли меня с собой! Мне так хотелось бы посмотреть их клуб! Пусть он оборудован пока довольно примитивно, как сказала Аниеля, но ведь в дальнейшем-то он будет улучшаться! Появятся библиотека, пианино и, может быть, даже эпидиаскоп. Еще вчера скромным прислугам и не снилась такая роскошь, а сегодня у них – свой собственный клуб. Будто скатерть-самобранка, подаренная девчатам доброй феей! И фея эта хочет организовать танцевальные вечера для бедных девушек и их женихов. Жаль, что у Луции нет жениха. Танцевала бы себе с ним под жирандолями[32] в клубе для скромных, бедных паненок, а графиня Кристина, седая, в сером платье и очках в роговой оправе, присматривалась бы к ним с доброй, ласковой улыбкой… А у этой Аниели есть нюх на выгодные местечки. Была работницей на картонажной фабрике, потом продавщицей в колбасной лавке, а теперь работает в большом магазине мод и разносит дамам на квартиры элегантные туалеты…
Вот сейчас, в этот момент, обе они, Аниеля и Луция, входят в клуб. До чего же он уютный! Очень располагают к отдыху изящные кушетки, расставленные повсюду. Теплой тишиной, сердечной приветливостью веет от электроламп в оранжевых абажурах. Вдоль стен тянутся полки с десятками томов книг, и каждая из них манит и интригует своим названием. Блестит навощенный паркет, шелестят переворачиваемые страницы книг. Через минуту может погаснуть свет, и тогда загорится экран, размещенный на стене. Возле эпидиаскопа с задумчивой улыбкой на лице сидит седовласая добрая фея. Девушки, утонув в мягких удобных креслах, смотрят на экран. Забыты тяжкая, изнуряющая работа, ежедневные заботы и тревоги. На экране один красивый вид сменяется другим, мелькают кадры. А девушки мечтают, мечтают, мечтают…
Разбудил меня скрип половиц. Я приподнялась на кровати. Луция раздевалась, тоже готовясь ко сну.
– Ну, как там было?
– Спи.
– Ну, а как же всё-таки, а?
– Сказочно.
– Правда? Хорошо? Да?
– Превосходно.
– А та пани?
В темноте было слышно шуршание платья. Луция быстро юркнула ко мне под одеяло и улеглась рядом.
– Ну, и что же та пани? Очень старая?
– Да нет, почему же! Она молода, элегантна и поэтична.
Застигнутая врасплох, я смотрела прямо в лицо Луции, освещенное в этот момент светом уличного фонаря. О чем думала сейчас она, так упорно уставившись в одну точку?
– Так ты довольна, что пошла туда? – спросила я, чтобы отвлечь ее.
Луция чуть шевельнулась.
– Что такое?
– Я спрашиваю: довольна ли ты, что пошла туда?
– О да! Очень счастлива!
И она вдруг резко повернулась к стене, пряча от меня свое лицо.
«Любопытно, что же ее так осчастливило? – подумала я, засыпая. – Может быть, то, что организовавшая клуб филантропка вовсе не старая и увядшая, а элегантная и поэтичная женщина?»
Через неделю в нашей квартире снова появилась Аниеля.
– День добрый. Луция дома?
– Нет. Пошла с шарфиками в город. – Мать пододвинула ей стул. – Садитесь, пожалуйста, да расскажите нам что-нибудь о вашем клубе. От Луции, как обычно, ничего дознаться нельзя… Вам он нравится?
– Конечно. Однако это ведь только начало.
– А эту вашу графиню интересует, чем занимаются паненки, объединенные в клубе? За счет чего существуют? Как живут?
– Этого я не знаю, – неуверенно ответила Аниеля. – Как-то до сих пор об этом не шла речь. Впрочем, ведь наш кружок только еще организуется. Когда Кристина узнает всех нас лучше, тогда – другое дело.
И увидев, что мать задумалась, она добавила!
– Луция очень понравилась ей. Графиня сказала, что она такая умная, милая, культурная, воспитанная.
– Что толку, – тяжело вздохнула мать, – если она вынуждена так мучиться. Трудится с раннего утра и до позднего вечера, чтобы сделать за день четыре шарфика – по восемнадцать грошей за штуку. Целый день она гнет спину над пяльцами. А ведь это так опасно для нее! И эта мелкая шерстяная пыль, которую она вынуждена всё время вдыхать, – тоже. У нее с детства слабые легкие, и она всё время болеет. Шерсть, из которой она делает шарфики, старая, прелая, совершенно негодная к работе. Чуть посильнее прикоснешься к ней, она расползается в пяльцах. Чтобы заложить основу и продеть уток, нужно каждую нитку по многу раз связывать снова и снова. Я помогаю Луции, как могу, однако, когда я вижу, как корпит она над пяльцами, не зная отдыха, меня охватывает отчаяние. Такая юная, жизнелюбивая, стремящаяся к учебе, знаниям, она нещадно гнет спину, с больными легкими, чтобы хоть как-то изменить те несчастные условия, в которых мы живем, отвоевать себе и нам хоть немногим более легкую судьбу… Но к чему приведут эти ее нечеловеческие усилия? Будет так вот изматывать себя еще год, два, а потом… – Мать на минуту замолкла, опечаленная, и затем добавила: – Мой муж снова без работы. Мне удалось получить место гардеробщицы. Однако весь мой заработок идет на оплату жилья. Теми несколькими десятками злотых, которые Луция зарабатывает на шарфиках, мы и удовлетворяем самые необходимые свои потребности. Вот почему нет и речи о том, чтобы она могла хорошо одеться, чтобы куда-нибудь пойти. Она никогда не жалуется, но я-то знаю, как всё это мучает ее, скольких огорчений и переживаний всё это стоит. Ведь каждая молодая девушка хотела бы хорошо одеться,…
– Теперь будет лучше, – начала несмело Аниеля, но по мере того, как она говорила, голос ее становился всё более и более твердым и уверенным. – По крайней мере, она сможет развлечься после работы. Не далее как вчера пани председательница сказала нам, что ее подруги, занятые общественной работой, за собственный счет оборудуют помещение клуба. На этой неделе будет отремонтирован зал, установлена новая система освещения, привезены кушетки и креслица. Кажется, одна из дам пожертвовала для клуба комплект гравюр или что-то в этом роде, а другая – книги, всю свою личную библиотеку! О, вы только представьте себе это! В течение недели уже всё должно быть готово, а в следующее воскресенье у нас состоится знакомство за чашкой чая с приглашенными пани Кристиной гостями. Это будет, собственно, художественный вечер…
– А в котором часу состоится этот вечер? – спросила я, краснея.
– Хочешь прийти?
– Да. Однако так, чтобы Луция об этом не знала.
– Хорошо. Я ничего ей не скажу. Так помни – через неделю!
Потянулись обычные, серые дни. Я просыпалась рано – в шесть часов утра. И, несмотря на это, Луция всегда уже бывала на ногах. Она ползала на коленях по полу, шелестя бумагой, быстро распуская клубки шерсти и сортируя их по расцветкам.
Попивая скверный кофе, я посматривала то на часы, то на подпрыгивающие на столе пяльцы. Луция смотала шерсть снова в клубки и теперь закладывает основу. Потом она проденет уток, выровняет края, свяжет бахрому и возьмется за места с дефектами. Наконец она раздует утюг, и только после того, как выгладит материал, товар будет готов. В течение всей этой работы мельчайшие волокна и пыль беспрерывно оседают на столе и образуют довольно толстый слой.
– Скажи мне, ну кто в этих свинячьих шарфиках будет ходить? – обращаюсь я к Луции, с омерзением вылавливая в стакане кофе клок шерсти. – Ведь от твоей шерсти без удержу несет тухлым крахмалом, и вообще она мерзкая.
Луция вскинула голову, посмотрела на меня с сожалением.
– То, что от нее воняет, я знаю лучше тебя. – А через минуту она добавила: – Перекупщик, которому я отношу шарфики, отвозит их на деревню. Там люди всякую дрянь покупают. На лучшее-то у них разве хватит средств?
Уходя в школу, я спросила Луцию:
– Ты когда снова пойдешь в этот клуб?
– А что?
– Да вот то. Аниеля говорила, что ваша председательница дает средства на ремонт помещения. Так это ей, наверное, дорого обойдется. Правда?
Луция пожала плечами.
– Одну сахарную свеклину. – И Луция тут же пояснила: – Ее отец владеет плантациями сахарной свеклы и акциями нескольких сахарных заводов.
«Одну сахарную свеклину! Сказала тоже, – размышляла я по дороге в школу. – И что это ей пришло в голову? Один только эпидиаскоп будет стоить в несколько раз больше!»
Долгожданное воскресенье наконец наступило. Был уже вечер, когда я поднималась по лестнице в клуб. Перед дверями меня вдруг охватило сомнение: Аниеля ведь ясно говорила, что вход в клуб открыт для буфетчиц, парикмахерш, прислуг, нянек, а я всего-навсего ученица!
Однако я всё же решилась войти. Пригладила волосы, поправила чулки, одернула платье и, не зная, что еще можно сделать с собой, нажала в конце концов на дверную ручку…
Существуют помещения, которые словно для того и созданы, чтобы вызывать в людях меланхолию. Не сходя с порога, я удивленно осматривалась по сторонам.
Прямо против двери на грязной, обшарпанной стене рядком висели маленькие иконы. И равнодушные японки с цветастыми зонтиками в руках таращили на меня с картин свои раскосые глаза. В центре стены на коврике висел образ божьей матери; возле окна, на высоком деревянном постаменте торчал гипсовый бюст маршала Пилсудского. Плетеные столики и кресла напоминали собою мебель из садовой беседки, почерневшую от дождей и влаги и выброшенную на свалку за полной негодностью.
В комнате находилось десятка полтора девушек. Празднично одетые, они кружились по залу, перекидывали какие-то бумажки, присаживались ненадолго за столики, снова вставали, выглядывали в окно, шептались между собою. Луции среди них не было. Аниеля стояла возле небольшого буфета и крутила ручку поставленного на него патефона. «Мы, как летучие мыши, ночные имеем секреты…» – захрипела пластинка.
Девушки тотчас же оживились, быстро подбежали к буфету, окружили патефон.
Теперь я могла хорошенько присмотреться к обществу, собравшемуся в углу зала, возле большого круглого стола. О, да там одни пани! Все очень симпатичные, мило улыбающиеся, одетые с изысканной скромностью. У них были непринужденные позы, они беззаботно болтали, чувствуя себя как дома. И какой же контраст представляли они с девушками, неловко двигавшимися по залу, одетыми бедно безвкусно. Те, что сидели за круглым столом, невольно привлекали к себе любопытные взгляды. На этих, что кружились по огромному, почти пустому залу, не находя себе места, горько было смотреть. Те, что сидели в углу, – приглашенные специально на этот вечер пани, – не теряя времени даром, запивали свою милую беседу чаем, похрустывали печеньем. Порою одна из них вынимала пудреницу, торопливо пудрила нос или, смотрясь в зеркальце, поправляла прическу, после чего снова возвращалась к прерванной беседе.
– Верно, хорошее помещение? – услышала я чей-то голос. Возле меня стояла Аниеля.
– Ну… – ответила я, опуская глаза, – а где же всё-таки эпидиаскоп?
– Не огорчайся. Будет и он. – Аниеля вдруг схватила меня за руку: – Смотри! Это графиня Кристина!..
«Честное слово, я скорее приняла бы ее за одну из старших клубисток, чем за графиню, – подумала я, глядя на председательницу «Кружка молодых полек». – Как скромно одета! Очень, очень симпатичная. И совсем не похожа на дегенератку! (Мой отчим частенько говаривал, что аристократия подвержена дегенерации, то есть вырождению.) Даже волосы у нее очень красивые, светло-русые. А сейчас она, наверно, будет говорить…»
Милая пани председательница дала Аниеле знак, чтобы та выключила патефон.
– Дорогие клубистки…
В зале воцарилась тишина. Девушки дружно повернули свои головы в сторону графини.
– Сегодняшний вечер должен не только доставить вам развлечение. Развлечься вы сумеете и сами, без нашей помощи. Сегодняшнее собрание созвано совсем с другой целью. Наши гостьи…
Тут пани, сидевшие в углу, пошевелились, поправили боа[33] на своих шеях и, плотно сцепив пальцы рук, оперлись ими о край стола. Их лица приняли сосредоточенное выражение.
– …Наши гостьи желают познакомиться с вами ближе и установить сердечный контакт. С этой-то именно целью пани, трудящиеся на общественной ниве в свое свободное время, которого у них очень мало, пришли сюда. Поэтому после художественной части, которая вскоре начнется, состоится беседа клубисток с приглашенными к нам гостьями. Каждая из девушек может рассказать, что ее всего интересует, какие у нее увлечения, к чему она стремится в жизни. Вы можете говорить об этом совершенно свободно, без стеснения. Наши гостьи питают к вам самую искреннюю доброжелательность, они с большой сердечностью относятся к идее дальнейшего развития «Кружка молодых полек» и готовы оказать вашему клубу поддержку, помощь, дать вам добрые советы. Исключительно от вас самих зависит, чтобы искренность и взаимное доверие стали основой наших взаимоотношений.
Во время художественной части вы услышите «Ave Maria» композитора Гуно. Это произведение будет исполнено нашим скрипачом, которому мы предоставляем возможность выступить перед такой благодарной и живо реагирующей на всё прекрасное аудиторией, какой является молодежь. Затем вы прослушаете декламацию «Гимнов» Каспровича.[34] Наша певица – первое сопрано в хоре костела святой Анны – исполнит арию из итальянской оперы «Севильский цирюльник». И в заключение на скрипке будет сыграно «Вы, которые в слезах».
На этом программа художественной части вечера заканчивается. За нею последует часть неофициальная, которую наши дорогие гостьи, равно как и члены кружка, наверняка захотят использовать для непринужденной беседы.
Графиня Кристина села. На середину зала вышел долговязый худой мужчина, сидевший до этого в углу и не замеченный мною.
– Слепой, – шепотом сообщила мне Аниеля. – Он играет на вечеринках и получает за это обеды в «Каритасе».[35]
Скрипач долго настраивал свой инструмент, перебирал смычком струны. Девчата посматривали на него с удивлением и вполголоса делились своими замечаниями…
Когда умолкли звуки скрипки, раздались жидкие аплодисменты. Скрипач уселся на свое место в углу. Из-за круглого стола поднялась молодая паненка. Она перекинула через спинку стула шелковый шарфик и вышла тоже на середину зала. Откашлялась и, заглядывая в листок бумаги, который держала в руке, начала бесконечную декламацию.
Общество дам, устроившееся за круглым столом, наградило «Гимны» Каспровича громкими криками «браво». Затем продемонстрировала свой голос певица в фиолетовом платье. В этот момент я заметила Луцию. Она сидела возле окна – вдали от всех, – одетая в свое самое старое, штопаное-перештопаное платьице. Уж будто она не могла одеться получше, в свое праздничное платье! И еще к тому же сидит с папироской в зубах! Стыд-то какой!.. Я почувствовала, как кровь ударила мне в лицо. Не одеться по-человечески, пренебречь клубом, которому придавала такое огромное значение милая пани председательница! Да, это было похоже на Луцию…
Певица раскланивалась – благодарила присутствовавших за аплодисменты. На середину зала снова вышел скрипач.
После нежной мелодии «Вы, которые в слезах» воцарилась тоскливая тишина. Это, должно быть, не понравилось пани председательнице, и она сказала:
– Аниеля, заведи патефон. Мы хотим послушать теперь музыку в граммофонной записи. А может быть, клубистки желают что-нибудь выпить? В таком случае просим к столикам.
Пластинка «Титина, ах, Титина!» разогнала тоску. Зазвякали бутылки – это Аниеля разливала по стаканам розовый шипящий оранжад.[36] Она установила на подносе стаканы, тарелку с печеньем и начала обходить по очереди всех девушек.
Я вдруг почувствовала сильную жажду и с нетерпением ожидала, когда же Аниеля дойдет до меня.
Наконец она подошла:
– Как тебе нравится наша пани председательница?
– А почему нет эпидиаскопа? – отпарировала я ее вопрос.
Однако Аниеля уже отправилась дальше вместе со своим подносом. Мне не с кем было разговаривать, и я придвинулась к Луции.
– Я пришла всё-таки… – начала я, несколько смущенная.
– Вижу.
– А что дальше будет по программе?
– Ты же слышала: непринужденная беседа приглашенных гостей с работающими девушками.
Яосмотрелась. Обещанной непринужденной беседы что-то не было видно. Клубистки равнодушно сидели в плетеных креслах, каждая со стаканом оранжада в руке, вдали от молодых дам. Гостьи дымили папиросами и присматривались к девушкам.
«Готовятся к беседе с клубистками, – подумала я. – А выглядят они здесь элегантными пассажирками-аристократками, каким-то чудом попавшими в зал ожидания третьего класса. Ого! Две дамы направляются к клубисткам. Интересно, с которой они начнут?»
Рядом с Луцией сидела толстощекая девушка с голубыми глазами. В широкой, красной ладони она держала печенье и глядела куда-то вдаль. Пани председательница с двумя другими дамами остановилась возле нас.
– Пани где работает? – спросила высокая дама в очках.
– Я в буфете, на железной дороге, проше пани.
– Нравится вам это занятие?
Девушка удивленно взглянула на даму.
«Что за разиня, – подумала я. – Эта дама так приветливо с ней разговаривает, а она – ни слова…»
– Я спрашиваю, нравится ли вам эта работа? – повторила, повышая голос, дама.
– А не всё ли равно, нравится или не нравится? Прежде чем мне удалось ее получить, я три месяца искала место.
Девушка снова отхлебнула из стакана несколько глотков оранжада, словно ища в нем защиты от назойливости дамы в очках, вытерла губы ладонью и, опустив руки на подол своего платья, тяжело вздохнула.
«Из нее уж больше ничего не выжмут», – решила я мысленно. Дама, видимо, была того же мнения, поскольку на отказалась от дальнейшего ведения беседы и, вынув из сумочки блокнотик, что-то в нем записала.
Луция, прищурив глаза, спокойно курила папиросу. Только я, отлично ее знавшая, могла понять, что означает легкое подергивание взметнувшейся вверх левой брови. Бедняга! Она не хотела обнаружить своего крайнего возмущения всем происходящим.
– Это моя воспитанница, – с милой улыбкой сообщила пани председательница, останавливаясь перед Луцией.
– А пани где работает? – спросила дама, сопровождавшая графиню.
– Дома.
– Ага, помогает мамаше?
– Нет. Это скорее мамаша помогает мне.
– Да-а? А что же такое вы делаете дома?
– Играем в шахматы, домино, читаем романы, разговариваем, а когда всё это нам надоедает, то вяжем шарфики.
«Боже милостивый! И когда это она научилась такому злословью и сделалась столь нахальной? – подумала я с огорчением. – Ведь эта пани рассердится на нее».
Однако дама, не принимая близко к сердцу ответ Луции, заговорила громко, весело:
– Слышишь, Кристя? Когда я не буду иметь средств к существованию, я возьмусь за вязание шарфиков. Отличная мысль. Надо будет сообщить о ней Леону. По крайней мере, не потребуется вставать спозаранку и мчаться со всех ног в контору. А сколько же этих шарфиков можно сделать за день?
– Это зависит от старания. Я, например, делаю шестьдесят.
– А сколько я сделаю?
– Пани? Наверняка раза в два больше…
С замиранием сердца ожидала я ответа дамы. А она рассмеялась дружелюбно и, беря пани председательницу под руку, воскликнула:
– Остроумная девица! За словом в карман не полезет!
Возле нас прошла Аниеля с тарелкой печенья. Пани председательница повернула голову в ее сторону:
– Поди сюда, Аниеля… Это – служащая из магазина, в котором мы заказываем платья, я и Зуля, – пояснила она своим компаньонкам.
– Ну, и что же? Ты довольна своими клиентками? – снова рассмеялась шаловливая брюнетка.
Пани председательница и другая дама усмехнулись поощряюще, а Аниеля, сделав реверанс, сказала:
– Я всегда довольна. Однако извините: мне надо раздать подружкам печенье.
И она побежала дальше.
Непринужденная беседа была закончена. Захрипел патефон, по залу разлилась мелодия «Осенние розы». От столика, за которым гостьи подкреплялись чаем, раздался голос председательницы:
– А теперь, мои дорогие, каждая из вас может заняться чем-либо по своему усмотрению. К вашим услугам шашки, домино, лото, а если кто из вас захочет боле легких развлечений, пусть займется лотерейкой. На верхней полке в буфете лежат книжки, прочитать которые я вам очень рекомендую. Думаю, что каждая найдет там то, что ей больше всего по душе.
Высказав это пожелание, пани председательница целиком отдалась беседе с соседками по столу.
Луция поднялась со стула, погасила папиросу:
– Пойдем посмотрим библиотеку.
На буфетной полке лежало девять книжек. Я внимательно смотрела в лицо Луции, желая услышать ее мнение о книгах, названия которых она громко произносила, многозначительно поводя бровями:
– Милашевская – «За золотой волос»… Коссак-Щуцкая – «Пожар»… «Ihre Leben» – немецкий роман… «История души» – это о святой Терезе. Еще два немецких романа, а это старый «Illustration Francaise"…
– Как тебе нравится наша библиотека, Луция? – громко спросила Аниеля, подбегая к нам. – Верно, хорошее начало?
– Превосходное. По крайней мере, «Кружок молодых полек» помог кому-то навести порядок на чердаке…
– А ты, я вижу, сразу хотела бы обладать роскошью! – И она отошла, обиженная.
Взглянув в сторону столика, за которым сидели гостьи, я догадалась, что вечер знакомства близится к концу. Оставляя на столе стаканы с недопитым чаем и крошки печенья, дамы встали одна за другой и начали прощаться с пани председательницей нашего клуба.
– Поздравляем тебя, Кристя, с прекрасной идеей.
– Великолепная мысль. Однако ты форменным образом переутомляешь себя. И как ты справишься со всем этим собранием?
– Это будет первый подобный клуб в нашем городе. Фуня спрашивает, – кому ты отдаешь шить костюм?…
Пожилая дама, надевая перчатки и разглядывая лица девушек, воскликнула с искренним удивлением:
– А знаешь, Кристина, эти твои подопечные девушки, несмотря на то, что они из низших сфер, держатся вполне мило и прилично!..
Когда мы шли домой, Луция упорно молчала. В конце концов мне это надоело:
– Почему ты ничего не говоришь? Мне, например, очень по вкусу пришлось печенье. Однако помещение у вас мерзкое. Когда же будет ремонт?
Луция продолжала отмалчиваться. Тогда я, окончательно рассерженная, вновь заговорила, чтобы помучить ее своей надоедливостью:
– Почему же ты не оделась в платье получше, а пришла в клуб, как нищенка, а?
– Чтобы доставить удовольствие трудящимся на наше о дамам. Пусть видят, как бедные паненки тянутся к их клубу.
– Э, чепуху какую-то ты болтаешь! Другие девушки тоже бедные, а оделись всё же вполне прилично.
Поскольку она мне ничего на это не ответила, я почувствовала двойное удовольствие: и оттого, что так метко поддела ее, и от сознания того, что мысленно она всё же признает мою правоту…
Придя домой, я тотчас же села за приготовление домашних уроков, стараясь побыстрее наверстать потерянное в клубе время.
Через несколько часов, облегченно вздохнув, я отложила в сторону учебники и потянулась за книжкой стихов Словацкого,[37] которая хранилась у нас в доме с незапамятных времен. Уже несколько дней я заучивала наизусть «Отца зачумленных», чтобы на уроке литературы блеснуть декламацией. Луция сматывала шерстяные нити в разноцветные клубки.
Но вот шелест нитей прекратился. Я оторвала глаза от книги. Луция заснула. Клубок, который выпал из ее рук, валялся на полу. На ее слегка усмехающемся лице виднелись глубокие синие тени – под глазами и на висках.
Что снилось ей? Какие грезы украсили лицо ее улыбкой?… Впрочем, Луции было чему улыбаться, Разве не стоило ее теплой улыбки уже одно то, что после тяжелого дня вышивания за пяльцами она могла пойти вечером в клуб бедных паненок, послушать там игру слепого скрипача, попить оранжада с хрустящим печеньем и полюбоваться на дам, так прекрасно одетых и симпатичных во всех отношениях?! Конечно, стоило…
Прошло две недели. И вот в один прекрасный день Луция, вернувшись раньше, чем обычно, из города, сказала неестественно безразличным тоном:
– Конец шарфикам. Пяльцы можно выбросить.
– Наконец-то! – обрадовалась я. – Теперь хоть не будет клочков шерсти в кофе и ужасной пылищи. Этот твой агент был очень разгневан, когда ты отказалась от работы?
После минуты молчания Луция сказала:
– Они сами мне отказали. Говорят, будто у них совсем нет сбыта товара. И еще недодали те деньги, которые причитались мне, потому что в моих шарфиках якобы слишком много было узлов. Люди, мол, не хотят такие покупать.
Испуганно смотрела я на слезы в ее глазах. Опустив голову, слегка всхлипывая, Луция то и дело вытирала мокрые щеки платком.
– Что я теперь скажу маме? Где искать работу?
От этих слов и у меня на сердце стало тревожно, и я невольно пожалела о тех ушедших теперь навсегда временах, когда шуршание шерстяных нитей будило меня по утрам. В конце концов, работа над этими шарфиками была не такой уж плохой. Она всё же приносила деньги. А теперь мы лишены и этих нескольких десятков злотых.
Так начались очередные наши каникулы. Лето обещало быть знойным. Об этом свидетельствовали очень душные ночи и кроваво-красные заходы солнца. Мои подружки выезжали из города. Отчим и Луция рано утром отправлялись в город на поиски работы. Отчим выстаивал в длинных очередях безработных перед фабричными конторами, а Луция тщательно читала и перечитывала каждое попавшееся ей на глаза объявление. А вдруг в каком-нибудь из них она обнаружит приглашение на работу?! Да, да, вдруг в этом объявлении будет сказано, что требуются молодые люди, не имеющие никакой специальной подготовки, согласные делать всё, что будет поручено, лишь бы заработать десятка полтора злотых в неделю! А она, Луция, согласна молчаливо вынести любые, самые тяжкие условия, лишь бы только иметь хоть какую-нибудь работу.
Однако объявления на столбах извещали о пропаже собачек, о продаже какой-нибудь рухляди, взывали к совестя укравшего портфель и умильно просили о возврате его хозяину, но упорно умалчивали о самой важной и большой теме – где найти работу.
После полудня Луция снова отправлялась на поиски, а вместе с нею уходила и мать – продавать разные рукодельные вещички. Но и этим вещичкам была невелика цена: никто не хотел их покупать.
Я оставалась одна в комнате. Подперев голову руками, я до вечера просиживала возле окна.
Пыльная, с ухабами, дорога, проходившая возле дома, утром и в полдень имела скучно-серый цвет, а с заходом солнца розовела. За нею, как раз напротив нашего окна, виднелось большое капустное поле. Весною – серебристое, зеленое – летом, оно жёлкло и принимало неопределенный матовый оттенок осенью. За капустным полем начиналось военное кладбище – единственное, что на этом скучном фоне ласкало взор.
Покачивающиеся от легкого ветерка верхушки деревьев упирались в сверкающую лазурь безоблачного знойного неба. Надгробные памятники из белого мрамора были окружены рядами темного кустарника, Влево виднелось еще одно кладбище. Но оно выглядело так же печально, как и капустное поле, потому что было совершенно лишено растительности, а песчаные холмики могил напоминали обыкновенные огородные грядки. Наконец, еще левее – красная кирпичная стена и над нею – буйная, густая зелень. Это – третье кладбище, самое старое.
Несколько раз в неделю на дороге появлялась похоронная процессия. Черный катафалк с застекленными боками и верхом, кони, покрытые попонами, факельщики в кладбищенских ливреях – всё это медленно двигалось мимо нашего дома. Я видела лишь одни силуэты, и они казались мне фигурками, вырезанными из черной бумаги и наклеенными на ослепительно сверкающую небесную лазурь. Через некоторое время мимо дома проносились дрожки в обратном направлении. Это ксендз, закончив церемонию на кладбище, торопился к очередному покойнику.
Порою по дороге проезжали цыгане или грохотала телега торговца овощами. Оборванные, чумазые мальчишки на глазах у него выкрадывали с телеги огурцы, мужик страшно ругался, кричал, и в этот момент было очень весело.
В сумерки все трое: отчим, мать и Луция – возвращались из города. Мать разжигала примус. Луция вытаскивала томик Словацкого и начинала читать «Серебряный сон Саломеи». Отчим угрюмо ходил по комнате взад и вперед. Лежа в кровати, я следила за тремя тенями, бестолково сновавшими на стенах.
«У нас сейчас точно так же, как в том шатре отца зачумленных, – размышляла я, вслушиваясь в тревожную тишину, нарушаемую только шуршанием газеты, – Луция – это Хафнэ и Амина сразу в одном лице.[38] Я – Хатфэ, средняя его дочь, Иза – дитя в колыбели, самая младшая и самая милая дочурка отца зачумленных. Правда, Изу забрала в деревню бабка, поэтому она не в счет. А кто же будет тем дромадером,[39] который смотрел на людей с таким сочувствием? Скорей всего – дворничиха. Ведь она каждый вечер дает нам почитать свежую газету, просовывая голову в дверь. Впрочем, лицо ее не такое уж доброе: оно всё в прыщах и скорее даже противное».
Но в общем всё совпадало. Картину шатра зачумленных дополнили грузчики, которые пришли, чтобы забрать проданные родителями комод, буфет и зеркало. Грузчики были удивительно похожи на тех могильщиков, что выносили трупы погибших от чумы.
Так вот и жили мы вчетвером в шатре отца зачумленных, жили не в Аравийской пустыне, а в Ольше,[40] под Краковом. И освещал наш шатер месяц, холодно поблескивавший над печальным капустным полем.
Утомленная этими мыслями, я засыпала с трудом, а ночью снились мне похоронные процессии и черные катафалки, запряженные верблюдами. Катафалки и гробы были облеплены извещениями в черных рамках: «Готов делать что угодно за скромное вознаграждение», «Скромная, непритязательная девушка ищет работы», «Пойду в прислуги за прокорм». За похоронной процессией шла Луция с кувшином на голове, тоненькая, как тростинка. Вдруг налетал страшный вихрь, поднимая вверх тучи раскаленного песка пустыни, и похоронная процессия исчезала. Верблюды взмывали в воздух, а оторванные от катафалка извещения в черных рамках, словно вороны, слетали на землю. Луция бежала вперед с распростертыми руками, громко крича, и вдруг тоже куда-то исчезала…
Прошел месяц, а Луция всё еще была без работы. Мать несмело предложила:
– А что, если бы ты, Лутя, попросила эту вашу пани председательницу о помощи? Ведь у такой графини наверняка есть множество разных знакомств, и она может выхлопотать тебе какое-нибудь местечко. Да в конце концов, она, как ваша опекунша, должна же и сама поинтересоваться, в каких условиях вы живете.
– Да что вы, мама! – отпрянула Луция. – Вы же знаете, что у нас – «Кружок молодых полек», а о безработных в нем ничего не говорится. И я очень прошу, чтобы вы, мамуся, не пробовали случайно сами обратиться к нашей председательнице…
– Конечно, конечно, – успокоила ее мать.
А на другой день, втайне от Луции, она вместе со мною отправилась в клуб.
Бедная мама! Мне кажется, я хорошо слышала, как громко-громко билось ее сердце, когда мы остановились перед дверями клуба. Как сильно побледнело ее лицо! Пальцы рук нервно теребили шнурок сумочки, и эти лихорадочные, беспокойные движения выражали не только удрученность, но и надежду.
Я почувствовала большое облегчение, когда увидела, что пани председательница поднялась со стула и, приветливо улыбаясь, сделала пару шагов нам навстречу. Она уже знала от Аниели, кто мы такие.
– Последнее время Луция что-то перестала появляться в клубе, – пожимая мамину руку, сказала она. – Это моя воспитанница. Очень милая, очень умная девушка. Широта ее натуры, ее сообразительность оказывают хорошее влияние на атмосферу нашего кружка. Я всё думала, – почему о ней ничего не слышно? Она, случайно, не заболела?
– Луция ищет работу, – начала мать дрожащим от волнения голосом. – В последнее время она так намучилась на этих шарфиках. Один бог знает, сколько здоровья отняло это у нас обеих. Поэтому я молюсь, чтобы она нашла хоть какую-нибудь работу, более ей подходящую…
Я перестала слушать и начала с любопытством осматриваться по сторонам. Несколько девушек стояло возле лотерейного колеса, а две клубистки разглядывали какие-то журналы. Равнодушные японки с картин, украшавших стены, по-прежнему вытаращивали на меня глаза. В углах комнаты царил полумрак.
«Сегодня уже не угощают печеньем», – с сожалением подумала я и снова начала прислушиваться к беседе матери с графиней.
– Она мне ничего не говорила, что бросила вязать, – высоко подняв брови, удивлялась пани Кристина. – Не знаю, разумно ли было это с ее стороны. Тем более что, насколько мне известно, у Луции большое тяготение к занятию художеством. Возможно, конечно, что та работа имела свои неприятные стороны, однако молодая девушка не должна ломаться и гримасничать. Впрочем, я, возможно, ошибаюсь, не зная достаточно хорошо всего дела. – Пани Кристина взглянула на часы и испуганно покачала головой: – К сожалению, я вынуждена распрощаться с пани. Мне нужно спешить на заседание комиссии Общественной опеки. – И она вновь подошла к столику, за которым сидела до нашего прихода. – Прошу вас крепко обнять Луцию, – добавила она. – И передайте ей, что такой серьезный человек, как она, не должен пасовать перед первыми же встретившимися трудностями.
Так возвращались мы несолоно хлебавши – мама, молчаливая и удрученная, а я – разочарованная и оскорбленная за Луцию, мысленно сочиняющая страстные слова в защиту сестры. Но увы! Выражать их вслух было уже поздно.
Вечером, когда Луции не было дома, к нам постучался молодой парень и вручил матери письмо.
– Пани председательница велела отдать это вам.
Мы вскрыли конверт, и я вскрикнула от удивления.
Руководительница «Клуба молодых полек» показалась мне в этот момент самой милой, самой прекрасной из всех известных мне женщин.
– Посмотри, Лутя, как добра эта ваша пани Кристина, – сказала мать взволнованным голосом, как только Луция появилась в дверях нашего жилища. – Она прислала нам пятьдесят злотых.
Луция подошла к столу и уставилась на лежащий на нем банкнот.
– Не понимаю. Откуда? Ведь мамуся же не была у нее?
– Я была в клубе, – призналась мама, вся зардевшись. – Пани Кристина так хорошо говорила о тебе, с такой искренностью…
– Псякрев!..[41]
Совершенно ошеломленная, я смотрела то на Луцию, стоявшую спиной ко мне у окна и прижавшуюся лбом к стеклу, то на мать, которая наконец выдавила из себя дрожащим голосом:
– Я не знаю, отчего ты злишься.
– А я знаю! Знаю то, чего вы никогда не будете знать! Однако я предпочитаю об этом с вами не разговаривать. Да и к чему?
Этого мое самолюбие уж не могло вынести.
– Ну, знаешь ли, Лутя, ты просто-напросто свинья, – начала я визгливым тоном. – Ведь мы только ради тебя туда и пошли-то.
Луция резко обернулась. В ее черных глазах был испуг:
– Ради меня? Боже милостивый! Ведь я никогда, никогда в жизни не согласилась бы на что-либо подобное. Как можете вы так говорить? Говорите, наверно, для того, чтобы поглумиться надо мною! Да?
Я была обижена, мать расплакалась. Неприятная горечь закралась в наши сердца, несмотря на то, что ужин, благодаря доброй пани Кристине, был вкусным и сытным как никогда.
«Однако Луция просто глупа, – размышляла я, засыпая с приятным ощущением плотно набитого желудка. – Ни до чего из еды не дотронулась, чудачка. А что же в том плохого, что ужин был устроен на деньги Кристины, коль у нее их много, а у нас нет ни гроша?»
На следующий день Луция прочитала на бумажке, наклеенной на заборе, что лавке колониальных товаров на Вечистой улице требуется практикантка. Она тотчас же отправилась туда и была принята на работу.
Как-то неделей позже, идя по улице вместе с Луцией, мы столкнулись с Аниелей. Она первая зацепила нас.
– Вот видишь! – взвизгнула Аниеля, останавливаясь перед Луцией. – Ты предъявляла претензии к нашей руководительнице, что она не думает об организации каких-нибудь курсов или занятий. Говорила, что в клубе совершенно нечем заняться. А тем временем Кристина подумала уже обо всем!
– Например, о чем же?
– А вот слушай. Сегодня вечером – собрание всех клубисток. У Кристины есть какой-то замысел, которым она хочет поделиться с нами. Речь идет о том, как оживить наш кружок. Приходи вечером и узнаешь тогда обо всем остальном. Ну, а пока будь здорова!
И Аниеля заторопилась навстречу молодому человеку в кепке, который, поклонившись нам издали, приостановился и ждал ее.
– Любопытно, что же это пани Кристина надумала? – рассуждала Луция по дороге. – Очень любопытно. Я предлагаю, что она пригласила какую-нибудь учительницу-пенсионерку преподавать нам уроки иностранного языка. А может быть, речь идет о популярных лекциях по истории или литературе?
Я сразу вспомнила о тяготении Луции к собиранию разных статей и заметок, сделанные ею папки с вырезками из газет и журналов, конспекты прочитанных книжек, весь тот довольно обширный багаж выхваченных урывками всевозможных сведений, которыми она стремилась возместить недостаток знаний, вынесенных ею из шести классов начальной школы и двухлетней школы поваров. Особенно интересовала ее поэзия, но любила она также и рисовать. Не было месяца, чтобы, отказывая себе в иных удовольствиях, не принесла она домой цветной репродукции с известной картины или хотя бы художественной открытки. Как настойчиво раздобывала она нужные ей книжки, когда хотела приобрести знания в каком-либо вопросе! Я обычно смеялась над этим и говорила: «Новая мания Луции!» А в глубине души удивлялась ей и завидовала. Меня бы не хватило на подобные усилия. Вместо того чтобы читать, я целыми днями гонялась по улице.
– Вот видишь, – сказала я, – если пани Кристина даст вам настоящую учительницу и вы начнете регулярно ходить на уроки, то ты сможешь сдать экзамены на малую катуру.[42]
– Уж коль об этом речь, так я предпочла бы сдавать экстерном на большую катуру.[43]
Я посмотрела на Луцию с недоверием, а она покраснела от волнения, которого не сумела скрыть от меня.
В течение нескольких следующих дней у нас в доме не было разговоров о клубе: Аниеля не приходила, а Луция была занята чем-то другим.
– Скажи, зачем тебе это? – удивленно спрашивала я Луцию, наблюдая, как ловко мастерит она из травы, соломы, моха и прутьев птичье гнездо величиною с берет. – Для кого ты всё это делаешь?
– Для музея.
– Не болтай глупостей. Этак ты, пожалуй, скажешь, что и этот аист из ваты – тоже для музея.
– Конечно.
Я этому, разумеется, всё равно не поверила, но мое любопытство достигло своего предела, когда я обнаружила, что готовое гнездо вместе с аистом куда-то исчезло из дому.
В субботу Луция сказала мне:
– Можешь пойти со мною в клуб.
И я сразу же охотно, не ожидая вторичного приглашения, согласилась.
И вот передо мною снова знакомые грязные стены с равнодушными японками, сильно засиженными мухами.
«А всё-таки пани председательница не позволила сделать ремонт, – подумала я. – Но почему? Плохой урожай на сахарную свеклу или еще что-нибудь?»
Однако через минуту заметила я и кое-какие изменения. Четыре старых кресла, привезенные неизвестно откуда, являли собою приятную новинку. Они были сильно потрепаны и издавали жалобный скрип под тяжестью каждого гадившегося, а терпкий запах пыли, исходивший от них, невольно рисовал в воображении чердак, заваленный всевозможной рухлядью, давным-давно никому не нужной.
Аниеля приветливо предложила мне сесть на одно из этих кресел. Но я отказалась от ее любезного приглашения, боясь испачкать платье, и предпочла занять место на стуле. В зале было десятка полтора девушек. Некоторых я уже знала, встречалась с ними раньше, однако ни одна из них не обратила на меня ни малейшего внимания. Зато все они сразу же начали зазывать к себе Луцию:
– Иди, иди сюда! Мы ведь тебя-то именно и ждем!
Аниелька, одетая в новое платье, скорчила пресерьезную, чрезвычайно важную мину:
– Очень любопытно, чем ты сегодня отличишься. Пани председательница сказала, что это будет проверка наших знаний.
– И вовсе не знаний. Здесь будет идти речь только о художественных вкусах, – возразила высокая сухопарая клубистка.
– Бедная Марыся! Ей нечем будет похвастаться, – засмеялась веселая блондинка. – Ну что ж, Марыся, ты чем хочешь отличиться?
Марыся из железнодорожного буфета неопределенно усмехнулась.
– Хм! А я вовсе и не ломала себе голову, – отозвалась одна из девушек. – Если бы я знала, что возьму первую премию, – тогда иное дело. А трудиться просто так, и за что – нет дураков!
«Следовательно, будут даже премии!» – подумала я с восхищением.
– Нужно приготовиться, – продолжала та сухопарая. – Сейчас начнется экзамен. Только пани экзаменаторши еще нет. Идем, Луция. – Она взяла Луцию под руку, и обе отошли в глубь зала.
«Луция ничего не сказала мне, что будет экзамен, – забеспокоилась я. – А если она завалит? Вот будет для нее удар! Видно, по случаю экзаменов все они так здорово сегодня приоделись: чистые блузки, тонкие чулки телесного цвета – это ли не шик! А Аниеля, так та даже накрасила себе губы!»
Мои размышления прервал приход пани председательницы. Она была в светлом костюме, свежая, элегантная. Аниеля сразу же бросилась к ней, взяла у нее портфель. Девчата поклонились издали и ожидали в молчании, что она скажет.
– Мои паненки! Начинаем! – весело объявила она. – Я очень тороплюсь на собрание, поэтому хочу, чтобы мы без лишних промедлений приступили к нашим экзаменам. Может быть, вы все пойдете пока в маленькую комнату и будете затем выходить из нее по очереди?
Весело толкаясь в дверях, девушки со смехом покинули зал. Я сидела в углу одна. В противоположном конце комнаты суетилась возле письменного стола пани председательница. Меня она не замечала. Я с любопытством смотрела на ее ловкие движения, когда она поправляла волосы, подкрашивала губы или закуривала папиросу.
«Ведь всё это она сама изобрела, – растроганно подумала я, – весь этот клуб. Какая добрая! Как видно, она очень любит девушек из бедных семей. Она хочет помочь им доучиться и поэтому устраивает для начала экзамен, чтобы проверить знания, которыми они располагают. А они, наверно, трясутся от страха: как бы не испортить дело. Бедняги!.. Когда они пополнят свое образование, что она, интересно, с ними сделает? Ведь просто так, на произвол судьбы не бросит же! Нет, конечно, не бросит. Завершив образование, все они, наверно, сдадут экзамены на аттестат зрелости, а тогда-то и выявится, которая же из них самая лучшая. А для той, наилучшей, она уж что-нибудь да придумает».
И, не сомневаясь, что наилучшей окажется Луция и только Луция, что учиться она будет с энтузиазмом и отлично сдаст экзамен, я вдруг почувствовала какую-то особую симпатию к графине, которая приходит с такой чистосердечной, бескорыстной и прекрасной помощью к нуждающимся паненкам. И разве можно после всего этого иметь к ней еще претензии за грязные стены клуба, за убогую обстановку, за скверную библиотеку, за старые комплекты «Голоса Кармеля», за спертый воздух «Клуба молодых полек»?! Это было так мелко и незначительно по сравнению с тем, что все девушки благодаря графине получат возможность учиться и выйти в люди!..
– Итак, прошу! Начинаем! – раздался голос пани председательницы.
Я села поудобнее и впилась глазами в дверь, ведущую в соседнюю комнату. Сперва из-за нее слышны были только смешки да перешептывания, но после того как пани председательница вновь пригласила: «Быстрее, паненки!» – дверь наконец растворилась.
Моему взору представилось какое-то странное, удивительное шествие. Девушки вышагивали по-гусиному медленно и солидно, а на голове каждой из них было что-то непонятное. Уланские каски, остроконечные клоунские колпаки, тюрбаны и фески, шутовские капоры с колокольчиками, венки – чего-чего только не понадевали на свои головы бедные клубистки!
Да, это был, оказывается, и в самом деле «смотр знаний и художественного вкуса», – как хотела того графиня…
Девушки, глаза которых ярко блестели от возбуждения, выстраивались в одну шеренгу перед письменным столом, а пани председательница молча рассматривала их, попыхивая папироской.
Но вот графиня нахмурила брови.
– Марыся, подойди, пожалуйста, сюда.
Из шеренги вышла Марыся. На ней была розовая блузка и синяя юбка, а на голове – огромная тиара из блестящей бумаги. Марыся остановилась возле письменного стола.
– Марыся, что это значит?
– Что, проше пани? – И без того круглые глаза девушки округлились еще больше, выражая чрезмерное удивление поставленным вопросом.
– Не прикидывайся глупенькой, Марыся. Я спрашиваю о твоем головном уборе. Что он означает?
– Корону, проше ясну пани…
– Не называй меня «ясна пани», – я как-то говорила тебе уже об этом. Какую корону?
– Ну, святого отца…
– Кто тебя подговорил на это?
– На что?
– Марыся! Прошу тебя не прикидываться!
Марыся смотрела с минуту на разгневанную пани, а потом спросила:
– А как пани хочет? Что, надо снять?
– Разумеется! – Руководительница гневно мотнула головой.
Марыся сняла тиару, пригладила волосы. Пани Кристина смотрела на нее с явным раздражением.
– Ты не ответила на мой вопрос. Кто тебя подговорил на этот маскарад?
– Какой маскарад? – апатично буркнула Марыся. – Пани велела – я и сделала.
– Как это так – я велела?!
Марыся вдруг словно очнулась от состояния апатии и сердито огрызнулась:
– Да так, пани велела, чтобы каждая придумала какой-нибудь головной убор. Что будет такой смотр. Я так намучилась, чтобы угодить пани, полночи на это потратила. Сначала хотела сделать что-нибудь кое-как, а потом… Ведь пани сама говорила, чтобы это было что-то особенное…
– Хватит, Марыся! Мы не желаем больше слушать этот вздор. Луция! Теперь твоя очередь. Хотим посмотреть что ты придумала.
Мне казалось, что я провалюсь под землю от стыда. Луция встала перед графиней Кристиной с гордо поднятой головой, на которой красовалось… гнездо аистов!! И в таком-то виде она осмелилась предстать перед пани председательницей! Мне хотелось плакать от злости, но я только закусила губы и ждала, что же будет дальше.
– Я вижу, Луция, что ты восприняла наш конкурс чисто юмористически, – сухо заметила руководительница.
Однако ее слова заглушили громкие возгласы и крики «браво!».
– Первая премия! Первая награда!
Девушки хохотали и обнимали Луцию. Недовольных было только трое: я (восторг девчат показался мне глупым, а сама Луция – навсегда скомпрометировавшей себя), пани председательница и Аниеля. Но Луция премию всё же получила: льняную салфетку с маленькой дыркой, выжженной папиросой, гребешок в пластмассовом футляре и книжку Коссак-Щуцкой «Блаженные».
– Пусть эта книжка положит начало твоей библиотеке, – сказала пани Кристина, вручая награду лауреатке.
Аниеля получила вторую премию – блокнотик в кожаном переплете. Однако мне это показалось несправедливым: элегантная пастушья шапочка, украшенная голубыми розочками и атласными лентами, заслуживала, по моему мнению, чего-то более значительного, чем вторая награда.
– Остались у нас еще четыре альбомчика с видами Татр, – сообщила пани председательница. – Распределим их как четыре равноценные награды. Впрочем, трудно сказать, кому они должны принадлежать по праву. В общем ведь все клубистки выступили на смотре весьма успешно. Можно смело утверждать, что наше мероприятие оправдало надежды.
Альбомчики с видами Татр были распределены. Однако вопреки тому, что говорила пани Кристина, мероприятие как-то не клеилось. Аниеля, обиженная тем, что не получила первой премии, перешептывалась в углу с несколькими девушками. После инцидента с Марысей у клубисток явно испортилось настроение. Они испуганно посматривали на пани председательницу, которая продолжала сердито хмуриться, и поспешно стаскивали со своих волос необычные головные уборы. Одна только Марыся продолжала сохранять полное спокойствие. Она уселась на стуле в отдаленном углу и равнодушно рассматривала собравшихся.
– Я предлагаю вам самим потолковать об итогах нашего сегодняшнего смотра. Свои предложения и замечания вы сообщите мне на следующем собрании, – сказала пани Кристина, поспешно направляясь к выходу. – А пока что я должна распрощаться с вами, паненки.
Когда председательница вышла, высокая сухопарая клубистка воскликнула:
– Вот это здорово! Луция получила первую премию за какой-то клок соломы и кучу мусора. Если бы я знала об этом заранее, то напялила бы себе на голову половую тряпку.
– А ты должна извиниться перед председательницей! – напала Аниеля на Марысю. – Ничего иного не могла придумать, как только эту вот тиару. Матерь божия! Подумать только – тиару!..
– Да она, наверно, не верит в папу римского, – засмеялась веселая блондинка. – А ну, скажи, Марыся, ты веришь в то, что папа римский – святой, а?
Клубистки смотрели с любопытством на лицо Марыси, покрывшееся румянцем.
– Она, видно, кошачьей веры, – начала Аниеля. – Сама как-то говорила мне, что по воскресеньям дрыхнет, вместо того чтобы идти в костел.
– Вот так да! И кто бы мог подумать, что среди таких благочестивых, набожных девушек – и вдруг кошачья вера! – рассмеялась хорошенькая брюнетка.
– А я возвращаюсь в деревню и больше не буду сюда ходить, – сообщила вдруг Марыся.
Смех моментально смолк. Луция спросила:
– Как это, Марыся, возвращаешься?
Марыся с минуту колебалась – отвечать или не отвечать, – но потом пояснила:
– Уволили меня с железной дороги. Потому что нас слишком много было в буфете.
Девушки посматривали на нее с сочувствием, и атмосфера сразу как-то разрядилась, стала благожелательной.
– А зачем тебе возвращаться в деревню? – буркнула какая-то клубистка. – Выкинули тебя из буфета, можешь идти нянькой или на кухню…
– Да, а если я не умею стряпать? Теперь, когда берут в дом работницу, так хотят, чтобы она всё умела: и стряпать, и стирать… У нас в деревне есть большие хозяйства. Там я скорее найду работу.
Марыся поднялась со стула и, неловко протягивая руку сидящей поблизости девушке, сказала:
– Так я вот именно хочу попрощаться с паненками…
Не сказала – «с подругами», но – «с паненками». Словно, потеряв в городе работу, она одновременно с этим потеряла также надежду и мужество считать себя равной с другими девушками, приходившими в «Клуб молодых полек».
– Прошу угощаться, – повторяла она, протягивая клубисткам сумочку, полную конфет.
Девушки конфузливо брали леденцы и с любопытством заглядывали Марысе в глаза. Когда подошла очередь Аниели, то она воскликнула прочувствованно:
– Спасибо, Марыся! Спрячь себе лучше это на дорогу!
– У меня есть на дорогу другая сумочка, – возразила с чувством собственного достоинства Марыся. – Пусть себе угощаются паненки.
– А ведь больше уже не увидимся, Марыся, – тяжело вздохнула сухопарая клубистка, как только поднесла ей Марыся сумочку с леденцами, желая, видимо, этим вздохом отблагодарить девушку за угощение.
– Везде теперь увольняют…
– У нас из лавки двоих уволили. Так плакали, так плакали, что просто страх.
– Ого! Да это же хорошо, что только двоих. Нашу парикмахерскую хозяин совсем закрыл и всех нас выкинул на улицу. Я пока пристроилась у сестры, а что дальше будет, – не знаю.
– Это хорошо еще, когда имеешь сестру. А вот я – одна, и никого-то у меня нет. Работаю я в почтовой экспедиции, но начальник уже предупредил, что нас там слишком много торчит. Когда меня выгонят, то куда же, интересно, мне деться?
– Встретишь на улице принца. Он тебя возьмет…
Клубистки как-то неприятно рассмеялись. Замолчали. Марыся, натянув на себя плащ, прощалась, обходя всех по порядку.
– До свидания!
Луция придержала ее руку в своей.
– Может быть, хочешь, чтобы мы от твоего имени передали что-нибудь пани председательнице?
Марыся на минуту задумалась, а потом, показывая в сторону брошенной на стул тиары, сказала с добродушной, хитроватой улыбкой:
– Пусть Луция передаст пани председательнице, что эту корону я оставляю вашему клубу на память.
Когда за Марысей захлопнулись двери, Аниеля воскликнула:
– Вот вам и получается, что в тихом омуте черти водятся! За словом в карман не полезет!
– А я вам говорю, что она никуда не уезжает. Ей просто наш клуб уже надоел, но она не знала, как бы от него избавиться.
– И она права. Очень много дал ей этот клуб!
– Я записалась в него потому, что думала: ну, через такую шикарную графиню куда проще будет получить какое-нибудь место! Да как бы не так!
– А я тоже охотно поступила бы так же, как Марыся, да боюсь обидеть панну Кристину. Еще подумает, что я презираю ее клуб, что я просто капризуля или безбожница. Ведь потом за всё это придется поплатиться. Такие пани могут сделать всё, что захотят. С моей сестрой так вот и было. Она выписалась из содалиции,[44] а ксендз-катехета[45] ей сразу и говорит: «Бог тебя теперь не пощадит». Ксендз поговорил с господами, у которых сестра жила, и они отобрали у нее работу. Хотя перед этим они даже любили ее, а госпожа отдавала ей свои поношенные чулки. Еще совсем хорошие: только пятки нужно было заштопать…
– А ну-ка, приятельницы, дайте-ка, наконец, покой! – крикнула вдруг хорошенькая брюнетка со вздернутым носиком. – Мы приходим сюда; почему бы нам и не приходить? Ведь за место в кино надо платить, а тут мы сидим бесплатно. Скучновато? Что ж поделаешь. В конце конца» мы же не обязаны заниматься только чтением «Голоса Кармеля», верно? Достаточно изображать, что мы это делаем. Она вон выдумала конкурс на салфетку с дыркой. Может быть, выдумает что-нибудь и поинтереснее. Но ведь она же нам говорила, что не воспрещает устраивать и танцевальные вечера.
– Ну и что ж, что говорила? Она могла что угодно сказать. Мой кавалер был однажды тут со мной, а потом всё смеялся, что в помещении нашего клуба пахнет покойниками, и говорил, что его ноги здесь больше никогда не будет!
– Подождите! Нельзя же одновременно говорить сразу обо всем. Я вот одно только хотела бы знать: какая же на самом деле наша председательница – хорошая или плохая?
– Она хорошая, хорошая! – горячо воскликнула Аниеля.
– Потому что дает тебе каждый раз злотый за то, что относишь ей платья на дом?
– И вовсе нет! – Аниеля сильно покраснела. – Но она не капризничает, не унижает людей, как некоторые клиентки магазина. А сколько делает она для бедных! Я-то знаю, потому что, когда есть у меня после полудня свободное время, я хожу вместе с нею к тем, которых она называет подопечными. Как-то она сама мне рассказывала об одной подопечной, которая плакала, что вся ее семья без обуви, а на деле, когда Кристина ее посетила, оказалось, что в этой семье две пары хороших мужских башмаков и пара детских сандалий. Если бы на месте Кристины был кто-нибудь другой, то немедленно донес бы в комитет,[46] и такую врунью, как эта плакса, исключили бы навсегда из списков подопечных. Кристина сама мне говорила, что есть у них такие усердные пани…
– А она что же сделала?
– Ничего. Еще дала той мошеннице талон на кило крупы. А мне сказала, что надо быть очень добрым, чтобы добровольно оказывать помощь людям, которые из-за нужды не гнушаются обжуливать своих же близких.
– Вот вам! Видели? Графиня доверяет свои сокровенные мысли нашей Аниельке! Ну, и что же она тебе еще сказала?
– Что она может мне доверять? – вспылила Аниеля и снова покраснела. – Я прихожу к ней с примеркой, так вот мы и говорим тогда о том о сем. Недавно мы шили ей вечернее платье из бархата, длинное – до самой земли. Великолепное платье! Кристина как раз примеряла его перед зеркалом, и вот зашла у нас речь о подопечных. Я выразила удивление, что хочется ей ходить по всяким беднякам. А она ответила мне, что много над этим думала и пришла к убеждению, что те, кому господь бог много дал, обязаны помогать бедным… Видели бы вы, как шло к ней то платье! В домашней обстановке она любит хорошо одеться и носит изящные перстни. А сюда приходит всегда одетая так скромно, чтобы не доставлять нам огорчения. Другая бы совершенно с этим не считалась. Но Кристина очень деликатна…
– Безумно деликатна… – проворчала одна из девушек.
– Не перебивайте! Рассказывай, Аниеля, дальше, – крикнула хорошенькая брюнетка со вздернутым носиком. – Я чертовски люблю такие истории! Как будто я читаю увлекательный роман о двойной жизни графини. Одна – светская, с перстнями на пальцах, а другая…
– Какая это такая двойная жизнь? – возмутилась Аниеля. – Ты что, с ума сошла, что ли? Это очень благородно с ее стороны, что она ходит к бедным. И нужно иметь святое терпение, чтобы сладить с ними. Однажды сама Кристина сказала мне: «Знаешь, Аниелька, этим людям нельзя доверять. Их набожность мимолетна, а искренность – притворна. Чтобы получить лишний талон на что-нибудь, они готовы на любую ложь». И она права! Они целуют ей руки, а в глазах у них такая ненависть, словно они хотят спустить ее с лестницы.
– Совсем не удивляюсь их желанию, – буркнула сухопарая клубистка.
Аниеля вытаращила на нее глаза:
– Как это?… Ведь она помогает из своего кармана. Но все состояние раздать, ясно, не может, потому что чем же сама тогда жить будет? Достаточно того, что она помогает кое-кому деньгами. Вот, если не верите, спросите Луцию. Она подтвердить может. Правда, Луция?
Я припомнила о тех пятидесяти злотых, которые были пожертвованы графиней, и мне сделалось как-то не по себе. Но Луция ответила Аниеле очень хладнокровно:
– Трудно требовать, чтобы Кристина была лучше того добродетельного юноши из евангелия, который, услышав: «Раздай всё, чем владеешь», повесил нос на квинту.[47] Кристина не вешает носа, но она организует клубы для бедных паненок. А по сути дела, между обоими нет большой разницы.
По лицам девушек было видно, что они не поняли, о чем идет речь. Я тоже ничего не поняла. Да и в самом деле – что общего мог иметь юноша из евангелия с паненками из «Клуба молодых полек»?
– Ну и что? А ты бы хотела, чтобы такой клуб, как наш, вовсе не существовал?
– Клубы для девушек-работниц должны существовать. Но только не по прихоти разных филантропок и добродетельных графинь.
– Но ведь если бы не Кристина, то его и вовсе не было бы! – с триумфом воскликнула Аниеля.
– Знаю об этом. – Луция нахмурила брови и после минутного молчания гневно добавила: – Именно это-то и плохо. Мы сами, а не Кристина, должны руководить своим клубом.
– А чем будешь платить за помещение?
– Помещение это ничего не стоит. Я случайно узнала об этом от управляющего домом. Хозяин отказался от платы и пожертвовал помещение Кристине из христианского милосердия. Он считает это благородным общественным поступком.
– Такой общественный поступок он мог сделать для графини. Но спрашивается, а что он может сделать для нас? – заметила клубистка со злым, неприветливым лицом.
– А откуда возьмем мы деньги на оплату освещения?
– А на городской налог с аренды?
– Или для подписки на газеты и журналы?
– Если бы все мы сложились… – начала Луция.
– Любопытно, из каких средств? – отрезала сухопарая. – Разве что кто-нибудь из вас имеет припрятанные в чулке деньжата. Да только ни от кого из вас что-то грошами не пахнет.
Остальные клубистки смущенно молчали. Луция, поднимаясь со стула и берясь за свой плащ, сказала:
– Если хотите, то я возьмусь от вашего имени сообщить Кристине, что мы хотим создать свой самостоятельный коллектив, сами составлять программы своих собраний и разрабатывать планы на будущее. В наш коллективный фонд я могу выделить, – тут щеки ее слегка зарумянились, – пять злотых. Может быть, правда, вы предпочитаете и дальше поигрывать в домино, раз в месяц слушать концерты слепого скрипача да клеить дурацкие шапки. Если это вам нравится, тогда прошу покорно. Развлекайтесь так и дальше.
Воцарилось длительное молчание. Наконец кто-то из девушек сказал:
– И всегда-то ты такая скорая. А еще неизвестно, не обидится ли пани Кристина. Мы должны всё это хорошенько продумать.
Я взглянула на хорошенькую брюнетку со вздернутым носиком, а она, подмигнув мне, весело воскликнула:
– Когда тылы капитулируют, фронту нет смысла продолжать борьбу! Ничего не предпринимай со своей затеей, Луция. Ты уже собираешься домой? Тогда подожди минутку. Пойдем вместе.
Таким образом, мы возвращались домой втроем: Луция, Людвика и я.
Город после прошедшего недавно дождя был холодным и хмурым. На мокром асфальте плавали желтые огни. Идя по краю тротуара, я присматривалась к моим спутницам. Обе они были одинаково стройные и изящные. Мужчины, из которых ни один не взглянул на меня (это из-за того, что на мне школьный форменный берет, – утешала я себя), засматривались на них.
Появился ветерок, становилось всё холоднее. Фонари раскачивались, а в такт их качанию по стенам домов беспрерывно ползали тени.
«Что бы мне быть одной из них – Людвикой или Луцией! Нет, лучше Людвикой… Иметь такие блестящие глаза, тонкую, ироническую усмешку на хорошеньких губах, такой решительный и легкий шаг! Тогда и на меня бы оглядывались… Как должна быть она счастлива, имея такое светлое лицо и такие мягкие, волнистые волосы! Она никогда не будет носить ни очков в проволочной оправе, ни жестких, как солома, косичек. Идя по улице, она не обрызгается грязью, а шарфик не скрутится у нее на шее в какой-то несуразный узел».
Я почувствовала отвращение к себе и, глядя на смеющееся лицо Людвики, ловила на лету ее слова, обращенные к Луции:
– Поиздевалась ты над ней со своим аистовым гнездом. Однако на будущее учти: слишком много ты болтаешь в клубе и слишком откровенно. Некоторые из клубисток – не буду указывать на них пальцем – попробуют извлечь выгоду из этого. Ты, наверно, заметила, что Кристина сильно охладела в чувствах к тебе. Если бы ты на каждом шагу расхваливала клуб и во весь голос посылала благодарения господу богу, – о, тогда было бы иначе! Тогда ты стала бы любимицей Кристины.
– Разве ты не ожидаешь… – начала Луция.
– Вот именно! Я совершенно не жду, чтобы она изменила свое поведение. И потому смотрю с любопытством, чем всё это кончится. Свет одобряет цинизм и мирится с бахвальством и пустой болтовней. Поэтому будем циничны и болтливы. В то время, когда я хлопотала о приеме меня в Торговую академию и верила, что бедная девушка также может получить образование, я видела в человеке благороднейшее из созданий. Но с той поры, как я пошла в аптеку мыть посуду и растирать мази, я вижу в нем карлика, надменного, когда он богат, и пресмыкающегося, когда он беден. Скажи мне, какие же у меня могут быть возможности, когда нет у меня денег? Выйти замуж за какого-нибудь неудачника и вместе с ним мыкаться по белу свету? Или стать любовницей моего аптекаря да побольше тянуть из него денег? И – даю слово – я сделала бы это, если бы он не был таким толстым и противным!
– Тогда что же ты намереваешься всё-таки делать?
Людвика весело засмеялась:
– Не знаю. Пока что меня развлекает серьезная физиономия, с которой Кристина рассуждает о своем клубе. Бедняга! Если бы знала она, какие змеи вползли в это свитое с такой набожностью гнездышко! А тебе, Луция, говори со всей искренностью: не задирайся без толку. Кого ты хочешь убедить и вдохновить? Каких девчат? Припомни только, на кого они работают и за счет чего живут. Стригут ногти изящным дамам, прислуживают им за прилавком, завивают волосы, делают массажи, штопают дыры на чулках. Кристина знала, для кого организовывать клуб. Она проявила необычайную проницательность. Ни одна из этих девушек не взбунтуется против элегантной пани, прихоти которой дают им средства к существованию… Ну, а теперь будь здорова и попробуй жить так, как я тебе сказала: побольше цинизма и словоблудия, и свет охотно признает тебя своей. Доброй ночи!
Я разочарованно смотрела на удаляющуюся девушку, Цинизм и словоблудие! Милые вещи. И кого же это Луция должна обманывать? Меня, маму или своего агента? Где скрывался тот неумолимый противник Луции, по отношению к которому надо было быть шельмой? Людвика назвала его слишком громко – «светом». А ведь этот «свет» Луции был таким тесным: наше жилище, клуб, магазин колониальных товаров – вот и всё. Мама была к Луции добра, пани Кристина – приветлива, хозяйка магазина, где Луция работала, – тоже не плоха. Почему же Людвика говорила с Луцией так, будто ей грозило бог знает что?
В конце концов ведь Луция сдаст экзамен, добрая пани Кристина пристроит ее к месту, и Луция не будет иметь ничего общего с тем «светом» и его подлыми аптекарями.
Мысль о том, что Луция должна непременно получить образование, захватила меня, и я спросила нетерпеливо:
– Скажи мне, а что с вашими экзаменами? Когда же будет у вас первый урок?
– Так был ведь.
– Когда?!
– Сегодня вечером.
– Что ты мне говоришь! Я же все время сидела с вами и видела, что никакого урока не было.
– Потому что ты, наивная божья коровка, никогда ничему не научишься. Кристина преподнесла нам сегодня в клубе превосходнейший, первоклассный урок…
– Это значит, что… что никакой учебы у вас не будет?
Луция не отвечала. Она остановилась перед витриной, из которой в темноту пустынной улицы лился густой сноп яркого света. Витрину украшали килимы,[48] на которых были запечатлены тона и краски осенних листьев: коричневых, красных и золотисто-желтых. Цвета красиво переливались, словно кто-то разложил на витрине ночной костер, и ласкали взгляд каждого прохожего.
– Боже мой, какие прекрасные! – Луция стояла взволнованная, не отрывая глаз от витрины. – Если бы я сама могла ткать такие килимы, сама составлять узоры, подбирать краски! Как бы я была тогда счастлива!
Я пошла дальше, а пройдя несколько шагов, обернулась и увидела, что она всё еще стоит там. На темной улице не было никого, кроме нас. Дождь шумел всё сильнее, в водосточных трубах звенела вода, устремлявшаяся бурными потоками вниз.
– Лутя! Идем!
Луция медленно, неохотно пошла на мой зов. Я поджидала ее на обочине тротуара. Мне вспомнилось ее аистовое гнездо, бросавшее дерзкий вызов пани Кристине и ее окружению, и мне вдруг стало очень жаль Луцию. Жалость как клещами, сдавила мне горло.
Ох, Луция! Никогда не будет никакого экзамена, никогда не получишь ты аттестата зрелости! Можешь вязать из грязной вонючей шерсти шарфики и крутиться с кучей мусора на голове перед сидящей в молчании пани. Нет никаких добрых фей в этом черном, скользком от дождя мире. Нет здесь надежды и никогда ее не будет.
Вечером, когда Луция, подперев руками подбородок, сидела над томиком Словацкого, явился агент, торгующий шарфиками.
– Добрый вечер!
– Добрый вечер. – Луция отложила в сторону книжку, взглянула на него. – Что пану угодно?
– Ого! – удивился агент. – Пани обращается ко мне, как к постороннему. А я пришел предложить пани хорошее дело. Да что я говорю – «хорошее дело»! Не хорошее, а просто золотое дельце! Мне нужны шарфики. Заплачу по девяносто грошей за штуку.
– Нет, благодарю. – Луция вновь раскрыла книжку.
– За что пани благодарит? Пани сердится? Я понимаю, пани обижена на меня за то, что я отобрал тогда у нее работу. Это не я, а мой второй компаньон. Это он ведает кассой и выплачивает деньги. Он и меня-то самого тоже обжулил… Ну, так как? Придет пани за товаром?
– Нет.
– Ого! Что пани обижается? Ведь я найду желающих, которые будут охотно работать и за семьдесят грошей. Однако я предпочитаю дать возможность заработать вам. Паяя еще придет ко мне, но я тогда уже не заплачу столько, сколько предлагаю сегодня. Мне необходим товар сейчас. Моя дочурка принесет пани шерсть.
– Пусть пан себя не утруждает.
– Чем я себя утруждаю? Я предлагаю пани дело. Мне очень жаль, что пани не хочет заработать. Ну, нет так нет. Как только пани надумает, прошу дать знать. Мне будет весьма приятно увидеть пани у себя.
Когда перекупщик вышел, Луция отложила книжку и глянула на меня. Добрая улыбка озарила ее лицо:
А ты знаешь, у этого агента хорошая дочурка. Они очень бедные люди. Почти такие же бедные, как мы…
***
Наши однообразные вечера оживлялись, когда Луция раскладывала на столе свою художественную «мастерскую». С того времени, как она начала посещать клуб, это случалось ежедневно. Краски, мелки, открытки с рисунками на народные темы заполняли стол. До поздней ночи Луция разрисовывала листы бумаги гуральскими узорами.
– Зачем ты это делаешь? – допытывалась я у нее.
– Да так…
Мать качала с сожалением головой:
– И кому всё это пригодится?
– Клубу пригодится.
– Но ведь эти краски и мелки стоят не дешево. Кто дает на них деньги?
– Кто же, как не пани Кристина, – отрезала Луция, внимательно всматриваясь в только что сделанный рисунок, на котором еще не высохла краска.
– Ого! Начинается новое увлечение! – воскликнула я, когда место красок и открыток заняли толстенные тома книг по истории культуры краковской земли, об обычаях, диалектах и национальных костюмах ее обитателей. Каждый день после возвращения из лавки колониальных товаров Луция углублялась в чтение ученых трактатов, выписывала из них цитаты, делала какие-то пометки. Для чего всё это нужно, она не сказала ни слова. По прошествии нескольких недель все ученые трактаты были отправлены в угол. Вытащив из-под кровати давно преданную забвению коробку с принадлежностями для вязания кружев, Луция обратилась к матери:
– Я попрошу мамусю показать, как делаются эти кружева. А может быть, мама уже не помнит?…
Но нет, мать помнила прекрасно. Мы смотрели с восхищением, как из-под ее ловких пальцев выползает узенькая дорожка нитяных звездочек и паутинок. Луция быстро овладела новым для нее делом – искусством вязания – и поспешно понесла свои кружева в клуб.
– Сегодня мы сделали первый кружевной воротничок, – торжествующе сообщила она, вернувшись домой. – Теперь все члены клуба хотят научиться вязанию. Надо будет заказать токарю побольше вязальных спиц.
– А пани Кристина как смотрит на это? – поинтересовалась я.
– Кристина в отпуске, – недовольно отрезала Луция.
Прошло десять дней, и она вновь притащила домой все спицы. Запихнутые в чемодан под кровать, они разделили судьбу красок, открыток и тетрадей с заметками о культуре краковской земли.
– Ну, и что ж? Увлечение прошло? – съехидничала я в отместку за ту таинственность, которой окружила Луция свою работу.
– Да. Уже прошло.
Только и всего! И больше – ни единого слова!
Об этой непонятной для меня скрытности сестры размышляла я по пути со школьного собрания в клуб. Там я ожидала встретить Луцию, чтобы потом вместе с нею идти домой. Если бы она не была такой замкнутой и неразговорчивой, я любила бы ее в сто раз больше! На наши вопросы, как идут у нее дела в лавке, она неизменно отвечала одной и той же короткой фразой: «Всё в порядке. Специальность практикантки требует труда, как и всякое иное занятие, поэтому нет оснований бросать ее». Такой ответ всегда очень возмущал меня. «Луция становится непонятной», – говорила я матери.
Как охотно посплетничала бы я с нею о девчатах, Кристине, вечерах в клубе, интрижках и мелких ссорах, без которых не представляла себе клубной жизни. Слова Людвики наталкивали на мысль, что клубные дела идут не так уж гладко и благополучно, как могло показаться с первого взгляда. Но увы! Из-за глупого, раздражающего отвращения Луции к сплетням я была обречена исключительно на свои собственные досужие вымыслы.
Перед дверями клуба я остановилась и прислушалась. Тишина. Оробевшая, несмелая, я всё же вошла внутрь.
«Ага, уже вернулась из отпуска», – подумала я, увидев пани председательницу, загоревшую, в новом костюме. Она читала газету. Десятка полтора девушек сидели за круглым столом, вышивая большое церковное покрывало. Луция не вышивала; она только следила за работой своих приятельниц.
– Мои паненки, – подала наконец голос пани председательница, поднимаясь из-за письменного стола. – Мне думается, что будет лучше для вас, если мы возобновим наш обычай вслух прочитывать написанные вами сочинения. Итак, – голос графини начал звучать жестко, повелительно, – в связи с несчастной историей Людвики, я хочу, чтобы вы обдумали вопрос: «Какой должна быть Молодая полька». Или, короче говоря, – «Идеал Молодой польки». Обращаю при этом ваше внимание на то, что слово «Молодая» должно писаться с большой буквы, поскольку это придает ему особенно глубокое значение. Тема, которую вы должны будете подготовить к следующему месяцу, называется «Милосердие». Я не хочу давать вам никаких указаний. Пишите так, как подсказывает сердце. А теперь – несколько слов о другом деле. Ученицы из заведения сестер уршулянок[49] дают представление под названием «Фабиола». Действие в нем происходит во времена императора Диоклетиана, в период ожесточеннейшего преследования христиан. Полагая, что вас это заинтересует, я купила несколько билетов на представление, которое состоится в воскресенье. Было бы очень хорошо, если бы вы пошли на него всей группой. Билеты у меня с собой. Может быть, Луция займется их раздачей?
Девушки поглядывали одна на другую. Что-то ни одна из них не проявляла радости по поводу сделанного председательницей предложения. Наконец Луция промолвила:
– На это воскресенье у нас был другой план.
Кристина взглянула на нее с недоумением:
– А именно?
– Поездка по железной дороге и посещение Тенчинка. Билеты на поезд у нас уже есть.
– Я ничего не знала об этом. Само собой разумеется, раз вы предпочитаете поездку на поезде, то представление отпадает.
Всем сделалось как-то не по себе. Клубистки смотрели на Луцию, словно ожидая, чтобы она уладила дело.
– Может быть, присутствующие здесь девушки сами скажут, что они предпочитают? – предложила Луция.
Под шум перешептываний, бросая неуверенные взгляды в сторону председательницы, девушки поочередно проголосовали. Результат голосования поразил меня. Тенчинек прошел большинством голосов! И только четыре голоса – в том числе и Аниели – было подано за «Фабиолу».
Клубистки были возбуждены, будто они выиграли какое-то очень серьезное и трудное дело в суде. Председательница старалась казаться равнодушной. Когда мы выходили с Луцией из зала, она сделала вид, что не заметила наших поклонов.
Едва переступили мы порог клуба, как я схватила Луцию за руку:
– Почему ваша председательница сказала о Людвике: «несчастная история»?…
– Людвика лежит в больнице.
– А что с нею?
– Покушалась на самоубийство…
Я приостановилась, изумленная, и непонимающе смотрела на Луцию. Людвика? Самоубийство? Не может быть! Ведь она была так красива! С какой умной усмешкой преподносила она Луции урок жизни! На кой же пес нужны тогда цинизм и бахвальство, которые она так расхваливала? Ведь они должны, по ее словам, принести успех и счастье. Почему же за такой уверенностью последовал такой отчаянный шаг? И вдруг меня молнией осенила мысль об аптекаре.
– Она… ожидала ребеночка? – краснея, спросила я Луцию.
– Ну вот еще! И что это тебе пришло в голову?
Так я ничего и не разузнала. А тяжело больную Людвику взяли родные, Я навсегда запомнила ее такой, какою видела в тот вечер на Плянтах,[50] запомнила ее светлое лицо с огромными блестящими глазами, выглядывающее из-за поднятого ворота плаща. Запомнились мне и ее небрежные, проникнутые горечью слова, брошенные в темноту ночи: «С тех пор как я, вместо академии, пошла мыть посуду в аптеку, человек стал для меня карликом. Надменным, когда он богат, и пресмыкающимся, когда беден».
Однако я не была уверена в том, что Людвика права. А может быть, она и сама делала только вид, что так уверена в своих взглядах?
После этого случая Луция стала еще более замкнутой и скрытной.
***
Что угодно могла я ожидать, только не это. Через неделю после случая с Людвикой в наше жилище ворвалась Аниеля, чем-то необычайно взбудораженная, и, едва переступив порог, сердито затараторила:
– Слушай, Луция, я тебя по-дружески предостерегаю: ты не воюй с кашей председательницей!
Луция посмотрела на нее с удивлением:
– Я воюю?
– Мы же видим!
– «Мы» – это значит кто?
– Ну, Зуля, Казька, я, Целинка…
– Зуля и Казя всегда повторяют чужие мнения. В данном случае, видимо, твои. А Целинка способна только льстить. В остальном же она безнадежно глупа.
– Пусть будет так. Но зато у нее больше ловкости, чем у тебя. Я тебя по дружбе предостерегаю: ты лучше с Кристиной не конфликтуй.
– Но пойми ты…
– Не перебивай! Всё, что делает она, ты критикуешь. Никогда ни о чем не спрашиваешь ее, ни в чем не советуешься. Будто ты умнее всех. Ты могла, конечно, проводить эти беседы о краковской земле, и о культуре, и пес знает о чем! Могла устраивать дискуссии о книжках, но следовало бы ведь предварительно спрашивать Кристину, нравится ли ей это. А ты сразу – бух! «Предлагаю посвятить сегодняшний вечер чтению фрагментов из книги «Девушки с Новолипок». И – трах! бах! – вытаскиваешь уже книжку. Словно тебя вовсе и не касается, что за письменным столом сидит Кристина и слушает. Как будто ты совсем стыд потеряла. Ведь это же всё ее оскорбляет! Понимаешь? И я совсем не удивляюсь, что она отменила твои беседы. Или с этими народными картинками! И что тебе в голову пришло? Верно, конечно, что те японки были совсем некрасивы и даже испачканы мухами, но зачем всё-таки понадобилось тебе сразу же сдирать их со стен? Ты, видимо, не знала, что их пожертвовала клубу одна из подруг Кристины?
– Знала, и именно потому…
Но Аниеля не дала ей докончить.
– Ну вот, видишь! Знала и всё же содрала, чтобы повесить на их место свою мазню. И стоило тебе надрываться! Всё равно Кристина велела снять твои картинки и повесить на их место что-нибудь другое. Ты напрасно только тратила свои деньги на краски…
– Слушай, Аниелька…
– Подожди, дай кончу! Я пришла к тебе по доброте своей, потому что мне жаль тебя. Коль будешь и дальше так мудрить, то восстановишь против себя председательницу. А к чему тебе это? Ох, Луция, Луция! Если бы я умела и знала столько, сколько ты, я бы уж сообразила, что и как лучше устроить. Что тебе стоит быть хотя бы чуть-чуть более податливой, научиться хоть немного притворяться? Тогда и Кристина станет довольна, и ты на этом деле выгадаешь. А ты во весь голос болтаешь, смеешься над тем, что «Кружок молодых полек» пропагандирует немецкие романы, «Рыцаря непорочной»,[51] от всего отворачиваешь нос. Но Кристина ведь тоже не глухая – она всё слышит. И я совсем не удивляюсь, что она велела тебе забрать вязальные спицы домой, а девчатам дала для вышивания церковное покрывало. В конце концов она руководительница кружка…
Аниеля закашлялась, и Луция еще раз потрясла ее за руку:
– Ну, хватит! Я вижу, что магазин «Модная пани» перекроил тебя на свой фасон. И я теперь понимаю, почему ты так настойчиво увиваешься за Кристиной.
– А ты, дуреха, может быть, думаешь, что за тобой будут увиваться девчата?
– Может, и будут.
– Как бы не так! Была у нас уже одна такая – Людвика. Подумай, чтобы и тебе не пришлось кончить так, как ей…
Луция побледнела, а Аниеля, сообразив, что переборщила, испуганно пробормотала:
– Да это я так просто, от доброго сердца…
Появилась мать, и беседа прервалась. Аниеля попрощалась и быстро вышла.
«Ну, теперь Аниеля не скоро у нас появится», – размышляла я на другой день, сидя возле окна. В помещении не было никого: Луция, как обычно, еще рано утром ушла в свою лавку; мать выстаивала на какой-то улице города, стараясь продать свои рукодельные вещички, а отчим переминался с ноги на ногу в одной из бесчисленных очередей безработных.
Подперев голову руками, я думала о странных превращениях Аниели. Она казалась мне такой хорошей, предупредительной, сердечной в отношении к Луции. И всё это было, оказывается, для того, чтобы посильнее задеть ее за живое. Весь вечер после Аниелиного визита Луция была сама не своя. Я догадывалась, что в глубине сердца она вновь и вновь переживает оскорбительные слова Аниели. Но почему Луция не отшила ее тогда так, чтобы у нее душа в пятки ушла?!
Подбирая мысленно самые резкие, самые ехидные слова, которыми можно было бы наповал сразить Аниелю, я безразлично смотрела на автомобиль-такси, который трясся по ухабам на середине улицы. Он остановился перед нашим домом, из него выскочила Аниеля. Не успела я еще прийти в себя от удивления, как она уже выросла на пороге нашей квартиры.
– Луция в лавке?
– Да. А что?
– Мы возвращаемся с пани Кристиной из Старой Ольши и должны сейчас ехать на Вечистую улицу к одной подопечной больной. А ведь где-то на Вечистой работает Луция. Я хотела предупредить ее, чтобы она непременно пришла сегодня вечером в клуб. Специально приглашенный фотограф будет делать снимки клубисток для альбома-памятки. Где же находится та лавка?
Меня тотчас же соблазнила открывшаяся так неожиданно перспектива проехать на такси, навестить Луцию в лавке и увидеть ее изумленное лицо.
– Не помню номера, – соврала я. – Могу поехать с вами и показать.
Очень довольная, сидела я рядом с шофером. Такси то и дело подскакивало на бесчисленных выбоинах, которыми славятся все дороги предместий большого города.
– Как называется лавка, где работает твоя сестра? – спросила графиня, наклоняясь ко мне.
– «Базар колониальных товаров», проше пани.
– Милое название, – заметила она с улыбкой. – Оно вызывает приятные ассоциации. Я сама очень люблю запахи, которые царят внутри таких базаров. Аромат жареного кофе, апельсинов, корицы. В таком приятном окружении и работать-то приятно. Луция, наверно, довольна?
– О, это вот здесь, проше пани! – крикнула я, показывая вывеску.
Мы вылезли из такси и направились к лавке. В маленьком темном помещении стоял отвратительный, терпкий запах, который испускали бочки с капустой и корзины с овощами. За прилавком дремала толстая баба. Какая-то босая девчонка мыла пол. Склонившись над ведром, она выжимала грязную тряпку. Струйки воды, сбегая по рукам, образовывали темные полоски. Услышав, что кто-то пришел, босоногая девчонка откинула закрывавшие ей лицо волосы и со вздохом облегчения распрямила спину.
– Матерь божия! Да это – Луция!..
В ответ на этот крик, непроизвольно изданный Аниелей, Луция вздрогнула и выронила из рук тряпку. Но тотчас же быстро нагнулась за нею, взяла ведро и, кивнув нам головой, пошла в глубь помещения. На каменном полу остались следы мокрых босых ног.
Из состояния остолбенения меня вывел энергичный голос графини:
– Может быть, пани мне скажет, что делает здесь эта паненка, которая только что вышла?
– А прислуживает, – благодушно ответила толстуха поднимаясь со стула и присматриваясь к элегантной даме!
– А пани что, ищет себе прислугу? Ну, с этой девчонки пани много бы не взяла. В костях слаба. Едва товар с рынка принесет – и только. А уж для того, чтобы картофель сгрузить с телеги, приходится парня нанимать. Да и прихоти свои имеет. По целым дням губ не разжимает. Бывали у меня и получше, чем она, – с аттестатом зрелости да с высшим образованием, а меньше вытворяли. Только то и хорошо, что добросовестная, честная. Я ее по-разному проверяла. Даже на яблоки не позарилась. А такая капризная, что ой-ой. Угостишь ее булкой – так ни за что не возьмет. Желудок у нее высох, что ли? Худоба страшная.
Кристина с минуту стояла возле прилавка, морща лицо и сурово поджав губы. Я и Аниеля, затаив дыхание, ожидали, какое она примет решение.
– Так. До свидания! – сказала наконец она коротко и, кивнув головой торговке, решительным шагом направилась к выходу.
Мы последовали за нею.
В автомашине Аниеля неожиданно разразилась горячим потоком слов:
– И что это за мерзкая баба! Сперва она ищет практикантку, чтобы потом сделать из нее прислужницу. Луция не заработает у такой больше чем сорок злотых в месяц. И еще переносить за это грубые прихоти лавочников. Боже милостивый, что это за судьба! Луция должна в школу ходить, а не полы мыть у торговки!
Дрожа от напряжения, я смотрела то на раскрасневшееся от возбуждения лицо Аниельки, которое казалось мне в этот момент лицом ангела, то на лицо пани Кристины, которая сидела закусив губы.
Ласково, спокойно, как полагается настоящей благовоспитанной даме, с задумчивостью во взгляде, пани Кристина наконец заговорила:
– Ты думаешь, Аниелька, что я желаю ей добра меньше, чем ты?
Я проглотила слюну и еще плотнее сжала вспотевшие ладони. Наконец-то! Наконец и пани председательницу задело за живое то, что она увидела в лавке!
– Допустим, что Луция будет послана на учебу, – тянула дальше Кристина, – деньги на это могли бы сыскаться…
«О, так, так! – мысленно молилась я. – Деньги на это могли бы сыскаться!»
– Луция получит образование…
«Вот именно!» – подумала я с восторгом и, совершенно счастливая, впилась глазами в доброе лицо графини.
– …может быть, даже высшее. Ну, а что дальше? Увеличит собой ряды нашей безработной интеллигенции? На общество будет взвалена еще одна лишняя тяжесть…
Я тут же представила себе «общество», сгибающееся под тяжестью миниатюрной Луции, как угольщик под своей ношей, и сама же смутилась.
– …Ненужный балласт для общества – таков будет единственный результат многих лет труда и больших расходов, хотя не о них, конечно, речь. Работа в лавчонке, разумеется, имеет свои неприятные стороны, но на это нужно смотреть как на явление временное, которое, возможно, окажет даже положительное влияние на чрезмерно впечатлительную Луцию…
Услышав эти слова, я подумала вдруг о том, что мудрая Кристина, наверно, права. Разве не было излишней щепетильностью со стороны Луции то, что она не брала булочек, которыми угощала ее торговка?
– …непрерывная работа, определенные трудности условий жизни, встречи с людьми, враждебно относящимися к обществу, но не лишенными здравых суждений, – всё это такие вещи, которыми нельзя пренебрегать. Общественное и воспитательное значение таких, казалось бы, совсем незначительных фактов, как практические навыки, на самом деле велико, и об этом надо помнить. Эти практические навыки принесут ей несравненно больше пользы, чем какой бы то ни было факультет. Да и вот еще вопрос: не обманываем ли мы себя насчет необыкновенных способностей Луции?… И потом… Потом, кстати, еще один важный вопрос: если Луция останется тем, кто она есть, то избежит неприятности, на которую обрекло бы ее положение выскочки в совершенно чуждой ей среде.
Графиня умолкла, а я, ошеломленная, глазела на нее. Всё, что говорила он, звучало так благоразумно, так убедительно. Лицо ее, раскрасневшееся от возбуждения, выглядело очень симпатичным, приветливым и внушало доверие. Приговор, который навсегда привязывал Луцию к половой тряпке и клубу, был произнесен таким благожелательным, таким ласковым голосом!
Пани Кристина легко вздохнула (словно после сильного переутомления) и, прикрыв глаза, оперлась головой о подушку сиденья. В этот момент мне вспомнилась фигура Луции, согнувшейся в три погибели над мокрым полом, босой с прилипшими к вспотевшему лбу прядями волос.
Но как не верить словам пани Кристины!
Я подумала, что общество, о котором она говорила, – это какое-то свирепое существо, и почувствовала страх перед хрупкой, изящной пани Кристиной, которая сообщила мне любопытные сведения о железных законах этого общества. Бог знает, сколько еще подобных законов крылось в ее очаровательной головке?!
С беспокойством посмотрела я на Аниелю. Забившись в угол машины, она хмуро молчала, опустив глаза. Я тоже не обмолвилась больше ни единым словом до конца поездки.
После возвращения домой у меня появилось желание рассказать обо всем Луции. Ждать ее мне пришлось долго. Она пришла поздно вечером в сопровождении Стефана.
Слыша в коридоре их возбужденные голоса, я подумала: ну, снова будут ссориться…
О Стефане я знала только то, что он учился раньше в Академии изящных искусств, но из-за недостатка средств вынужден был покинуть ее. Он стал шофером. Поскольку такси, на котором он работал, принадлежало его другу, Стефан иногда брал нас по воскресеньям на загородную прогулку. Мне он совсем не нравился, потому что был, на мой взгляд, слишком тощий. Хотя Луция, видно, была иного мнения. Во всяком случае, однажды вечером я застала их целующимися в сенях. С того момента я с нетерпением ожидала, когда же Луция объявит о своем намерении обручиться со Стефаном.
Они вошли в комнату. Стефан сказал со злостью:
– Я хочу, чтобы мы кончили наш разговор. Скажи только, решилась ты окончательно или нет?
– Сними плащ, сядь.
Стефан снял плащ и сел, однако стакан чая, который поставила перед ним Луция, отодвинул в сторону.
– Нельзя так дальше. Ни разу ты не ответила мне по-человечески.
Луция многозначительно посмотрела в мою сторону, но я с абсолютно безразличным выражением лица отвернулась к окну и из-за занавески прислушивалась к беседе сидящих за столом.
– Ну хорошо. Могу сказать тебе, – решительным тоном ответила Луция.
Стефан словно испугался этого ответа и хотел уже отдалить от себя то, чего еще минуту назад так упорно добивался. Он предложил неуверенно:
– Может быть, хочешь посмотреть эти репродукции? Ведь ты, кажется, любишь Фалата? У меня есть здесь его зимние пейзажи.
– Люблю, – ответила Луция взволнованным голосом.
«Ах, да ведь он же объясняется ей в любви, а она хочет смотреть Фалата», – подумала я с восхищением. Чуть отодвинув занавеску, я стрельнула глазами в сторону Луции.
Она сидела, склонившись над лежащим на столе рисунком. Щеки ее раскраснелись, темные волосы красиво оттеняли белый, гладкий лоб, и была она в это мгновение удивительно красива.
– Ну, так скажи, что ты хотела сказать, – заявил неожиданно Стефан, устремив на нее, как и я, свой восторженный взгляд.
Медленно переворачивая листы с рисунками, она ответила:
– Бедняки не имеют права ни создавать семьи, ни иметь детей. Они обязаны жить и умирать одинокими.
«Как бы не так, – подумала я. – Именно бедняки-то всегда и имеют кучу детей… Луция очень мило выглядела бы с таким младенцем, как наша Иза». И я навострила уши, с любопытством ожидая, что ответит Стефан. А Стефан молчал. Он долго блуждал глазами по ее лицу. Было видно, что он не может ни оторвать от нее своего горящего взгляда, ни что-либо произнести. Мне стало жаль его, однако я тут же припомнила, что он никогда не обращал на меня внимания, и чувство жалости моментально исчезло.
Затянувшееся молчание прервала Луция.
– Может быть, что-нибудь перекусишь? Тогда я быстро подогрею.
– Ты очень предупредительна. Благодарю.
Оба поднялись и одновременно взглянули друг на друга. Луция побледнела, а у Стефана был вид самого несчастного человека на земле. Он взял со стола рисунок и спрятал его в портфель.
– Этот пейзаж очень хорош, – сказала Луция.
Стефан поцеловал ей руку и вышел.
В этот вечер я не нашла в себе отваги говорить с Луцией о нашем посещении лавки. Когда мы улеглись спать, я будто невзначай дотронулась до ее щеки. Она была суха и холодна. Луция не спала. Устремив взгляд на мутный свет уличного фонаря, она лежала неподвижно, дыхание у нее было коротким и едва слышным. В эту ночь я просыпалась несколько раз и неизменно видела Луцию бодрствующей; она лежала с широко открытыми глазами.
В течение нескольких последующих дней я всё выжидала момента, когда можно будет начать с Луцией разговор о нашем визите в ее лавку. Один из вечеров, когда Луция вернулась из лавки колониальных товаров раньше, чем обычно, показался мне наиболее подходящим для подобного разговора.
– Слушай, – начала я издалека, – мне бы хотелось с тобой поговорить…
– О чем?
– Да ты сказала как-то, что пани Кристина поэтична…
– Конечно! И при всей своей поэтичности она имеет совершенно здравый рассудок. Мама, – обратилась она к матери, – я попрошу не будить меня завтра так рано. Я не пойду в лавку.
– У тебя выходной день?
– Нет. Я отказалась от работы.
Я проглотила слюну, будучи не в состоянии что-либо сказать, а мать только покачала головой. Последние недели у нас в доме становилось всё хуже и хуже, несмотря на то, что Луция отдавала матери все свои деньги. Беда вылезала из каждого угла. Мы по уши увязли в долгах, и трудно было предположить, что же будем мы есть, когда в лавке откажут нам в кредите.
Луция, поняв ход наших мыслей, быстро разъяснила:
– С помощью одной из подруг я получила место бонны[52] у очень зажиточных людей. Содержание за их счет и жалование – пятьдесят злотых.
Полное содержание! И я и мать посмотрели на Луцию с недоверием: слишком великолепно было то, о чем она сказала.
– Да, да, – весело подтвердила Луция еще раз, – содержание и неплохое жалованье. Правда, ребенок, говорят, с тяжелым характером, а госпожа – слишком требовательна. Но ничего, как-нибудь выдержу.
Поскольку судьба наша резко менялась, я посчитала излишним передавать Луции всё то, что слышала от пани Кристины.
Итак, Луция стала бонной. Выполняя мою просьбу, она ежедневно информировала меня о том, что ела на обед у своей благодетельницы.
– Сегодня были раковый суп, поросенок в сметане и апельсины. Шоколад со сливками, лосось по-испански, швейцарский сыр и пирожные с кремом.
Я с восторгом и некоторым недоверием покрутила головой: почему все эти роскошные вещи без следа исчезают в ее желудке, не принося полноты ее фигуре? Скорее даже наоборот: с того времени, как Луция поступила на новое место, она похудела еще больше.
«Интересно, что было у нее сегодня на обед? Может быть, жидкий шоколад и поросенок в сметане или еще что-нибудь?» – размышляла я, поднимаясь по лестнице элегантной виллы, чтобы передать Луции повестку, извещавшую об очередном собрании «Клуба молодых полек». Я уже готова была нажать на кнопку звонка, когда из глубины виллы до меня долетел детский плач и истерический женский крик:
– Пани не подходит нам! Я имею право требовать, чтобы мои распоряжения выполнялись точно!
Дрожащим, испуганным голосом Луция пыталась что-то объяснить. Но он звучал приглушенно, так что я не могла ничего разобрать, а потом его вновь перекрыл взрыв истерического вопля:
– У пани претензии не по ее положению. Где это видано, чтобы панна из бедной семьи…
Окончания фразы я не уловила, так как меня отогнали от двери чьи-то быстрые шаги, послышавшиеся в передней. Я сбежала по лестнице вниз и, приостановившись, чтобы перевести дух, подумала с сожалением: «Наверняка ей теперь больше уж не дадут поросенка в сметане…»
– Луцию уволили, – выпалила я новость, еще не перешагнув даже порог нашего жилища.
Мать удивленно посмотрела на меня:
– Боже милостивый! А что же такое она натворила?
– Не знаю. Та пани сказала, что Луция не подходит к их дому.
Мать опустилась на край кровати и, сложив руки на коленях, сокрушенно кивала головой в такт произносимым словам:
– Так, так. Этого-то я и боялась. Когда ты беден, то вынужден гнуть без конца спину и молча глотать горькие пилюли. А она на это не способна. Вот почему она такая несчастливая и никогда счастливой не будет. Бедняк не имеет права на то, чтобы уважали его честь и достоинство. Ему не положено иметь самолюбие… Да, какая страшная насмешка судьбы: родить детей, дрожать за их жизнь, а когда они вырастут, видеть, как попирают их люди…
– Ой! Смотрите! – вскрикнула я. – Луция идет. А с нею – этот перекупщик шарфиков!
Оба вошли в комнату. Перекупщик, видно, кончал деловой разговор:
– Решайтесь. У меня мало времени. Даю семьдесят грошей за шарфик. У меня есть много кандидатов на ваше место, но я предпочитаю всё же, чтобы пани имела возможность заработать.
В конце концов они сошлись на старой цене: восемьдесят грошей за шарфик. И вот на нашем столе вновь появились деревянные пяльцы. Каждое утро Луция опять ползала на коленях по полу, сортируя свалявшиеся, неприятно пахнущие клоки шерсти.
Однажды, когда я сидела у окна и смотрела на пожелтевшие капустные поля, над которыми летали блестящие паутинки бабьего лета, в дверь постучали. Увидев на пороге Аниелю, я очень удивилась. Последние недели она не показывалась у нас. Стараясь продемонстрировать свою вежливость, я подала ей стул и налила чашку чая.
– Ну, наконец-то я сама взялась за дело Луции, – самодовольно сообщила Аниеля, энергично размешивая ложкой сахар.
– Она уже не бонна, – пояснила я. – Мы снова делаем шарфики.
– Ну, конечно! Эта девушка, я чувствую, пропадет в жизни. Ведь она согласилась пойти работать бонной без всякого содержания, лишь бы только получать большее жалованье…
– Подожди! Как же так?! Ведь она сама мне говорила: раковый суп, поросенок в сметане и что-то там еще… Ах да! Апельсины!
– Тере, фере, куку![53] Она выходила днем на Плянты, съедала там какую-нибудь булочку с сыром – и всё. И до самого вечера больше ничего.
Я недоверчиво посмотрела на Аниелю.
– Так, так. Я это хорошо знаю, потому что мы часто встречались с ней на Плянтах, где она просиживала на скамеечке весь свой обеденный перерыв. Копила деньги на туфли. Однако ничего у нее из этого не выйдет. Нет у нее в деньгах ловкости.
– А что же она могла бы сделать? – спросила я с любопытством.
– То, что я за нее сделала! Подалась с просьбой к нашей председательнице! Так-то вот надо в жизни устраиваться…
Я в знак согласия кивнула головой. Аниеля хлебнула несколько глотков чаю и, отставляя стакан в сторону, начала хвастливо:
– Я знаю, как надо браться за дело. В совершенно вежливой форме я обратила внимание пани председательницы на то, что Луция сильно исхудала, осунулась и наверняка схватит чахотку. А Луция совершенно незаслуженно сторонится меня. Но ведь я вся – на ее стороне. Временами я вынуждена бываю даже покричать на нее, потому что мне ее жаль: такая она глупая. Я пыталась поговорить с нею в клубе…
– Так она ходит еще в клуб?
– Ходит. Раз в год по обещанию. Хотела устроить в клубе революцию, чтобы на новых началах организовать наш кружок, но, когда дело дошло до разговора с председательницей, все девчата пошли на попятную. И они правы. Что изменится от того, как будет выглядеть наш кружок? Ничего! Кто из девчат гнул тяжко спину, тот и дальше будет гнуть. Луция повздорила с Кристиной из-за того, что вместо вязания девчата занимаются вышиванием церковного покрывала. Вот вам! Было из-за чего шум поднимать! Человек должен уметь отказываться от своего «я» даже в более важных вопросах и сидеть смирно. А Кристина, несмотря ни на что, хочет оказать Луции помощь. Видишь, какая она добрая, деликатная. Ни одного слова упрека, хотя Луция испортила ей немало крови. Как только я сказала ей, что Луцию надо куда-нибудь пристроить, а то девушка окончательно выбьется из сил, она сразу же горячо приняла это к сердцу. Подобрать Луции место было очень трудно. Сегодня панны с большим образованием не знают, чем заняться. Всюду увольнения, снижения зарплаты, очереди безработных. К счастью, у тетки Кристины ушла гардеробщица. Ну, а Луция от этого только в выигрыше! Там нужен как раз человек интеллигентный, с хорошими манерами, из религиозной семьи и некапризный. А работа чепуховая: Луция будет прислуживать старухе во время еды, заботиться о ее гардеробе, стелить постель да вытирать пыль. Ну, надо будет еще погулять с собачками, выполнить кое-какие поручения в городе или отправить письмо по почте. Как видишь, сущие пустяки. Но она получит жалованье, содержание и подарки к праздникам – что-либо из белья или одежды. Главное, чтобы она сумела завоевать симпатию старухи. Кристина, правда, говорила, что старушка немного капризна и, как все горбатые, любит позлиться. Но уж зато коль она полюбит Луцию, то может оставить ее при себе навсегда.
– А что же Луция? Как ты думаешь, согласится она на это?
Аниеля посмотрела на меня как на сумасшедшую:
– Согласится ли?! Да кто бы в такие времена не согласился? А? Будет жить, как у Христа за пазухой. Еще, глядишь, старуха замуж ее выдаст за какого-нибудь управляющего имением и приданое ей даст. Луция должна быть счастлива, что мы ее так великолепно пристроили к месту… Да, вот еще что! Кристина сказала, что Луция не будет иметь права уйти оттуда раньше, чем по истечении восьми месяцев. Такое условие поставила старуха. Она не любит частых перемен и новых лиц.
Аниеля встала из-за стола, утерла платком губы.
– Благодарю за чай. Я потом еще зайду.
Она попрощалась со мной и вышла.
С того самого дня я назойливо, ежедневно приставала к Луции:
– Ну что, пойдешь к той капризной графине?
В ответ Луция только поводила плечами. Мать, пораженная ее катастрофической худобой, говорила несмело:
– Взгляни в зеркало, как ты выглядишь. Исхудала, зачахла. Приближается зима, а у тебя нет ни пальто, ни туфель. – Видя на лице Луции немой протест, она заканчивала с отчаянием в голосе: – В конце концов, делай как знаешь. Я не буду тебя уговаривать. А то станешь потом упрекать, что я толкнула тебя на эту службу.
Аниеля предприняла самый настоящий штурм. Почти каждый день она влетала в нашу комнату и, наскоро поздоровавшись, начинала тут же тараторить:
– Ну и как? Решилась ты наконец или нет? Можно подумать, что тебе предлагают бог знает какое унизительное дело! А между тем эта работа такая же, как любая другая, только что более денежная, чем эти проклятые шарфики. Кристину начинает уже одолевать нетерпение. Я вру ей как только могу, лишь бы только удержать это место за тобой. А ты всё еще раздумываешь да крутишь носом. Крути, крути! Придет зима, посмотрим тогда, что ты запоешь.
Луция отодвинула в сторону пяльцы и посмотрела Аниеле прямо в глаза:
– Признавайся, ты какую выгоду имеешь от всего этого дела?
– Ну вот! Я из дружбы о тебе хлопочу, а ты сразу…
Аниеля обиделась и ушла, но на другой день появилась у нас снова.
– Решайся немедленно. Время идет, а ты сидишь и ждешь, как цаца какая-нибудь!
Лицо Луции сильно побледнело, глаза, устремленные на Аниелю, загорелись гневом и презрением:
– Напрасно ты не говоришь о том, как заключила пари с клубистками…
Аниеля покраснела, как рак, а Луция, не спуская с нее глаз, продолжала:
– Каждая из клубисток поставила по плитке шоколада за то, что я не соглашусь занять это место. А ты приняла это пари. Единственная из всех! Одна против всех девушек! И Зуля смеялась, что вся твоя зарплата уйдет на шоколад, потому что ты проиграешь пари.
Обе смотрели друг на друга так, словно мерили свои силы: Луция – очень бледная, очень сдержанная; Аниеля – смущенная и взволнованная.
Я подумала, что давно не видела такого любопытного поединка двух взглядов на жизнь. Интересно, что клубистки без колебания сделали ставку на Луцию! Это было великолепно! Они жертвовали плиткой шоколада, но ведь речь-то шла в конце концов не о шоколаде, а об их убеждениях. Мне так хотелось бы всех их крепко-крепко обнять! У меня было такое чувство, будто они своим благородным поступком сняли с нас всю тяжесть шарфиков и затхлой шерсти, которая в течение многих месяцев давила нас. На сердце у меня сделалось так легко и радостно, что захотелось петь.
Аниеля откашлялась:
– Слушай, Луция…
– Не хочу ничего слушать!
– Ну и не слушай, а я всё равно буду говорить! – прикрикнула она со злостью. – Все те девчата, которыми ты так восторгаешься, – глупые создания. Понимаешь? Они глупы, как пробки! Разве хоть одна из них была здесь и видела эту паршивую вонючую шерсть? Нет! Слышала, как горюет твоя мать? Тоже нет! А у меня – мягкое сердце, и мне жаль вас всех. И что в том плохого, что я выиграю шоколад, если ты согласишься занять это место и будешь им довольна? Уж наверняка я одна бы его не съела! А еще угостила бы и тебя, и Наталью!
Уверенность, с которой она говорила, произвела на меня впечатление. Я подумала о том, что Аниеля вовсе не такая уж плохая. Ведь она хотела – в случае выигрыша пари – дать мне шоколада! Это было очень мило и благородно с ее стороны…
Аниеля попрощалась и, хмурая, насупленная, ушла. А Луция весь вечер была очень довольной и веселой.
Однако на другой день на нас обрушился гром с ясного неба. Бабка привезла совершенно больную Изу. У нашей младшей сестрички был гнойный плеврит. Когда у нее миновал кризис, врач категорически потребовал отправить девочку в Закопане.
«Вот теперь-то у нас уж по-настоящему шатер отца зачумленных», – подумала я.
Тишину в комнате нарушал только стук пяльцев. Луция ежедневно поднималась в четыре часа утра, а в пять уже сидела за шарфиками. Она делала их с отчаянным упорством и лихорадочной поспешностью, словно речь шла о первой награде на каких-то соревнованиях. Время от времени она отрывалась от пяльцев и склонялась над покашливающей сестренкой. Иза продолжала температурить и заметно слабела со дня на день. Мать обивала пороги благотворительных комитетов, а потом, не добившись никакого результата, часами высиживала возле больной, с глазами, распухшими от слез. Однажды она сказала:
– Если бы удалось достать где-нибудь двести злотых, Изу можно было бы устроить у одной моей школьной подруги в Закопане. Продавать нам уже нечего. Даже если бы мы пустили в оборот одеяла, то получили бы от этого не более пятидесяти злотых.
Я взглянула на Луцию. Она склонила покрасневшее лицо над пяльцами, лихорадочно дергая шарфик.
– Это верно, что нам неоткуда взять двести злотых, – начала я размышлять вслух. – Вот если бы Луция нашла какое-нибудь место да попросила бы жалование за несколько месяцев вперед…
Я умолкла, встретив ее взгляд. Боже мой! Что это был за взгляд! Никогда в жизни мне не забыть его!..
Врач, который пришел на другой день, чтобы осмотреть Изу, сделал печальное лицо и сокрушенно покачал головой. А вечером Луция без единого слова положила на стол двести злотых.
Не притронувшись к ужину, она пошла спать. Натянув голову одеяло и отвернувшись лицом к стене, она лежала без движения, не засыпая, но и не обнаруживая признаков жизни.
В тот вечер мы ходили по комнате на цыпочках и говорили приглушенными голосами, то и дело бросал беспокойные взгляды в сторону кровати, на которой, скорчившись, лежала Луция. Никто из нас не осмелился о чем-либо расспрашивать ее.
Когда мать уехала с Изой в Закопане, в нашем жилище воцарилась еще более беспросветная, гнетущая скука. Как-то в один из таких особенно скучных дней, после полудня, не зная, чем заняться, я отправилась в клуб в надежде встретить там Аниельку и вместе с нею пойти потом на Плянты.
Мрачный зал «Клуба молодых полек» был пуст. Я намеревалась уже уйти обратно домой, когда услышала из-за двери в меньшую комнату чьи-то веселые голоса. Я подошла к двери на цыпочках и заглянула в замочную скважину. В комнате, в лучах яркого света, врывавшегося в окно, возле столика сидела пани Кристина. Около нее стоял молодой мужчина с симпатичным и приветливым лицом.
Я притаилась возле дверей, собираясь подслушать, о чем у них идет речь.
– «Заступник», «Голос Кармеля»… Чудесно! – мужчина отодвинул в сторону журналы, лежавшие на столе. – С каких это пор ты, Кристя, стала такой набожной?
Пани председательница неопределенно повела плечами.
– Оставь ты меня в покое! Ведь я сама-то их не читаю. А этим девчатам нужно дать какую-нибудь духовную пищу! Не так давно одна из них пыталась покончить самоубийством.
– Ну и что? Ты думаешь, что это, – мужчина потряс в руке одним из журналов, – могло бы ее спасти? Ха, ха!.. Нужно было дать девушке элегантное платье, по возможности подыскать ей хорошего парня…
– Да они все очень охотно это читают!
– Они бы предпочитали, наверно, всё же «Трендовату».[54] Но вы все: и ты, и твои приятельницы – считаете что религиозность – святая святых филантропии… А там что у тебя? – указал мужчина на пачку исписанных листов бумаги.
– Это рефераты клубисток на тему: «Милосердие». Я еще не просматривала их…
– Покажи-ка мне. – Мужчина взял в руку несколько листков и, пробегая их глазами, продолжал говорить: – Я вижу, что ты не на шутку вошла в роль воспитательницы молодых душ. Есть только у меня сомнения, – правильный ли путь ты избрала? – Тут мужчина неожиданно прервал свои рассуждения и разразился громким, заразительным смехом. – Вот это да! Послушай только! Просто бесподобно!
И он начал читать:
«Составляя компанию матери в ее бесчисленных хождениях по святейшим дорогам благотворительности, я имела возможность присмотреться к тем людям доброй воли, которые призваны творить Милосердие. Вот почему Милосердие, – обрати внимание, Кристя: слово «Милосердие» написано с заглавной буквы… хм… – Вот почему Милосердие представляется мне в виде высокого здания; великолепный купол его возносится к небу, а нижняя часть покоится в болоте. В передней этого здания толпятся выжившие из ума святоши и педели, а в самом здании хозяйничают с четками[55] в руках старые девы без приданого и без каких-либо видов на замужество…»
– Дай! – Кристина стремительно вырвала из рук мужчины листок бумаги и быстро пробежала его глазами.
– Это не относится к тебе, – рассмеялся мужчина, снова завладев «рефератом». – Лично о тебе здесь написано дальше. Вот послушай: «…дамы-филантропки от скуки и филантропки от каприза и того убеждения, что ничего иного им делать не остается. Эта компания людей, считающих своей профессией оказание услуг по части милосердия, – котел, в котором заквашены и непрерывно бродят духовное старье, неисполненные желания, неоправдавшиеся надежды и не нашедшие взаимности страсти. Окружен этот котел ореолом альтруизма[56] и святости, однако в смраде святости бродит пена самых обыденных и низменных вожделений, тайных домогательств, закулисных интриг и торгашества».
Я смотрела, ошеломленная, как мужчина, закинув назад голову, хохотал во всё горло.
– Очень остроумно! Довольно ехидно, правда, но прежде всего – удивительно метко! Она должна была бы еще добавить, что всё это делается sub specie aeternitatis,[57] в набожном стремлении быть зачисленным на лицевой счет вечности у господа бога!
– На мой взгляд, всё это очень нагло и заумно, – заметила пани Кристина раздраженным голосом. – Не нужно даже подписи, чтобы узнать, кто из клубисток является автором этого «сочинения».
– Э, не будем преувеличивать. Ведь девушка-автор почти полностью права. А что написала она свое сочинение темпераментно, – так тем лучше для слушателей. Ты должна непременно прочитать это своим овечкам! Какое у нее образование?
– Кажется, шесть классов начальной школы и два года школы профессиональной.
– В таком случае кто-то должен был написать ей. Так или иначе, но она показала во всем этом деле свою незаурядность. Сообразительная шельма будет из этой девчонки! Ты должна показать ее мне когда-нибудь. Хорошо?
– Могу показать тебе ее снимок, – отрезала пани Кристина, протягивая руку к лежавшему на столе альбому. – Пожалуйста, это вот она своею собственной персоной.
Я затаила дыхание.
Мужчина, склонившись над раскрытым альбомом, всё смотрел и смотрел, словно не веря глазам своим. Наконец он сказал:
– Великолепна! Великолепна! Какая скорбная складка у губ! Сколько печали и умственной зрелости во взгляде!.. А сколько, кстати, ей лет?
– Не знаю точно. Кажется, восемнадцать. А может быть, больше.
Не отрывая взгляда от фотографии, мужчина долго молчал. Пани Кристина внимательно всматривалась в его лицо, нервно теребя ремешок от ручных часов. Но вот он закрыл альбом и сказал серьезным, деловым тоном:
– Ты должна заняться ею, Кристина. А может быть, ты предпочитаешь, чтобы я ею занялся?…
Он наклонился над столиком и заглянул Кристине в глаза. Оба рассмеялись; Кристина – с явной натугой.
Она встала со стула и, поправляя волосы, сказала с явным вызовом:
– Если хочешь, можешь ее увидеть. Она работает гардеробщицей у моей тетки. – И Кристина направилась к двери. Я быстро отскочила в сторону и, совершенно ошеломленная всем тем, что услышала, сбежала по лестнице вниз.
Воспоминание о подслушанной беседе весь день не давало мне покоя. Я сгорала от любопытства, что скажет Луция, когда я сообщу ей обо всем этом. Не дождавшись ее возвращения, я отправилась вечером снова в клуб.
Пани председательницы в клубе не было, зато среди девчат находилась Марыся. Она сильно похудела и зачахла с того дня, когда я видела ее в тиаре, однако голубые ее глаза смотрели на всех по-прежнему прямо и доброжелательно.
Я подошла к Луции и потянула ее за рукав.
– Что здесь делает Марыся?
– Пришла проведать подруг.
– А откуда она взялась в городе?
– Заболела и вот хочет пойти к доктору.
В этот момент Марыся подошла к нам.
– Скажи мне, Луция, хорошо я поступила?
– А о чем речь?
– Господа из усадьбы, что в нашей деревне, хотели, чтобы я пошла к ним горничной. Папа и мама тоже к тому вели. А я не уступила им.
Луция, взволнованная, смотрела на Марысю.
– Ну, конечно же! Ты хорошо сделала.
Мне хотелось поболтать с Марысей, но тут одна из клубисток вышла на середину зала и громко воскликнула:
– Девушки! Давайте решим, что мы ответим нашей председательнице. Соглашаетесь вы, чтобы мы коллективно вступили в Марианскую содалицию[58] или нет?
– Я много знаю о содалисках,[59] – отозвалась веселая блондинка. – Они ходят в костел в белых блузках, обмениваются между собой тайнами исповеди и имеют непреложную обязанность поклонения святыням. А в остальном они делают всё то же самое, что и другие девчата. Ходят на свидания и так далее.
– Мне ни холодно, ни жарко от этой содалиции, – заметила другая. – Только меня злость берет, что Кристина так распоряжается нами.
– Да ведь она же спрашивала нас, хотим мы этого или нет, – возмутилась Аниеля. – Нужно было тогда говорить. А то при ней сидите тихо, но как только она за двери, – вы тут же балаган устраиваете.
– А раз я не знала, как девушки решат, – оправдывалась та.
– В таком случае, – подала голос Луция, – одна из клубисток должна от имени всех остальных сообщить Кристине решение, а именно: каждая из нас сама уладит это дело.
Меня поразило, что предложение Луции было встречено молчанием, презрительными усмешками и многозначительными перешептываниями.
– Почему ничего не отвечаете? – удивилась Луция.
На это одна из клубисток громко сказала:
– Нас удивляет, почему именно ты восстанавливаешь девчат против пани Кристины.
Луция побагровела.
– Не понимаю. О чем идет речь?
– Кто между двумя стульями сидит, тот в конце концов с одного из них грохнется, – буркнула другая клубистка.
Вслед за нею посыпались возгласы:
– Если нам надо будет сообщить что-либо председательнице, так обойдемся без твоих советов!
– Помоги своими советами Марысе. Ей предлагают место горничной в усадьбе. Ты ведь разбираешься в прислугах.
– Марыся уже отказалась. Пусть Луция пойдет на ее место. Свежий деревенский воздух ей очень полезен.
– Вот именно! Наберется там больших сил для произнесения речей о независимости работающих девушек!
– Луция небось сама-то уже вступила в содалицию.
– Конечно. С волками жить – по-волчьи выть!
Остолбенело осмотрелась я кругом. Все клубистки презрительно усмехались и смотрели на Луцию очень неприязненно. Марыся конфузливо щипала кончик платка и с сочувствием поглядывала на Луцию. А она – боже милостивый!.. Какой у нее вид! Я думала, что сама брошусь кулаками на издевающихся над ней девушек. Так больно ранить ее! Так попрать и оттолкнуть!
Чувствуя, что у меня к горлу подступают слезы, я подошла к ней.
– Пойдем отсюда, Лутя.
– Идем, – последовал ответ.
Глумившиеся еще минуту назад клубистки неожиданно примолкли. С нахмуренными лицами и беспокойством следили они за тем, как Луция надевала плащ. Марыся несмело дотронулась до ее руки.
– Я тоже иду в ту сторону. Пойдем вместе.
– Мне надо ещё зайти в магазин за шерстью. – Луция быстро наклонилась и поцеловала Марысю в щеку. – До свиданья, Марыся.
По улице Луция шла быстро, размашисто, так что я едва поспевала за нею. Вдруг я почувствовала, что кто-то сзади тянет меня за рукав.
Оглянулась. Возле нас стояла Аниеля.
– Теперь ты убедилась, что за подлые создания эти девчата, – запыхавшись, еле выговорила Аниеля, доверительно беря Луцию под руку. – И стоило тебе так для них стараться! Кристина никогда никому такой подлости не сделала бы. Ты не принимай близко к сердцу их глупой болтовни. Они просто завидуют тебе – и всё тут! Они никак не могут простить тебе, что ты пошла на эту службу…[60] На это место, – быстро поправилась Аниеля. – Они готовы утопить тебя сейчас в ложке воды. Но я остаюсь твоим другом, как была им и раньше…
Так болтала Аниеля всю дорогу, несмотря на то что Луция не обмолвилась ни единым словом.
С этого дня в Луции произошел какой-то надлом. Она выглядела всё хуже и хуже, и это начинало не на шутку нас тревожить. Луция похудела еще сильнее, лицо ее сделалось прозрачным, а глаза такими огромными и блестящими, какими они еще никогда у нее не были. То ли плохо, то ли хорошо было ей в доме горбатой графини – мы об этом так и не узнали. Луция молчала, словно разговор о новой должности мог оскорбить ее или доставить ей большие неприятности. Молчали и мы. И только кипы чулок старой графини, которые Луция приносила домой для штопки и над которыми просиживала допоздна, напоминали нам о ее новых обязанностях.
Готовя вечером уроки и глядя на темноволосую голову Луции, склоненную над чулками, я шептала:
«Терзаясь одною и той же тоскою,
Мы стали чужими друг другу в тот час,
И наша тоска, как враждебная сила,
Вдруг встала меж нами и нас разлучила,
В сердца пролила нам губительный яд,
Сердца отравлявший, туманивший взгляд.
Не стало тех чувств, что нас прежде сближали,
И, словно немые, мы оба молчали…"[61]
И в самом деле: тоска, которая была в Луции, в грязной шерсти шарфиков, в старых чулках графини, содержала в себе яд ненависти. У меня было такое впечатление, будто сам воздух в нашей комнате был отравлен. Еще никогда такая безнадежная атмосфера не царила у нас, и никогда еще Луция не была такой далекой и такой почти чужой, как теперь. Порою, когда я, подперев голову рукой, наблюдала за выражением ее лица, во мне вдруг пробуждалась робкая надежда, что вот-вот она обратится ко мне и скажет хоть несколько слов. Луция поднимала голову, осматривалась вокруг, блуждающий взгляд ее огромных, блестящих глаз скользил по нашим лицам и, казалось, пронзал насквозь стены дома. Но мгновение проходило, Луция снова опускала голову, а я склонялась над тетрадью.
Аниеля прибегала почти каждый день. Пронырливая и бесцеремонная, она старалась проникнуть в тайну душевных переживаний Луции.
– Ну, как там у тебя дела? Перепало тебе от старухи какое-нибудь платьишко? Покажи! У старухи должен быть полный шкаф юбок. Уж ты, наверно, разглядывала их, а? Признайся, примеряла ведь платья какой-нибудь из дочерей графини?
Луция пыталась сдерживать этот словесный поток, но Аниеля не давала ей проронить ни слова.
– Меня ты не должна стесняться. Лучше скажи сразу, что, как только дочки графини уходят, ты начинаешь рыться в шкафах! В этом ведь нет ничего плохого! А платью-то ничего не сделается, если ты его примеришь. Ты ешь вместе с дворней или с графиней? Масло тебе дают или нет? Целина говорила, что видела тебя на Плянтах, как ты прогуливала собачек. Ты сама их купаешь или прислуга?…
Меня коробило от такой беспрерывной болтовни, а потому я совершенно не удивлялась, что после каждого визита Аниели Луция становилась почти совершенно больной.
Со временем я всё же привыкла к ее навязчивости, к ее болтовне и была крайне удивлена, когда однажды, прибежав к нам, Аниеля, вместо расспросов о тряпках и сплетнях графского дома, заговорила о чем-то совершенно новом:
– Мы готовимся провести в клубе торжественное собрание, посвященное Дню независимости. Будет множество гостей, приглашенных Кристиной, Ей особенно важно то чтобы собрание прошло безупречно. Нас будет рассматривать столько людей, и все они – сливки высшего общества друзья и знакомые нашей председательницы. Тебе предстоит выступить в живой картине и продекламировать стихотворение. Возьми вот его и прочитай про себя.
Луция молча прочитала стихотворение и отодвинула в сторону лист бумаги.
– Я не смогу это говорить.
– Почему? Горло у тебя болит?
– Горло у меня не болит, только это стихотворение не устраивает меня.
– Как это – не устраивает? Что ты болтаешь? Это хорошее стихотворение. Сама Кристина выбрала его для тебя.
У Луции высоко взметнулись брови. Я с любопытством заглянула в текст. Это была одна из тех поэмок, которыми нас пичкали на школьных торжествах по случаю различных государственных праздников. Она воспевала маршала,[62] двигающего нашу отчизну к вершинам славы: «Железная воля в великих свершеньях…», «Могучий орлиный полет на высоты…», «Бескрайние нивы созревших хлебов…» и даже «Негромкое слово юнца пред иконой…» Я зевнула и положила поэму на стол.
– Ну, и как? – нажимала на Луцию Аниеля. – Что передать Кристине?… Ты ведь только подумай, какие гости будут тебя слушать!
Луция прищурившись смотрела куда-то вдаль. Перекладывая листок со стихами из руки в руку, она наконец оказала громко и решительно:
– Передай пани председательнице, что я выступлю с декламацией на вашем собрании…
С этого момента не было дня, чтобы Аниеля не ворвалась в нашу комнату и не сообщила еще с порога восторженным тоном самые последние новости:
– Сегодня в клуб привезли ковры! Монтеры ремонтируют освещение! В зале уже установлены пианино и кресла! Кристина дала их взаймы из своего дома! Завтра повесим плюшевый занавес!
Накануне торжества Луция, расчесывая возле зеркала волосы, сказала мне:
– Ты приходи завтра вечером на собрание…
Мне припомнился тот вечер, когда я впервые выбралась в клуб. Сколько изменений произошло с того времени! И как неузнаваемо изменилась за всё это время сама Луция!
На другой день вечером я помчалась в клуб. Остановившись у входа в зал, я с любопытством осматривалась кругом. Ого! Вот это общество! Еще никогда в клубе бедных паненок не было столько народу и не господствовало такое радостное, приподнятое настроение. В рядах кресел восседали многочисленные гости. Стулья занимали клубистки и члены их семей. Всюду были развешены гирлянды зелени, у потолка виднелись лампионы,[63] на полу – дорожки. Сбоку от сцены сидел слепой музыкант. Занавес был опущен, освещение частично пригашено. Зрители беседовали вполголоса, некоторые клубистки сосали конфеты и шелестели бумажными обертками. Я почувствовала себя как в кино перед началом сеанса.
Я отыскивала глазами пустой стул, когда увидела Аниелю, которая издали показала мне на свободное место рядом с собой.
– Ты пришла как раз к самому концу, – сказала она, когда я села. – Остается еще только живая картина «Прощание» Гротгера,[64] – и Луция начинает свою декламацию. Ты знаешь, какое стихотворение будет она читать?
Я утвердительно кивнула головой.
В этот момент в зале погас свет и занавес раздвинулся. Воцарилась тишина. Я смотрела во все глаза, и недоумение мое росло, а сердце билось всё сильнее. Какое же это был «Прощание»? На картине у Гротгера повстанец в бурке и конфедератке[65] наклоняется к провожающей его женщине, подставляя свой лоб для поцелуя. А тут на сцене стояла одинокая женская фигура в черном бархатном платье, тяжелые складки которого ниспадали до самого пола.
Я поискала глазами повстанца. Он, растерянный, торчал где-то сбоку, влепив свои глаза в Луцию.
«Или занавес подняли раньше, чем нужно, – подумала я, даже вспотев от удивления, – или повстанец от волнений забыл, где ему надо находиться».
– Аниеля… – прошептала я, тронув девушку за рукав.
Она не обратила на меня никакого внимания, продолжая смотреть на сцену с открытым от восторга ртом. И вдруг охватившее меня беспокойство словно куда-то испарилось. Я всем своим существом поддалась спокойному обаянию смотревшей на нас со сцены женской фигуры. Каким чудом могла она измениться так, что ее красота и обаяние вызывали теперь даже слезы восторга?
Обрамленная с двух сторон занавесом, ярко освещенная, она была похожа на прекрасный портрет кисти старинных мастеров. Обширный бархатный кринолин[66] скрывал ее непомерную худобу. Свет рефлектора выделял матовую бледность ее лица, придавал особую лучистость ее огромным выразительным глазам и оттенял фигуру, овитую черным бархатом.
Я даже вздрогнула, когда она шевельнулась и с силой вытянула перед собой руки. По рядам зрителей пробежал шёпот. Характерный жест ее рук создавал впечатление, будто она прощалась с чем-то, что навеки уходило от нее.
Теперь я уже не могла сдержаться и издала громкий, тяжелый вздох. Мне припомнилась ее согбенная, худенькая фигурка, каждый вечер торчащая над клоками затхлой, перепревшей шерсти.
– Тихо ты! – шикнула на меня Аниеля.
Луция с минуту стояла еще с вытянутыми к зрителям руками, а потом медленно опустила руки и звонким, сильным голосом начала декламировать:
«О брат – рабочий, с молотом в руках!
Влачишь свой век в цехах и шахтах темных
Под игом палачей и псов наемных
И целые века бредешь впотьмах».[67]
«Постойте! Но ведь это же не те стихи, которые дала Кристина!..» – подумала я, ошеломленная.
В рядах кресел царила тишина. Вокруг себя я слышала взволнованное дыхание девушек. Они буквально пожирали глазами Луцию.
«Но в тайниках твоей души укромных
Сверкает солнце в огненных лучах,
Святая мощь в подъятых кулаках
И гнев святой в порывах неуемных».
Чтица повысила голос. Затаив дыхание, вслушивалась я в следующие строфы. Последние слова стихотворения способны были, казалось, разрушить стены клуба, содрать гирлянды и лампионы, истоптать букеты, расшвырять кресла с именитыми гостями…
«Рука твоя в труде закалена,
Бесправие и гнет сметет она,
Насильники уже дрожат от страха,
Так силу новую ты в нас буди,
Нас к новой жизни смело ты веди,
А угнетателей своих – на плаху!»
Луция кончила. Раздались жидкие аплодисменты. Занавес сомкнулся. В зале зажегся свет. Именитые гости зашевелились в своих креслах, осмотрелись вокруг и облегченно вздохнули. Казалось, они обрадовались виду и грязных стен, и выцветших портретов, и старых кресел – тому, что составляло обыденную картину «Клуба молодых полек». Эта картина убожества и серости возвращала их к нормальной действительности, из которой они были только что выведены этой странной девушкой в черном бархатном платье.
Я разыскивала взглядом пани Кристину. Она рассуждала о чем-то с гостями, возбужденная, с ярким румянцем на щеках. Через минуту в зале показалась и Луция. Она уже снова была одета в свое будничное, потрепанное платьице. Сломленные всем увиденным и услышанным, клубистки во все глаза смотрели на нее, громко перешептываясь между собой.
Торжество было закончено. Гости поспешно раскланивались с пани Кристиной и исчезали один за другим. Какая-то молодая, сильно накрашенная дама, прощаясь с Кристиной, громко воскликнула:
– Я должна сказать тебе, Кристя, что эта твоя малышка в бархатном платье была великолепна![68] – и она громко рассмеялась. Пани Кристина с натугой улыбнулась.
Я поняла, что это неожиданное опустение зала имеет непосредственное отношение к выступлению Луции, и меня охватил вдруг страх за нее.
Я подошла к Луции и дернула ее за рукав:
– Лутя, идем домой!
– Оставь меня, – нетерпеливо отмахнулась она. – Мне хочется побыть в клубе.
Я послушно спустилась вниз одна и там остановилась: «Чего она еще дожидается? Не сойду с этого места, пока она не выйдет». Я смотрела в ночное небо, отыскивая Большую Медведицу и продолжая размышлять над тем, что могло заставить Луцию остаться в клубе.
Большой Медведицы я что-то никак не могла обнаружить, но зато мое внимание привлек молодой мужчина, нетерпеливо шагавший взад и вперед перед воротами дома. Потом он вошел в подъезд, остановился у лестницы и, закинув назад голову, начал смотреть вверх. Только сейчас я узнала в нем знакомого Кристины, который в маленьком клубном помещении читал сочинение Луции на тему о милосердии.
«Ждет ее», – быстро сообразила я. А так как я издавна питала тайную симпатию ко всем мужчинам в фетровых шляпах, то тут же начала присматриваться к нему с особой доброжелательностью и любопытством.
Пани Кристина не появлялась. Мне наскучило это бездействие, и я начала рассматривать проходивших мимо людей.
– Меня восхитило выступление пани! Разрешите, я провожу вас до дома?
Я быстро обернулась. Мужчина, склонившись к Луции, говорил шутливо:
– До сего времени я не имел возможности…
Увы! Так я никогда и не узнала, какой возможности он не имел, потому что в этот момент раздался скрип ступенек, и оба инстинктивно взглянули вверх.
На лестнице стояла пани Кристина.
– Я вот предлагаю панне Луции проводить ее до дома, – непринужденным тоном сказал он. – Самый удобный случай для того, чтобы обсудить с героиней вечера такую интересную постановку, как сегодняшняя.
– Мы можем подвезти панну Луцию, – ответила Кристина, спускаясь по лестнице. – Авто ожидает у ворот.
Из своего укрытия я наблюдала, как они усаживались автомашину: Кристина – рядом с шофером, а те двое – на заднем сиденье. У меня создалось при этом впечатление, что у мужчины на лице написано такое глупое выражение, какое имеют люди, застигнутые врасплох, и фетровая шляпа перестала мне нравиться.
Когда машина тронулась, я тоже поплелась к дому…
«А это еще что?» – удивилась я, остановившись на пороге нашего жилища. В комнате было почти темно. На столе мерцала свеча, воткнутая в стакан, а возле стола сидела Луция и смотрелась в зеркало. Она была в ночной рубашке и накинутой на плечи шелковой пурпурной косынке, которую случайно оставила у нас Аниеля. Глаза у нее были широко раскрыты, но казалось, что она спит.
Я подошла к сестре на цыпочках и дотронулась до ее плеча.
– Лутя, ты что делаешь?
Луция вздрогнула всем телом и нехотя повернула лицо в мою сторону. Неестественно блестящие глаза с расширившимися зрачками были устремлены на меня, но взгляд их блуждал где-то далеко, далеко.
– Луция… – испуганно пролепетала я.
Подбирая слова, как это делают люди, к которым после долгого беспамятства вернулось сознание, она сказала медленно, с расстановкой:
– Мне хотелось бы знать: неужели я на самом деле красива?
– Ты же сама знаешь! – возмутилась я, но мне тут же что-то сдавило горло. Ох, и до чего же в самом деле была она красива в тот момент! Как египетская царевна Нефертити, изображение которой было у меня в школьном учебнике.
Неровный, тусклый огонек свечи бросал беспокойные тени на смуглую шею, большой лоб, на разметавшиеся по плечам волосы. Как шел ей этот пурпурный кусочек шелка! Но почему она так странно смотрит, так отчужденно и равнодушно?
Отворачивая голову от зеркала, она сказала сонным голосом:
– Мне так хочется, чтобы кто-нибудь сказал мне, сказал сегодня, буду ли я счастлива…
«А что такое счастье?» – размышляла я, лежа с закрытыми глазами на кровати и собирая остатки образов только что прерванного сна… Хрупкая фигурка в черном платье, с аистовым гнездом вместо головы, танцевала возле зеркала. Собственно, это была не фигура, а всего лишь вытянутая, непрерывно колеблющаяся тень от свечи.
Открыть глаза меня заставило постукивание прачечного валька. Мать, склонившись над лоханью, стирала белье. На плите урчал бачок, полный кипящей воды.
Я села на кровати, отыскивая глазами Луцию. Она обычно помогала матери во время стирки, но сейчас возле лохани ее не было видно.
Луция сидела возле стола, всё так же в ночной рубашке, и громко читала «Серебряный сон Саломеи».[69]
«Бессмертники и розы были
Мои любимые цветы…
И мальв люблю я пирамиды…
Однако, если б из опалов,
Алмазов, перлов и кораллов
Венки бы я плести могла,
Как на волнах океаниды, —
Из серы пламенно горящей
Я повилику бы свила
И в волосы б ее вплела…»
Постукивание прачечного валька и бульканье воды заглушали ее слова.
Вошел отчим, взглянул на мать, вытиравшую вспотевшее лицо, и с гневом обратился к Луции:
– Перестань!
Но Луция упорно продолжала читать дальше. Тогда я соскочила с кровати, подбежала к ней и вырвала у нее из рук книжку:
– Что ты, Луция, устраиваешь!
Я увидела ее искаженное лицо, глубоко провалившиеся глаза и отскочила назад, прижимая книжку к груди.
– «Ах, что будет со мной?…» – продолжала бормотать в беспамятстве Луция.
«… Астры, розы, гвоздики…
На дворе палачей
Вижу красные лики…
Ах, что будет со мной?
Унесусь ли с волной,
Точно лебедь сребристый?
Или алый рассвет
Перейдет в полусвет,
В тихий вечер лучистый…»
Она откинула назад голову, зажала кулаками виски и не открывая глаз, бесконечно повторяла одно и то же:
«Ах, что будет со мной?
Унесусь ли с волной,
Точно лебедь сребристый?
Или алый рассвет
Перейдет в полусвет…»
Это невозможно было больше вынести. Отчим стукнул кулаком по столу:
– Перестань, черт возьми! Слышишь?
Мне казалось, что если только она перестанет произносить эти адские стихи, то всё станет хорошо, и я, гладя ее руку, повторяла, с трудом удерживая слезы:
– Не говори этого, Лутя, не говори, не надо…
Однако она продолжала читать эти стихи дальше и дальше, словно не имея сил сдержать себя. Я с недоумением посмотрела на мать, ища у нее спасения, но увидела, что мать, склонившись над лоханью, тихо, в отчаянии плачет. Лицо Луции бледнело всё больше и больше.
«Ах, что будет со мной?
Унесусь ли с волной,
Точно лебедь сребристый?
Или алый рассвет
Перейдет в полусвет…»
Казалось, нет уже такой силы, которая могла бы сдержать ее. Бульканье воды в бачке, всё более громкие рыдания матери и стихи, декламируемые спазматично и безостановочно, – всё это наводило на меня какой-то ужас.
Луция еще раз повторила:
«Или алый рассвет
Перейдет в полусвет,
В тихий вечер лучистый…»
И в беспамятстве рухнула со стула. Это был первый приступ. За ним, в тот же самый день, последовали новые приступы.
Кроваво-красный заход солнца мы встретили, как погорельцы. Мы все стояли вокруг кровати, на которой лежала Луция, укутанная в мокрые простыни, неестественно вытянувшаяся, сильно отяжелевшая и белая, как гипсовая фигурка.
Готовясь спать, я расстелила себе половики прямо на полу. И когда укладывалась на это жесткое ложе, то с отчаянием подумала: «Вот Луция сошла с ума. А ведь она всегда была так рассудительна, так трезва и выдержанна! Никогда уже не смогу я сказать ей, что люблю ее. Никогда я не была ни достаточно чутка к ней, ни достаточно внимательна». И, натянув на голову одеяло, я до поздней ночи рыдала в подушку.
Вызванный к Луции врач остановился возле кровати и склонился над изможденной больной, которая была без сознания и ожесточенно кусала свои пылающие жаром губы. С окаменевшего лица на врача глядели живые, зоркие, блестящие глаза.
Врач долго осматривал Луцию. Потом он выпрямился, сказал:
– И зачем пани вызвала меня сюда? Почему довели девушку до такого состояния? Нужно было хорошо питать ее, создать ей человеческие условия существования, дать ей отдых, культурное окружение! Всё это предотвратило бы несчастье. В последние месяцы или дни в ее жизни произошло, видно, какое-то особенно тяжелое событие, которое и вызвало этот шок. Может быть, причиной является окружение, в котором она находилась?…
Врач прервал свою речь и сделал двусмысленный жест. Увидев смертельно побледневшее лицо матери, он закончил более мягким тоном:
– Я советовал бы вам похлопотать о том, чтобы поместить больную в какую-нибудь частную лечебницу. В больнице, в Кобежине,[70] слишком тяжелые условия.
И мать снова начала свои бесконечные хождения по различным благотворительным организациям, хлопоча и упрашивая о помещении Луции в частную лечебницу.
Я мысленно рисовала себе картины, как хорошо будет Луции в такой лечебнице. Ведь филантропия, оказывающая помощь только тем, кто особенно остро нуждается в ней, могла теперь с чистой совестью заняться Луцией, взять над ней опеку.
Я представила себе, как Луция найдет приют в белом просторном доме. В нем, как во дворце, растут в бочках пальмы, а вокруг – заросли красных роз и бегоний. Только вот на окнах этого прекрасного дворца будут прочные железные решетки…
Однако случай с Луцией не был признан филантропией слишком тяжелым. Поэтому одна из чиновниц христианского милосердия сказала матери:
– Пани должна быть благодарна господу богу за то, что он ниспослал свои испытания именно вашей дочери. Те, что умеют терпеть, скорее достигают бога. Значит, такова его святая воля, чтобы пани несла и этот крест.
И она вручила матери листок с молитвой.
А другая пани руководительница, знаменитая своим знатным происхождением и благотворительной деятельностью, в ответ на просьбы матери вздохнула сочувственно:
– Увы! Мы не располагаем денежными фондами на подобные случаи. Да и, кроме того, непонятно, к чему надо добиваться помещения больной в частную лечебницу. Ведь это явно не по вашим средствам. Вполне достаточно будет и больницы в Кобежине.
И она вручила матери талон на три литра молока.
Неожиданно пришел перекупщик за готовым товаром. Увидев Луцию, он в изумлении воскликнул:
– Ой, ой! Что случилось? Уж не умерла ли она?
Узнав, что нет, не умерла, он успокоился.
– Я ее так любил! – сокрушенно покачивая головой, сказал перекупщик. – А моя доченька была просто влюблена в нее. Панна Луция брала ее с собой на прогулки и разучивала с нею стихи. Моя доченька часто мне говорила: «Папа, почему ты не хочешь дать этой панне больше заработать? Она ведь очень бедная и ходит в продранных туфельках». Однако у меня не было денег, чтобы делать надбавку… А панне Луции надо прикладывать к груди кожу от молодой кошки. Это ей поможет. И пускай пьет собачье сало. Я так своего шурина вылечил… Вот вам здесь для нее двадцать злотых. Пани возместит мне их потом шарфиками. Я могу подождать готовый товар.
Он оставил на столе двадцать злотых и выбежал из комнаты.
В тот день я встретила на улице Аниелю. Она сделала вид, что не заметила меня, но я догнала ее и схватила за руку:
– Знаешь, Аниеля…
– Знаю! – вырвалась она от меня и со злостью крикнула: – Я сделала для нее всё, что только могла, а она такое нам устроила, что ой-ой! Старая графиня на меня теперь гневается. Говорит, что это могло произойти с Луцией в их доме, а тогда бы она всех убила! Разве ей так плохо жилось? Никто не обидел ее деньгами, не ударил, не оскорбил. Все ее уважали… Наша пани Кристина так расстроена всем этим, что закрывает клуб и уезжает отдыхать за границу. Жаль! Такая хорошая клиентка! – И вдруг она расчувствовалась: – А помнишь, как хороша была Луция в том бархатном платье Кристины?…
Я убежала от Аниели.
Хлопоты о помещении Луции в частную лечебницу так ни к чему и не привели.
И снова я целыми днями оставалась в нашей комнате одна. За окном, разукрашенным морозным узором, время от времени грохотали повозки. Стены комнаты, покрытые инеем, приняли мутно-синеватый оттенок замерзшего молока. Они слегка розовели только по вечерам, когда сквозь замерзшее окно пробивался одинокий луч заходящего солнца. Кругом было очень тихо и однообразно. Не появлялись даже похоронные процессии, которые летом оживляли мертвый пейзаж перед нашим домом. Я знала: стоит мне отвернуть лицо от окна, как я опять увижу на кровати молчаливую белую фигуру, устремившую свой безумный взгляд в потолок. И мне не хотелось оборачиваться. Временами Луция шевелилась, и тогда шорох соломы в матрасе заглушал ее учащенное, неровное дыхание. Я то плакала, то смотрела на улицу через маленький кружок в замерзшем окне, образовавшийся от моего дыхания.
Однажды перед нашим домом остановилась крытая больничная повозка из Кобежина. Из нее вышли санитары.
Я спряталась за занавеску, рукой зажимая себе рот, чтобы не разрыдаться. Санитары двинулись по лестнице. Вынесли Луцию на носилках. Захлопнулись двери повозки…
У меня началась горячка, а когда через несколько дней я пришла в себя, полная отчаяния и горечи, то сразу же взялась за пяльцы и заняла то место возле стола, на котором обычно сидела Луция.
Независимо от того, что делалось у нас в доме, – умирал ли кто или погибал, разрывалось ли чье-либо сердце от нестерпимой боли или съедали человека печаль и отчаяние, – товар нужно было изготовить в срок и отдать поставщику сырья.
ДЕРЕВЯННЫЕ ЧЁТКИ
В небольшом зальце четырьмя плотными рядами стояли на коленях девочки и громко молились.
За ними присматривала монахиня в темной рясе и белом переднике.
Взгляды молящихся блуждали по стенам, а губы четко и размеренно выговаривали слова молитвы.
Это был мой первый вечер в монастырском приюте. Очутилась я в нем неожиданно, и хотя всевозможные непредвиденные случаи происходили в моей жизни довольно часто, этот представлялся мне всё-таки самым удивительным и самым неожиданным.
Мать, задавленная нуждой, отослала меня на целый год к сестре своей, Броне. Однако Броня была вся поглощена хлопотами в связи с предстоящей свадьбой и переездом на жительство к матери своего будущего мужа, и мой неожиданный приезд смутил ее и застал врасплох. Так как Броня не могла взять меня с собою к свекрови – женщине строгой и неприветливой, а отправить назад в Краков тоже не хотела, она поместила меня в приют для сирот при женском орденском монастыре.
…Молебствие продолжалось. Были прочитаны все вечерние молитвы, «Деяния апостолов»… Начался бесконечный ряд молитв за высокопоставленных орденских особ: матушку-генералку, матушку-провинциалку, матушку-настоятельницу;[71] за сестер[72] в Америке, за сестер в Варшаве, за сестер в Кракове…
Время от времени кто-нибудь из девочек от усталости садился задом на пятки. Тогда монахиня, наблюдавшая за порядком, тихонько подходила к лентяйке и ударяла ее носком сандалии по заду. Нарушительница порядка быстро выпрямлялась, и нестройный хор голосов звучал более дружно.
…За повсеместное распространение католической церкви и нашей святой веры… пять "Отче наш», пять "Богородице дево, радуйся», пять «Слава отцу и сыну и святому духу»…
"Да, это, наверно, никогда не кончится", – размышляла я, чувствуя, как немеют колени, и борясь с непреодолимым желанием опуститься задом на пятки. Непомерно большое число молитв, прочитанных за святого отца,[73] наводило на мысль о том, что он должен быть самым большим грешником на земле, коль требуется ему такая огромная духовная помощь.
Наконец-то всё!
Девочки поднялись.
Монахиня подошла ко мне.
– Возьми свои вещи и иди наверх.
Я быстро окинула взглядом ее лицо; оно было очень бледным, губы чуть искривлены, а глаза живые, черные, блестящие. Ростом и фигурой монахиня походила на пятнадцатилетнюю девочку.
– Хорошо, слушаюсь, – покорно ответила я, опуская глаза.
Сироты галдели, прыгали через скамейки, искали что-то на полках буфета и выкидывали оттуда на пол школьные ранцы, тетради, книги; визжали, гримасничали и препирались неизвестно из-за чего.
Шум затих только после того, как раздался гневный голос монахини:
– Все наверх! Забыли, что после молитвы должна быть тишина? Гелька, Йоаська, наверх! Если кто-либо из вас еще пикнет, то получит завтра от меня!
Девочки бросились к дверям. В коридоре и на лестнице раздался топот ног. Я пошла за ними.
Спальня находилась на чердаке. Железные койки стояли очень близко одна к другой, и в узкие проходы между ними нужно было протискиваться боком. Голые деревянные стены, грязный пол, тусклая лампочка у самого потолка – таков был "пейзаж".
Девочки разделись с молниеносной быстротой, бросая одежду на застеленные серыми одеялами койки. Через несколько минут они лежали уже под одеялами.
– Ложись быстрее на свободную кровать, а то сестра Модеста погасит сейчас свет! – крикнула мне одна из девочек.
Свободную койку я нашла возле окна. Разделась, аккуратно сложила одежду и влезла под колючее одеяло. Сердце, полное смутного ожидания и неуверенности, учащенно билось. У меня было такое чувство, словно мое пребывание в приюте – это какой-то сон, какая-то шутка, что на самом деле всё будет еще совсем по-другому: придет сюда какой-то новый человек, зажжет яркий свет, исчезнет пахнущая грязным бельем спальня – и всё станет по-новому…
В этот момент свет погас. Шурша рясой, посередине комнаты прошла сестра Модеста и скрылась за дверью своей кельи.
Я приподняла голову, взглянула в окно: серое небо, а внизу всё черно. Сердце не переставало учащенно биться.
Девчонки шумно ворочались, храпели и стонали во сне.
Набитая соломой подушка шелестела у меня под головой, потрескивал при каждом движении матрас, тоже набитый соломой. Жесткий ворс одеяла кусал мне плечи и спину. Я сняла с матраса простыню и завернулась в нее. Прижалась лицом к жесткой подушке. На глаза у меня набежали слезы. Я заснула…
Разбуженная, я села на койке, не понимая, что происходит вокруг меня.
Одни девочки уже встали, другие, укутав головы одеялами, лежали недвижимо, как куклы, а вся комната взвизгивала на разные голоса:
– Ангеле божий возвестил деве Марии…
– Сестра, ведь еще только пять часов, ну еще минутку!
– Се, раба господня; да будет мне по слову твоему…
– Сестра, эта мартышка украла у меня ночью "думку".[74]
– Богородице дево, радуйся…
Сестра Модеста шла от одной койки к другой. Проворным движением правой руки она сдирала с лежащих одеяла, а левой наносила удары деревянными четками по голой шее и спине.
– Сабина! Гелька! Людка! Сейчас же одеваться и читать "Ангеле божий".[75]
Получившая удар четками быстро слетала с койки, делала несколько быстрых движений для разминки и присоединяла свой голос к хору, читающему "Ангеле божий". Но как только монахиня проходила дальше, она снова преспокойно заворачивалась в одеяло и ложилась на койку, чтобы подремать хоть еще немного.
Я смотрела с удивлением, как суетится без устали между койками сестра Модеста. С наиболее упорных она грубо сдирала одеяла и швыряла их на пол, деревянные четки весело гуляли по голым спинам. Не прошло и пятнадцати минут, как порядок был наведен и сестра Модеста стала безраздельным хозяином положения. Девчонки, поминутно поклевывая носами, сидели четырьмя длинными рядами на койках и охрипшими со сна голосами громко выводили:
– Се, раба господня; да будет мне по слову твоему…
Худенькие, желтые девичьи тела в грязных рубахах, серые невыспавшиеся лица, слипающиеся глаза и зевающие рты, воздающие хвалу своему творцу. Но вот одна из девочек, очень миловидная, с рыжими, вьющимися волосами, юркнула под одеяло. Когда же монахиня стянула с нее одеяло, рыжеволосая сорвалась с койки, как пружина, и гаркнула единым духом:
– …И слово стало плотню, и обитало с нами, полное благодати и истины![76]
Тут она получила от монахини по физиономии. Девчонки рассмеялись, и рыжая рассмеялась вместе с ними. А потом все, словно пощечина и дружный смех объединили их, слаженно и громко прочитали "Верую во единого бога отца"…
Закончив молитвы, девчонки начали поспешно одеваться. Напяливая юбку, я спросила ближайшую соседку:
– А где здесь умываются?
– Да там! – махнула она рукой.
Сунув ноги в туфли, я побежала в указанном мне направлении.
Умывальней служил узенький коридорчик, соединявший спальню с клозетом, соседство которого давало себя знать удушливым, тошнотворным запахом. На скамейке у стены стояло пять жестяных мисок, напротив них находился один-единственный кран. Возле него, пища и переругиваясь, толпились девчонки. Приподнимаясь на цыпочки, они старались дотянуться до струйки воды, чтобы, чуть смочив лицо, вытереть затем грязь куском тряпки, который был у каждой под мышкой.
– Как же так? Здесь нет ни мыла, ни полотенца! – удивилась я, наивно полагая, что это просто какое-то недоразумение. Но тут же убедилась, что никакого недоразумения нет, равно как нет ни мыла, ни полотенца, что пяти жестяных мисок должно хватить на тридцать с лишним девочек, что ночью кусалось не одеяло, а многочисленное семейство различных насекомых, что изо дня в день надо будет подниматься в пять часов утра, садиться на койке и читать "Ангеле божий" и что в течение целого года я не смогу куда-либо вырваться отсюда.
Как только раздался звонок, девчонки быстро выбежали из коридорчика. Помимо воли, вытолкнутая ими оттуда, я вновь очутилась в спальне, но, видя, что одна из сирот закрывает умывальню на ключ, с отчаянием воскликнула:
– Пусти меня! Ведь я же не успела умыться!
– А мне какое дело?! Нужно было встать пораньше. Сестра Модеста велела мне закрыть на ключ. Теперь мы все спускаемся вниз.
Я выходила из спальни, когда ко мне подошла сестра Модеста.
– Наталья, возьми из чуланчика метлу и тряпку и убери лестницу, ведущую в спальню, а также коридор. Это будет твоей обязанностью.
Спустилась вниз, мысленно ругая себя за то, что не спросила, где же находится этот чуланчик. Но картина, которая предстала передо мною, сразу же всё прояснила. Из тесной каморки под лестницей, бранясь и препираясь, девчонки выносили ведра, щетки, тряпки. Они разбегались со своими "трофеями" в разные стороны, и вскоре по всему зданию зашумела вода, выпускаемая из кранов. Наполнив ведра водой, они спешили к своими "обязанностям", то есть мчались в комнаты, коридоры, на лестницы, на чердак, в спальню, которые были распределены между ними для уборки. Утихли крики, ругань, отовсюду слышны были теперь только постукивание щеток да плеск воды.
Я растерянно осматривалась кругом, когда подошла сестра Модеста и набросилась на меня:
– Почему не убираешь?
– Да я… проше сестру… Мне не хватило ни ведра, ни тряпки.
– Всего этого достаточно, – безапелляционно заявила монахиня. – В следующий раз будешь вставать раньше и первой являться к чуланчику. Кто не выполнит свою "обязанность", тот не получит завтрака. Если бы ты пришла сюда вовремя, дежурная дала бы тебе всё, что нужно.
Я знала, что монахиня лжет. Ведер, тазов и тряпок было всего лишь несколько – вдвое меньше, чем тех помещений, которые надо убирать. Однако я ничего не возразила и, перепуганная тем, что не получу завтрака, всхлипывая, покорно поплелась за сестрой Модестой. Та остановилась у порога и сказала более ласково:
– Сегодня я тебе еще прощаю. Иди в столовую и разлей кофе по кружкам. Посуда и половник – в буфете. Завтрак должен быть роздан перед молитвой.
Вместе с сестрой Модестой я принесла из кухни большую кастрюлю черного кофе и поднос с нарезанными ломтиками хлеба. Потом сестра Модеста ушла, и я осталась в столовой одна. Внимательно осмотрелась. При дневном свете комнатушка выглядела еще мрачнее, чем вчера вечером, когда я очутилась в ней впервые.
Два деревянных стола на козлах, четыре лавки – по две возле каждого стола, большущий буфет с громадным количеством перегородок, столик у окна и скамеечка у печи – всё это было старым, ветхим, замызганным и того неопределенного цвета, какой имеет всякая рухлядь, а пахло почему-то щами и плесенью.
"Веселого и тут мало", – тяжело вздохнула я, собираясь приступить к разливанию кофе на порции. Разыскивая половник, я сунула голову в буфет и была крайне удивлена тем, что там лежали сваленные в кучу школьные ранцы, шарфы, передники, ложки, тарелки и кружки.
Вытащив кое-как из-под этой груды всевозможных вещей половник, я направилась к столу и… застыла на месте, как громом пораженная.
На подносе недоставало доброй половины нарезанного хлеба.
Прежде чем я успела сообразить, что же мне теперь делать, в столовую ворвались девчонки, а следом за ними вошла и сестра Модеста. Сироты грохнулись на колени и, устремив свои взгляды на поднос с хлебом, начали быстро-быстро бубнить молитву. Кончив петь "Утреннюет бо дух мой ко храму святому твоему…", орава голодных девчонок бросилась к столам.
– Наталья, раздай по ломтю хлеба!
Я раздала весь хлеб, имевшийся на подносе.
– А мы?! А нам?! – взвизгнуло несколько девочек, протягивая руки за хлебом, которого уже не было.
– Наверно, сама слопала? Воровка! – визжала остриженная наголо девчонка.
Сестра Модеста схватила меня за руку и, сильно встряхнув, повернула лицом к себе.
– Где хлеб?! – угрожающе прошипела она.
Я вырвалась из ее рук и, встав спиной к девчонкам, разразилась плачем.
Столовая шумела. Девчонки, которым не хватило хлеба, орали: "Свинья!" Я плакала всё громче и громче, а та, которая украла хлеб, сидела теперь за столом и, наверно, мысленно издевалась надо мной…
Неумытая, едва успевшая причесаться, одетая в зеленое платье и белый передник, шла я в школу, маршируя в последней паре приютских девочек.
Сбоку семенила, скромно опустив глаза в землю, сестра Модеста.
Я взглянула на циферблат часов на костёле:
– Уже восемь. Значит, опаздываем?
Моя соседка, горбатая девочка с хитрыми, бегающими глазками, хихикнула:
– Не первый раз! Хорошо, что сегодня не было ранней молитвы в часовне. А то не успели бы даже и позавтракать. Ого! Смотри, старуха идет! Вот будет сейчас потеха!
Я удивленно осмотрелась по сторонам.
По улице сонно тащилось несколько дрожек; перед ближайшей булочной стояла повозка с корзинами, полными хлеба и булок, и немногочисленные прохожие не обращали на нас никакого внимания.
Старуха – худощавая женщина, похожая на вылинявшую кошку, остановилась возле нас на краю тротуара и набожно вознесла вверх указующий перст. Шеренги девчат приостановились.
– Не тот, кто взывает "Господи! Господи!", войдет в Царство божие! – громко воскликнула она. – Долг, обязанность – превыше молитв. Потому что давно уже сказано: "Отдай кесарю кесарево!"
Проезжавшие мимо извозчики придерживали коней и, заломив шапки набекрень, начинали гоготать во всё горло. По рядам девочек пробежал смешок. Сестра Модеста в испуге пыталась спрятаться за последнюю пару. Я толкнула свою горбатую соседку:
– Кто это?
Весело сверкая глазами, она ответила:
– Это директорша нашей школы. Сестра Модеста боится ее, как черта. Директорша всё поучает ее, что монахини на самом деле не поступают так, как господь бог им велел. На этой неделе мы уже третий раз опаздываем в школу.
Так началась моя жизнь в сиротском приюте при монастыре сестер-францисканок.
Миновали недели. Пришла осень – в пурпуре, золоте и бирюзе. Сквозь ветки, почти распростившиеся уже с листьями, просвечивали темные стволы деревьев. Блекла трава вокруг старого костела. Над монастырем висело голубое безоблачное небо. Кругом было великолепно, и казалось, что так будет всегда.
Горсточка сирот, пригретых сестрами-францисканками, жила по-прежнему, голодала и читала до обалдения молитвы. Мне всё казалось, что меня отделяет от них непреодолимая пропасть, а на самом деле я была уже одной из них. Я переняла приютские обычаи и привычки, научилась хитростям и всевозможным уловкам вечно голодных и ищущих пропитания девчонок. Смотреть на всё как на предмет своей добычи, которую можно либо схватить, либо украсть, – вот что было идеалом, которого надлежало строго-настрого придерживаться. Вытащив кусок мыла из матраса, куда его приходилось прятать от соседок, первой лететь к мискам для умывания в вонючем коридорчике, быть первой у чуланчика, чтобы успеть схватить в руки кусок грязной тряпки, без которой не выполнить своей "обязанности", первой быть у котла с картофельным супом, потому что может и не хватить на всех, – всё это тоже стало неписаным, но непреложным законом нашей приютской жизни.
Молитвы общие и индивидуальные, громкие и тихие, набожные размышления на душеспасительные темы и бесчисленные поклонения различным святыням должны были вывести нас из состояния безнадежного варварства, подобно тому, как сладостные звуки свирели выманивают крыс из их мрачных нор. Во всем приюте, не говоря уже о монастыре, не было ни одного мяча, ни серсо, ни волейбольной сетки – ничего, что давало бы возможность поиграть на свежем воздухе. Отягченная до предела молитвами и монастырской дисциплиной, наша молодость искала выхода в необузданных криках, в не знающем меры удальстве и беспрерывных стычках друг с другом.
Близко познакомившись с требованиями сестры Модесты, я знала уже, что надо плотно укутываться одеялом, чтобы не сверкать нескромной наготой четырнадцатилетнего тела, что волосы надо заплетать в две плотные косички, торчащие над ушами, и перевязывать их черными ленточками, к матери-настоятельнице обращаться "Матушка", а перед каждым встречным ксендзом и каждой монахиней приседать в поклоне и говорить с опущенными глазами: "Слава во веки веков…"
Горький опыт научил меня заставлять дверь скамейкой во время резания хлеба на порции, а во время молитвы опускаться на колени в первом ряду, чтобы избежать не слишком приятного прикосновения сандалий сестры Модесты.
Ничто в образе нашей монастырской жизни уже не вызывало моего удивления. Только иногда, сидя над учебниками в тесной комнатке, служившей нам одновременно cтоловой, местом для выполнения домашних уроков и местом отдыха, я начинала вдруг испытывать страстное желание убежать куда глаза глядят от всего, что меня здесь окружало. И я поспешно выходила в уборную, где вставала на унитаз и, отворив маленькое оконце, долго смотрела на красные гроздья рябины, на зеленое убранство вечно юных елей, на темный задумчивый лес, убегавший куда-то вдаль. Слезы застилали мне глаза, а восторг и отчаяние сжимали горло.
Это короткое мгновение восторженного любования природой обычно прерывалось чьим-нибудь приходом. Я быстро соскакивала с унитаза и бежала скорее назад в столовую, полную шума, духоты и всяческих проказ.
В конце первой недели моего пребывания в приюте рыжая Гелька подошла после обеда к сестре Модесте и, опустив голову, сказала с содроганием в голосе:
– Прошу сестру отпустить меня в часовню – собраться с мыслями наедине…
Монахиня утвердительно кивнула головой. Когда за Гелькой захлопнулась дверь, сестра Модеста обратилась ко мне:
– Ты, Наталья, вымоешь посуду.
– Хорошо, – буркнула я и быстро выбежала вслед за Гелькой, потому что в этот день была ее очередь мыть посуду. И я ни на минуту не сомневалась, что Гелька отправилась "собираться с мыслями наедине" только ради того, чтобы увильнуть от работы.
Я заглянула в часовню – никого. Постояла с минуту на пороге, охваченная любопытством и растерянностью. Здесь было так непривычно тихо и светло! Словно вокруг, совсем рядом, вовсе и не гнездились наши беды, наши вши, наше грустное одиночество, словно не было кругом ни голодных девчат, ни воровских проделок, ни жестоких наказаний. И не было здесь ни единого признака того, что часовня могла служить нам – голодным, ободранным сиротам: сверкал и красиво переливался хорошо натертый паркет, благоухали белые цветы; даже покрытые светлым лаком скамейки излучали, казалось, запах ладана,[77] воска и смолы.
Я тяжело вздохнула: слишком прекрасно и слишком недоступно для нас, словно часовня создана только ради своей собственной красоты да ради размещения в ней портретов настоятельниц монастыря. Их аскетические, невыразительные лица, напоминавшие плоские желтые дощечки, смотрели на меня темными впадинами равнодушных глаз.
И я подумала с сожалением о том, что если бы мы не были в этой часовне непрошеными гостями, то, возможно, тогда бы и наша жизнь выглядела здесь несколько иначе. Может быть, и на нее перешло бы что-нибудь от чудного благоухания, от той тишины и света, которые господствовали кругом.
Я еще раз вздохнула с сожалением и побежала в уборную, чтобы поглядеть оттуда на рябины. Делая это, я чувствовала себя как-то лучше, бодрее, словно я одна из всех девчонок владела важной, поднимающей меня на голову выше тайной.
Выходя из уборной, я услышала за стеной звук шагов. Осмотрелась по сторонам – не видит ли меня кто – и юркнула в прачечную. Там было почти темно. Черные, влажные стены, прогнивший пол, запах мыла и плесени. По крайней мере четвертую часть помещения занимала огромная печь с навесом, а вдоль стен стояли лавки, чаны и котлы. Под столом валялись кипы грязных тряпок и нашего белья, Всё это показалось мне довольно уютным, несмотря на терпкий, неприятный запах, царивший здесь.
– Закрой двери и не торчи на дороге, – услышала я вдруг голос. На куче тряпок сидела Гелька и грызла яблоко.
– Ты должна пойти в столовую и вымыть посуду. Я за тебя не буду ее мыть.
– Не пойду, потому что я сейчас пребываю по своей внутренней необходимости в часовне. Да и потом, я всю прошлую неделю мыла проклятую посуду за Сабину, потоку что эта недотепа схватила какое-то заражение от грязных вилок. А еще неделей раньше, – вспомнила она со злостью, – пришлось стирать целый чан белья. Поэтому иди-ка ты к черту!
– Дай яблоко!
Я схватила брошенное мне яблоко, и через минуту обе уже сидели рядом, молча жуя сочные фрукты.
– Ты не знаешь, кто хлеб крадет? – спросила я, с удовольствием откусывая сразу половину яблока. – Сегодня скова кто-то стащил в кухне с подноса половину нарезанного хлеба.
– Может, ты крадешь или я… Во всяком случае, пусть только воровка попадется в руки девчонок, попомнит она, где раки зимуют. Ну, съела яблоко? Тогда дуй к кастрюлям!
Я согласно кивнула головой: яблоко стоило этой жертвы.
Когда я была уже на пороге, Гелька остановила меня:
– Слушай, дай мне сегодня на вечер чулки и желтые ленты для волос.
Я взглянула на нее с удивлением. С худенького личика, обрамленного копной рыжих волос, с вызовом и надеждой смотрели на меня умные карие глаза.
– Ну, ты что так глазеешь на меня? Я же у тебя их не съем! Хочешь, дам тебе еще два яблока?
Она опустилась на колени и, роясь в куче грязных чулок, говорила поспешно:
– Спрятала здесь, а то эти чертовы девчонки шуруют даже по матрасам. От них ничего уже не укроешь, На, вот!
– Я возьму одно, – великодушно сообщила я, – а второе съешь сама.
И, протягивая руку за яблоком, я спросила с любопытством:
– Но ты скажи мне, – зачем тебе ленточки? Ведь ты никуда, кроме вечерней школы, не ходишь.
– Посмотрите на нее! – крикнула Гелька, багровея от злости. – Взяла яблоко и еще разглагольствует. Убирайся отсюда!.. Может быть, ты помчишься скорее насплетничать сестричке Модесте?
Она вытолкнула меня за дверь и, высунув голову, крикнула вдогонку на весь коридор:
– Подавись ты своими лентами!.. Вон сестра Модеста приготовила тебе сюрприз, радуйся! Да не забудь свои ленточки прицепить!
Я никак не могла понять, почему мой невинный вопрос так разозлил Гельку. Что же касается сюрприза сестры Модесты, то он не заставил себя долго ждать.
– Пойдешь, Наталья, в сарай, наберешь там два ведра опилок, взбрызнешь их хорошенько водой и отнесешь в старый костел, – сказала мне сестра Модеста.
Когда я с ведрами в руках переступила порог костела она добавила:
– Твои обязанности взяла на себя Йоася, а тебе с нынешней субботы поручается уборка костела. Утром в воскресенье здесь будет совершаться богослужение для членов Марианской содалиции из мужской и женской гимназий. Ты как следует выколотишь ковер, дорожки и половики. Потом тщательно засыплешь пол мокрыми опилками и подметешь его. Двух ведер опилок не хватит на весь пол. Ты должна будешь принести из сарая еще ведра четыре или пять. Соскоблишь грязь под скамейками и в притворе. Тут вот есть две фланелевых тряпки: одна из них для вытирания пыли со скамеек, а другая – с алтаря. Подсвечники снимешь и вычистишь. Если хватит времени, возьми из кладовки лестничку и протри окна. Цветы для украшения алтаря принесет Зося. Астры – для божьей матери, а остальные – на боковые алтари. Завтра перед началом богослужения раздуешь кадило и застелешь ковриком из нашей часовни кленчник[78] для ксендза-катехеты.
Сестра Модеста опустилась перед алтарем на колени, коснувшись челом пола, затем поднялась и вышла, шумя рясой. Я осталась одна.
Костелик был бедненький, небольшой, сооруженный из грубо отесанных бревен. Я принялась за работу. В голове у меня бродили мысли о тех временах, когда гуралы прикуривали свои трубки от лампадок, горящих перед алтарем. Об этих далеких временах мне рассказывала в детстве бабка. А теперь, я знала, всё было по-другому. Гуралы, которых тоже коснулась цивилизация, по воскресным дням наряжались в свои лучшие праздничные костюмы, ходили в парафиальный костел на великую литургию,[79] а после богослужения собирались в придорожной корчме и, напиваясь до чертиков, громко буянили.
Уборка костелика оказалась значительно более тяжелой работой, чем я предполагала. Скрученные в трубки ковер и дорожки я выволокла на траву и, хорошенько вытряхнув их, снова водрузила на место. При этом я порядком намучилась и запыхалась. Но всё-таки, присев на корточки, я начала выскабливать под скамейками грязь, которая уже основательно засохла. От этой работы у меня занемела шея, разболелись позвоночник и плечи. Время от времени я со страхом поглядывала на пол, усыпанный опилками. Боже милостивый, и когда я со всем этим управлюсь? Наверно, не меньше восьми ведер грязи придется вынести в мусорную яму, которая не близко. А подметание всего пола? А вытирание алтаря? Когда же я успею вычистить подсвечники и повтыкать цветы в вазы?
Уже смеркалось, когда я, чувствуя онемение во всем теле, вылезла из-под скамеек и метлой начала очищать от опилок пол. Я сметала опилки в угол, в одну кучу, когда в дверь просунула голову сестра Модеста:
– Наталья, поторопись! Ты должна с Владкой отнести помои свиньям.
– Как я могу поторопиться? – крикнула я со слезами на глазах. – Здесь столько грязи! Когда я всё это уберу? Да к тому же я еще не вычистила подсвечники и не вытерла пыль на алтарях. Пусть бы кто-нибудь из девочек пришел мне на помощь.
Монахиня минуту помолчала, словно обдумывая мои слова, а потом, выходя из двери, решительно сказала:
– Сама справишься. Я пришлю тебе с Йоаськой две свечки. Да будь поосторожней, не оброни огня…
И вот передо мной два желтых, беспрерывно колеблющихся огненных лепестка и мрак, наползающий из всех углов. Слышны какие-то шорохи вдоль стен.
Руками, ногами, метлой – чем только было возможно – выгребала я опилки, которые плотно прилипли к доскам пола и напоминали собою толстое, влажное покрывало. Семь часов, восемь, девять… Какое-то отчаянное чувство одиночества. Кругом – никого; только старые, трухлявые балки; шум деревьев долетает со старого кладбища да холодный серп месяца заглядывает в окно. За моей спиной чуть поблескивает во мраке своей золотой ризой образ ченстоховской божьей матери.
Вдруг я услышала у входа какой-то шум. Обернулась.
В дверях стоял стройный черноволосый паренек. Он сделал вперед несколько шагов, беспокойно оглядываясь по сторонам. Увидев меня, паренек бросился назад и сразу же исчез в ночной темноте, как спугнутый зверек.
Еще, глядишь, кто-нибудь придет сюда, чтобы ограбить костел, да и убьет меня, – с тревогой подумала я. – Зачем заглядывал сюда этот парень?"
На костельной башне часы пробили уже десять раз, когда я наконец вынесла на свалку последнее ведро опилок. Проходя мимо главного здания, я заметила, что в столовой уже темно, но в нашей спальне, которая размещалась под самой крышей, еще светился огонек.
Вытирая пыль с алтаря, я с горечью подумала, что сестра Модеста наверняка не побеспокоилась о том, чтобы оставить для меня ужин. А на ужин должна быть картофельная похлебка, заправленная квасом, и к ней – ломтик хлеба! Сироты, конечно, воспользовались моим отсутствием и уничтожили мою порцию. Придется идти спать с пустым желудком.
При мысли о том, что я потеряла ужин, мною овладело чувство обиды и переутомления, у меня появилось такое отвращение к уборке костела, что я присела на ступеньку алтаря, прикрыла лицо руками и расплакалась.
– Что с тобой случилось?
Пристыженная, я вытерла глаза.
– Ничего.
Сестра Модеста молча взяла готовый вот-вот погаснуть огарок свечи, подошла к алтарю и провела пальцем по менсе.[80]
– Ты не вытерла пыль.
– Я вытирала.
– Лжешь!
– Вытирала, только она вновь оседает. – Да к тому же было темно. Может быть, как раз по тому самому месту, к которому сестра прикоснулась, я и не прошлась тряпкой.
– Перестань, Наталья, выкручиваться. Меня своим враньем не проведешь.
– Это сестра врет! – воскликнула я вдруг в возбуждении. – Откуда может знать сестра, вытирала я или нет? А я вытирала, хотя еще и слишком мала для уборки костела. Его должны убирать и приводить в порядок старшие девушки, Сабина или Рузя. Однако сестра боится с ними ругаться и потому взвалила на меня эту отвратительную обязанность!
Я отскочила, пораженная. Побледневшее, с перекошенным от злости ртом лицо сестры Модесты наклонялось надо мною, зловеще шепча:
– Ты что сказала? Отвратительная обязанность убирать костел для Иисуса Христа?
– А я делаю это вовсе и не для Христа! – крикнула я, заливаясь слезами. – Делаю это потому, что сестра мне так велела.
Сказав это, я сразу как-то успокоилась и с полным равнодушием отнеслась к пощечине, которую отвесила мне монахиня.
Только потом, лежа на койке и пряча лицо в подушку, с горечью и страхом я размышляла над тем, что вступила на опасный путь противления злу и что уже не смогу сойти с него, потому что понуждает меня к этому сама сестра Модеста, по пятам следующая за мною с деревянными четками в воздетой к небу длани.
В воскресенье я поднялась раньше обычного, чтобы закончить уборку алтарей и украсить их цветами. Девчонки как всегда по воскресеньям, шли на молебен в монастырскую часовню. Но мне, уборщице старого костела, надлежало находиться в нем и во время молебна, который служился исключительно для Марианской содалиции обеих гимназий.
Я взяла коврик, дымящееся кадило и побежала в сторону костела.
От входа в костел и до самой калитки шпалерами стояли члены Марианской содалиции; с одной стороны – парни, с другой – девушки. Я хотела обойти их, пробраться в костел через ризницу,[81] но дверь, ведущая в нее, была закрыта изнутри. Два паренька из содалиции вежливо расступились, давая мне возможность пройти в костел вдоль двух шпалер.
И я пошла. Да, мне пришлось идти между двумя рядами гладко причесанных, прилизанных юнцов в синих форменных костюмах, с голубыми шарфами наподобие портупей, и бледных паненок, одетых в снежно-белые блузки с серебристыми медалями содалиции на груди. Мне казалось, что дорога, отделявшая меня от входа в костел, никогда не кончится. Боже милостивый! Можно представить себе, как выглядела я в глазах всех этих членов содалиции – таких цветущих, благоухающих, кокетливо одетых и благочестиво ожидающих прибытия ксендза-катехеты!
Ехидные взгляды паненок и веселое оживление в обеих шеренгах сразу напомнили мне о моем жалком и смешном одеянии: о толстых, черных чулках, порыжевших башмаках, о темно-буром в белый горошек фланелевом платьице поверх которого надет "парадный", розовый передник, напоминающий своим фасоном монашескую рясу. Картину, способную вызвать насмешливую улыбку, дополняли косички, торчащие, как две палки, над самыми ушами; очки в деревянной оправе и коврик под мышкой.
Наконец я добралась до костела, ворвалась в него, захлопнула дверь и спиной подперла ее, точно за мною гналась сотня людей, готовых вот-вот схватить и растерзать меня тут же на месте.
Громкий смех развеселившейся содалиции проникал даже через стены костела.
"Свиньи! – подумала я, окидывая взглядом чистый пол, тщательно вытертые алтари и ковры, которые я выбивала в поте лица своего. – И для вас я всё это делала, для вас старалась!"
А потом, когда звонки возвестили sanctus,[82] когда министрант,[83] начал махать кадилом, которое я вручила ему в ризнице, когда сестра Модеста, вознеся к небу руки, всматривалась неземным взглядом в алтарь, когда прилизанные юнцы, перетянутые голубыми шарфами, и хрупкие паненки шли шеренгами к алтарю, опускались на колени, принимали причастие и возвращались на свои места, молитвенно сложив руки, – я, спрятавшись в углу под хорами[84] сидела злая, насупленная и раздумывала о своей незавидной судьбе: пусть будет, что будет, пусть сестра Модеста запрет меня за непослушание в подвал, но убирать этот костел я больше не буду!
Это воскресенье принесло мне и другую неожиданность. После обеда, когда я раздумывала, в какой бы угол получше спрятаться, чтобы спокойно почитать, на пороге появилась сестра Модеста:
– Причешите волосы и вставайте парами!
Подняться вверх по улице до памятника и вернуться обратно – это почиталось у нас за прогулку. Держась за руки, мы шагали по краю мостовой. На нас были праздничные темно-буро-красные платья и розовые передники.
Прохожие, завидев нас, приостанавливались с усмешкой, а уличные мальчишки, шагая позади наших шеренг, громко орали: "Монашки – букашки, сиротки – обормотки!"
Возле почты стояла группа подростков. У каждого из них руки были засунуты в карманы, одна нога элегантно отставлена чуть вбок, глаза сощурены, во рту – папироска. Презрительно глядя в нашу сторону, они ждали, когда мы поравняемся с ними. Стройный черноволосый паренек, стоявший впереди всех, был, как мне показалось, на кого-то похож. Но на кого? Этого я никак не могла вспомнить.
"Ну, эти сейчас устроят", – подумала я с огорчением, когда мы оказались напротив почты. Шедшая впереди меня Рузя сохраняла полное спокойствие, шагая размашисто и солидно. Глаза у нее были опущены вниз, в руках она мяла чистый платочек.
Зато Гелька, судя по всему, находилась в удрученном состоянии. Запыхавшись от быстрой ходьбы, она, как рыба жадно глотала воздух и всматривалась своими горящими глазами в толпу поджидающих нас подростков, особенно в того, стройного и черноволосого. Ее щеки то вспыхивали ярким румянцем, то бледнели, как снег. Стоявший с краю паренек собрал уже губы трубкой, намереваясь, видно, громко свистнуть, когда черноволосый положил ему руку на плечо и, повернувшись к своим товарищам, что-то негромко им сказал.
Эффект этих нескольких слов был исключительный. Мы прошли мимо парней, не вызвав ни единого презрительного свиста и выкрика, в абсолютной тишине. Только глазами они испытующе скользили по нашим лицам. Удивленная их неожиданным миролюбием, я посмотрела на Гельку. Она шла с низко опущенной головой, крепко закусив губы. На глазах у нее блестели слезы.
Я сочувственно вздохнула, начиная понимать, что творится в ее сердце. Бедняжка! Она переживала сейчас то же самое чувство стыда и унижения, которое испытала я, проходя между двумя рядами ехидно хихикающих членов Марианской содалиции. Да к тому же она очень красива – красивее всех нас, – и парни, которые жадно глазели на нас, не могли не обратить внимания на черные чулки и отвратительный передник…
После прогулки – вечерня в парафиальном костеле, возвращение в приют и два часа рекреации[85] на свежем воздухе.
– Теперь можете болтать, – сказала сестра Модеста, закрывая за нами дверь.
Помнится, почему-то невеселой была эта рекреация.
Наступали сумерки. Девчонки, сложив руки на передниках, сидели в молчании, как истомленные недельной работой хозяйки из городских предместий сидят на завалинках своих домов по воскресным дням.
Не знаю, о чем думала каждая из них. Может быть, и вовсе ни о чем не думали они, а только хотели спокойно посидеть наедине с сумерками, с хорошей сентябрьской погодой, с угасающим за лесом днем? Может быть, им доставлял удовольствие запах зелени, наплывавший с кладбища? А может быть, любуясь последними лучами заходящего солнца, они мечтали о хорошем ужине, чистой постели, о платье, которого не надо будет стыдиться?
Гелька негромко посвистывала сквозь зубы, Сабина и Йоася шептались между собой. Рузя, прикрыв глаза, дремала, покачиваясь из стороны в сторону.
Над горизонтом погасли последние отсветы зашедшего солнца. Костел, кладбище и монастырь погрузились в густую сизую мглу. Замолкли шепоты, только время от времени кто-либо из девчат громко вздыхал: "Боже милостивый, отец наш!"
Рузя, не открывая глаз и не переставая покачиваться из стороны в сторону, затянула вполголоса какую-то печальную мелодию, в которой звучала мольба о хорошей погоде, словно над землей, по которой мы ходили, никогда не светило солнце:
"Взгляни на людское племя,
Пошли нам погоду на землю…"
Ей тихонько подпевали девчата.
– Назад! По местам! – как выстрел, раздался за нашими спинами сердитый голос. – Время рекреации давно уже кончилось. Приготовьтесь к молитве.
Сироты вздрогнули от неожиданности. Кто-то чертыхнулся.
В глубоком молчании вставали мы вновь парами, чтобы идти на молитву…
Пришел октябрь. Вокруг монастыря образовалось море липкой, густой грязи. Моросил дождь. В нашей спальне на полу стоили тазы и ведра, в которые капала вода из дырявого во многих местах потолка. Глина, грязь и песок, нанесенные в костел верующими, присохли к полу и образовали слой толщиной в несколько сантиметров.
Дрожа от страха и еле выговаривая слова, я обратилась к сестре Модесте с просьбой освободить меня от обязанности делать уборку в старом костеле. Сестра Модеста выслушала меня с бесстрастным видом, и я ушла несолоно хлебавши.
И вот в одну из суббот я сидела на ступеньке алтаря, штопая ковер, когда в костел вошла сестра Модеста. Она внимательно осмотрела пол и, ставя свечу на скамейку, сказала:
– Доски надо выскрести. Было бы просто грешно заставить ксендза вдыхать всю эту пыль. Мытье пола займет у тебя не больше времени, чем заметание его с опилками. Ты только не жалей воды.
Мне моментально представился длиннейший путь от крана через сени, коридор, лестницу, двор и лужайку к костелу.
– Так я сама должна таскать воду?
Монахиня широко раскрыла глаза, словно удивляясь наивности моего вопроса, и нравоучительным тоном сказала:
– Возьми швабру, да пусть сестра Романа даст тебе с кухни кусок мешковины и немного соды. За два часа, если не будешь, конечно, канителить, ты должна закончить всю уборку пола.
Пробило уже три часа ночи, когда я вышла из костела. Трава вокруг была прибита заморозком. С трудом передвигала я ноги, поднимаясь по лестнице в нашу спальню, и думала со спокойной совестью: всё, что поручила мне сделать сестра Модеста, заботясь о здоровье ксендза, было выполнено. Пол, ножки скамеек, ступени алтаря, притвор, очищенные от грязи, вымытые щелочью, вытертые щеткой, даже блестели. От соды и бесконечного выжимания тряпки кожа на моих руках потрескалась, образовались десятки мелких кровоточащих ранок. Лежа на койке и зябко кутаясь в одеяло, я мысленно давала себе клятву, что никогда, ни за что на свете не буду больше убирать костел.
"…О господи непогрешимый, любимый, сделай так, чтобы сестра Модеста избавила меня от уборки костела", – горячо молилась я. По мере того как приближалась суббота, мое отчаяние росло, поскольку не было никаких признаков того, что небесные силы занялись вопросом уборки полов в старом костеле и усмиряюще подействовали на сестру Модесту.
Наступила пятница. Подошли вечерние часы. Я сидела над миской с кашей, не в состоянии, от охватившего меня возбуждения, поднять ложку. Сестры Модесты в зале не было. Вокруг меня шумели воспитанницы нашего сиротского приюта. Йоаська переругивалась с Владкой из-за тетради, которую та запачкала. Сабина громко рассказывала о том, как минувшей ночью святой Антоний сел к ней на койку и ласково гладил ее по подбородку, а самые младшие девчушки проставляли метки на грязном белье, которое должно было идти в стирку.
Закрыв уши руками, чтобы не слышать голоса Сабины, я лихорадочно размышляла над тем, кто может избавить меня от непосильной обязанности уборки костела. В минуты наибольшего отчаяния и растерянности мне становилось легче уже от одних мыслей, которые приходили мне в голову. "Вдруг, – думала я, – Марианская содалиция заинтересуется, кто же содержит костел в такой чистоте, и, узнав это, возьмет себе платного служащего. А может быть, этим делом займется ксендз? Узнав, что уборку костела производит четырнадцатилетняя девчонка, он избавит меня от этой тяжелой обязанности и еще выругает как следует сестру Модесту? А может быть, просто сама матушка-настоятельница укажет монахине, чтобы та сменила мне поручение?"
Я стремилась воскресить в памяти те способы спасения, к которым прибегают люди в самых крайних случаях. И припомнилось мне, как Виниций спас Лигию силой самой веры. Это придало мне бодрости. Ведь и я горячо верила в то, что с неба мне должно прийти спасение.
Крутя ложкой в миске с затхлой кашей, я начала бормотать себе под нос: "Верю, верю, верю…"
Вдруг сердце во мне екнуло и замерло. В зал вошла сестра Модеста.
– Где Наталья? – раздался ее голос.
– Я здесь.
– Не забудь завтра вымести полы также и на хорах. Там грязи больше, чем в конюшне.
И она ушла…
Девчонки храпели, скорчившись под одеялами, монахиня пошла молиться в часовню. А я села на своей койке и, уперев подбородок в колени, лихорадочно обдумывала всевозможные средства спасения, которые я могла бы использовать.
Повредить себе ножом руку? Не стоит труда! Прикажут руку забинтовать и всё равно пошлют на работу. Повредить обе руки? Никто не поверит, что это произошло случайно. Сломать ногу? Сестра Модеста даст мне клюку и заставит с клюкой выметать костел. Поломать обе ноги?… Это было бы, конечно, здорово…
Не найдя лучшего выхода, я решила по возвращении из школы прыгнуть с крыльца в канаву, но тут меня осенила новая мысль.
Глаза!
И как я не додумалась до этого раньше!
Потерять зрение, ослепнуть хотя бы на несколько дней! Ослепнуть и полежать в кровати! Не таскать ведер, полных опилок, не мыть досок ледяной водой, не идти с кадилом и ковриком под мышкой между рядами элегантных членов содалиции – какое бы это было великое счастье!
Я начала быстро соображать, что же можно сделать для того, чтобы ослепнуть на субботу и воскресенье. Надо сказать, что глаза у меня вообще были очень болезненны, а в монастырском приюте, кроме того, возобновился конъюнктивит. Поэтому любое глазное заболевание было бы вполне естественным.
Я полезла под подушку, чтобы достать оттуда запрятанную мною бутылку денатурата для натирания больных ног. Ведь еще мать моя, видя, как я наливала денатурат в примусную горелку, обычно говаривала: "Только не брызни им себе в глаза…"
Я быстро налила себе на ладонь денатурата и провела ею по глазам.
Ужасная боль (словно под веки мне попал раскаленный песок) заставила меня закрыть глаза. Я спрятала лицо в подушку и дышала свободно, с огромным облегчением, будучи совершенно счастливой, несмотря на режущую боль в глазах и обильные слезы, сбегающие по щекам.
Я знала, что завтра буду избавлена от ужасной обязанности убирать костел…
"О господи непогрешимый, неужели я и в самом деле ослепла?" – с удивлением подумала я, просыпаясь. Должно быть, уже утро, потому что вокруг меня шумел хор голосов, читающих "Ангеле божий". Но меня окружала темнота. Я слышала шаги и никого не видела. Была в полном сознании, а между тем целиком исключена из окружавшего меня мира.
– Вставай, Талька! – раздался надо мною голос Гельки. И вдруг – визг: – Сестра Модеста! Сестра Модеста! Посмотрите на ее глаза! Сестра Модеста, скорее!
Я лежала пораженная, смертельно боясь пошевельнуться. Вокруг меня слышались шаги, беспокойные крики, вопросы. Подошла сестра Модеста. Кто-то сунул мне в руки мокрую тряпку.
– Прижми ее к глазам и подержи! – кричала над моей головой Гелька. – Так! Подожди, я смочу ее еще раз…
Умирая от страха при мысли о том, что, может быть, я и в самом деле ослепла, я безропотно делала всё, что мне говорили. Прошло немало времени, прежде чем я сумела расклеить залепленные гноем ресницы и – как рассказывала мне потом Гелька – сквозь узкую щелку выглянул залитый кровью глаз. Сделав это, я вновь легла, ослабевшая от только что пережитого нервного возбуждения. Мне было разрешено остаться в кровати.
Сестра Модеста сама принесла мне завтрак.
– На вот, съешь, – сказала она, ставя на одеяло кружку. – Эта болезнь должна стать для тебя наукой. Своим непослушанием, своими строптивыми ответами ты заслужила того, чтобы тебя покарал господь бог.
– Да, так, сестра, – ответила я весело. Страх у меня уже прошел, и в сердце бушевала радость от сознания того, что мне удалось провести монахиню и что на целый день я свободна от каких-либо поручений.
Счастливейшие в моей жизни суббота и воскресенье! Завязав глаза полотенцем, как при игре в жмурки, я ходила в столовую, крепко держась за перила лестницы. У девчат все разговоры были только обо мне. Меня навестила даже сама матушка-настоятельница. Она положила холодную руку на мой вспотевший лоб и сказала:
– Горячки нет. Поэтому завтра можешь встать.
Но это "завтра" меня уже не пугало, так как завтра будет лишь понедельник, и целых пять дней отделяло меня от очередной уборки костела.
Я лежала в пустой спальне, повернувшись лицом к окну; кругом было по-октябрьски хмуро, тихо и сонливо – природа умирала. Поблекшее небо, оголившиеся деревья на кладбище, почерневшие стены костела были покрыты прозрачной мглой. Я была счастлива: никто не требовал от меня, чтобы я двигалась и суетилась, как все.
Убедившись, что никто из монахинь и воспитанниц не подсматривает за мной, я вынула из-под одеяла миску с кусочком мыла, растворенным в воде, и, макая в раствор соломинку, выдернутую из матраса, начала дуть в нее. Но пузыри не получались.
Забросив это дело, я лежала без движения на кровати, уставившись в потолок. Глаза невыносимо жгло, края век у меня были залеплены гноем, и из-под них непрерывно текли слезы. И всё же я была счастлива, счастлива как никогда!
В течение нескольких следующих дней мое зрение шло на поправку. Однако веки по-прежнему были опухшими, а белки глаз красными, как у кролика. В школу я не ходила. Чистила в кухне картофель и мыла посуду. В пятницу вечером сестра Модеста дала мне две ложки сухой ромашки.[86]
– Сделай себе на глаза компресс. Завтра не пойдешь в школу, раз ты не можешь ни читать, ни писать. С утра возьмешься за уборку костела.
Стакан отвара из ромашки я выпила, положив в него кусок сахара, выпрошенный у сестры Романы. А ночью – точно так же, как неделю назад – я натерла себе глаза денатуратом. Утром я снова не могла разомкнуть веки, белки глаз опять налились кровью, и я вновь испытывала такую боль, словно под веки мне насыпали раскаленный песок. Девчонки вслух выражали свое недовольство. С печальным выражением лица отвечала я им, что улучшение здоровья было у меня лишь временным и что сейчас наступил рецидив.
Таким путем я скова увильнула от уборки костела, однако моя болезнь перестала уже быть сенсацией и привлекать к себе всеобщее внимание. На этот раз никто не принес мне завтрак в постель и матушка-настоятельница не навестила меня. Сестра Модеста относилась ко мне всю неделю сухо, а девчата ворчали, что не будут убирать за меня костел.
В ночь с пятницы на следующую субботу я, сидя на кровати, снова с грустью размышляла о своей судьбе.
Я боялась полного одиночества в мрачном костелике, боялась тяжелых ведер воды, боялась хорошеньких паненок из содалиции. Если бы можно было пойти к сестре Модесте и сказать: "Сестра, у меня ведь в самом деле нет сил для выполнения своих костельных обязанностей!" И если бы добрая сестра Модеста погладила меня по голове и сказала, как сказал Иисус грешнице: "Иди с миром, прощаются тебе грехи твои"!..
И всё же страх перед грязным костельным полом и содалицией одержал верх. С тяжелым сердцем потянулась я за бутылкой. Быстро опрокинула ее и… не почувствовала на ладони привычного холодка: бутылка была пуста.
Перепуганная этим, я быстро соображала, в чем же дело. "Наверно, хорошо не заткнула ее прошлый раз, и весь спирт вытек", – решила я.
Влажной пробкой я натерла веки и заснула с неспокойным сердцем. Утром же выяснилось, что и этой небольшой дозы яда оказалось вполне достаточно для того, чтобы вызвать очередное воспаление: проснувшись, я не могла открыть глаз; веки были плотно склеены гноем.
После обеда сестра Модеста позвала меня к себе в келью.
– Наталья, почему каждую субботу ты больна?
Я молчала.
– Хотелось бы мне знать, – откуда берется эта твоя болезнь глаз?
– Да ведь сестра сама же говорила, что мне ниспослал ее господь бог, – грубо ответила я.
Монахиня побагровела и, достав из ящика стола бутылку, сунула ее мне под нос.
– А это что?
Это была моя бутылочка из-под денатурата. Ошеломленная, я молчала, не зная, как защищаться. Сестра Модеста разложила на столе вынутую из ящика наволочку.
– Гляди!
На наволочке виднелись большие желтые пятна с темными каемками.
– Специально, чтобы вызвать воспаление глаз, ты поливала подушку денатуратом.
– Неправда!
– Наталья!
– Неправда! – крикнула я, преисполненная презрения к моей обвинительнице. – Я вовсе не выливала спирт на подушку, а втирала его прямо в глаза… Я знаю, что сестра обыскала мою койку и вылила остатки денатурата, – зарыдала я, почувствовав неожиданную и острую жалость к себе. – Но сестра всё равно меня не удержит. Я предпочитаю слепнуть, чем убирать этот костел! Да! Предпочитаю полностью ослепнуть! – крикнула я в отчаянии, обращая в сторону монахини свое заплаканное лицо с двумя кровоточащими ранами вместо глаз.
Сестра Модеста с ужасом отшатнулась от меня.
– Ты подлая девчонка, которую опутал дьявол! Иди сейчас же в часовню и проси бога, чтобы простил тебя… Иди, проси, пусть он простит тебя за то, что ты так подло обманывала своих начальниц.
– В часовню я могу пойти, – высокомерно ответила я, стараясь сохранить свое достоинство. – И ничего более.
– Слушай! Завтра ты пойдешь на исповедь и признаешься ксендзу в своем мерзком поступке, расскажешь ему всё, как было. У тебя на душе тяжелый грех, поскольку ты несколько раз покушалась на свое здоровье, на которое имеет право только тот, кто дал тебе его.[87] Об остальном поговорим потом. А матушке-настоятельнице будет доложено о твоих деяниях.
Я сложила молитвенно руки.
– Очень прошу не делать этого. Матушка всегда ходит такая печальная. Она так добра, так благородна! Зачем ее огорчать? Ведь сестра сама знает, как наказать меня…
Вытолкнутая из кельи, я услышала, с каким шумом была захлопнута за мною дверь. Озабоченная, остановилась я посередине спальни. Уж лучше бы сестра Модеста отколотила меня линейкой или четками, но не тревожила и не огорчала такого ангела, как наша матушка-настоятельница! Ужасное положение! Я почитала нашу матушку за благостное выражение ее покорного лица, за сладость, которую оно излучало. И мысль о том, что я стану причиной огорчения матушки-настоятельницы, угнетала меня больше, нежели ругань и угрозы сестры Модесты.
Я пошла в уборную и отворила окошко. В природе – какая-то полнейшая безнадежность. Сколько грусти в одних только голых стволах деревьв, лишенных листьев! Где найти утешение? Началось с небольшого – с нежелания делать уборку в костеле, а кончилось обвинением в самых тяжких грехах. Безбожными были и та ненависть, которую возбуждала во мне сестра Модеста, и искусственно вызванная болезнь глаз, и бунт против необходимости убирать костел. Всё, что жило во мне, что существовало в моем сознании, было по сути своей безбожно.
Видно, суждено мне было до конца дней своих впадать в тяжкие грехи, так как иного выхода я не могла найти. Безбожная для неба, ненавистная для сестры Модесты, мошенница для людей – вот кем была я отныне… И ничто, никакие молитвы в монастырской часовне не помогут теперь изменить это.
Я тяжело вздохнула и закрыла окно. Несмотря на грусть, бравшую за сердце, мне сделалось полегче. Я отдавала теперь себе совершенно ясный отчет в том, кем я стала, а свое положение в приюте видела столь четко очерченным, что ни одна ситуация, как мне казалось, не могла уже представлять для меня какой-либо неожиданности.
В качестве наказания я должна была в течение двух недель чистить картофель для всего монастыря. Работать приходилось в сенях, где было так же морозно, как на улице, и пальцы немели от холода.
Однако от обязанности делать уборку костела я была всё же навсегда избавлена. По поручению сестры Модесты этим делом занимались теперь поочередно самые старшие наши девочки – Гелька и Рузя.
***
Когда я попала в монастырский приют, то наивно полагала, что все обитательницы монастыря совершенно равны между собою. Подруги вывели меня из этого заблуждения, разъяснив, что монахини делятся на лучших и худших, или на сестер хоровых и конверских.[88]
Лучшие – это сестра Модеста, сестра Алоиза, Юзефа из белошвейной мастерской. Конверские сестры – это Романа с кухни, Станислава из хлева, которая одновременно ходила за птицей и свиньями, Зенона и Дорота из прачечной, наделенные также обязанностями собирать пожертвования.
Хоровые сестры – образованные, происходят из благородных семей и, судя по их поведению, более любезны господу богу. Сестры конверские – это простолюдинки, которые едва умеют читать и писать.
Когда я выразила удивление, что в монастыре, обитатели которого подчинены уставу святого Франциска, нет равенства между монахинями, Гелька, многозначительно подмигнув, разъяснила:
– Все они равны перед Христом, а не в монастырской трапезной.[89] Сестра Алоиза думает, что она намного лучше сестры Романы, сестра Юзефа не позволит сестре Дороте даже дотронуться до своего требника.[90] Для сестры Модесты сестра Зенона слишком смердит. Не будь наивной и понаблюдай за этим сама.
Сначала я возмущалась столь неприкрытым Гелькиным цинизмом, но потом всё больше убеждалась в том, что она права. Мне странно было слышать, как сестра Алоиза, швырнув на стол рубашку, строго крикнула перепуганной конверской:
– В таких плохо выстиранных рубашках сестра могла ходить только у себя в деревне!
– Я прошу… – пролепетала конверская со слезами на глазах. – Так нельзя…
– Прошу молчать! Вам здесь не свинарник!
Но мы всё же ценили "худших", конверских, сестер больше, чек хоровых. У сестры Романы можно было выпросить кусочек хлеба, сестра Зенона умела потихоньку от сестры Модесты выкопать откуда-то пару совсем еще неплохих чулок, а сестра Станислава, пренебрегая дисциплиной приюта, незаметно впускала промерзших девочек в хлев, чтобы они в тепле закончили очистку картофеля. Когда кто-либо из воспитанниц заболевал, то искал помощи и спасения лишь у конверской.
"Только она одна совсем другая и только она одна лучше всех хоровых сестер", – размышляла я, следя за стройной фигурой матушки-настоятельницы. Меня приводили в восторг ее изящные руки, величественная, благородная походка, ласковый голос. Возвращалась ли она из сада, прижимая к груди букет астр, или молилась с закрытыми глазами в часовне, учила ли девчат в швейной мастерской вышиванию церковных узоров – всё, что делала она, было преисполнено высокого достоинства и трогающего сердце очарования. Как мило и совсем еще по-детски выглядело ее свежее, белое личико, когда она, склонившись над фисгармонией, играла в сумерках церковные гимны!
Погруженная в свои мысли, она передвигалась по коридорам совсем тихо, незаметно, словно какое-то бесплотное существо. Ласковый взгляд ее черных глаз, касаясь наших лиц, становился рассеянным и вскоре вовсе исчезал, прикрытый опущенными веками. Встречая матушку-настоятельницу, каждая из нас чувствовала, что ее души, как и монастырской часовни, не достигают наша нищета и душевная опустошенность.
Это благоухающий, прелестный цветок рос рядом с нашей помойкой, обращенный всеми своими лепестками к небу и только к небу.
Поэтому мы редко пользовались возможностью пойти с какой-либо жалобой или просьбой к матушке-настоятельнице. Если же дело всё-таки доходило до разговора с нею, то матушка-настоятельница выслушивала жалобы девочек с явным усилием и неохотой. Было такое впечатление, будто кто-то заставляет ее пройтись по луже, а она не хочет этого и выслушивает сделанное ей нелепое предложение только ради приличия. После этого она, не высказав ни своего суждения по поводу жалобы, ни своего решения, мягким взмахом руки выпроваживала просительницу, а сама шла молиться в часовню. Щекотливый, волнующий вопрос так и оставался неулаженным, пока время и новые события сами не оттесняли его и не предавали забвению.
Было воскресное утро. Я мыла на кухне посуду. Матушка-настоятельница суетилась возле стола, на котором готовилась трапеза для ксендза. Ксендз должен был служить молебен в нашей часовне, а пока что в швейной мастерской он вел беседу с сестрой Модестой. Из угла я с любопытством наблюдала за лицом матушки, удивленная происшедшей в нем переменой: раскрасневшиеся, как у молодой девушки, щеки, горящие глаза и совсем земная, самая обыкновенная человеческая улыбка на губах – вот что видела я на нем. Матушка готовила завтрак почти с таким же увлечением, с каким прислуживала у алтаря. Меня, однако, поразило количество чаш, поставленных на поднос. Чаши эти были полны сливок: холодных, подслащенных и горячих, с пенкой и без пенки. За чашами было установлено множество тарелок: с маслом, вареньем, медом…
Когда матушка вышла за чем-то в кладовую, я сунула палец в чашу со сливками и облизала его. И до чего же вкусно! Но, услышав приближающиеся шаги, я быстро отскочила в свой угол и смотрела оттуда, как ловко раскладывает матушка-настоятельница на плетеной сухарнице хрупкие розанчики домашней выпечки, пухлые сладкие кайзерки[91] и румяные булочки с маком, доставленные из лучшей пекарни города. Матушка сосредоточенно перекладывала их с места на место, всё время прикидывая, где и какая из них будет выглядеть лучше – точь-в-точь, как моя сестра Луция на примерке нового платья. Меня она, казалось, совершенно не замечала.
– Прошу извинения, – обратилась я к матушке, – разве ксендз съест всё это один?
Настоятельница вздрогнула, бросила на меня испуганный взгляд и поспешно схватила в руки поднос, прижимая его к груди.
– Ведь, наверно, останется же половина? – продолжала я громко выражать свои мысли в тайной надежде, что, быть может, и мне что-либо перепадет с подноса.
Матушка нахмурила брови и, не проронив ни слова, быстро вышла.
Кончив мыть посуду, я выстирала грязные тряпки, сняла передник и побежала в сторону швейной.
Здесь я увидела Сабину и Гельку, которые торчали под дверью и по очереди заглядывали в замочную скважину.
– Стыдитесь! Что вы тут подсматриваете?
И, оттянув Сабину в сторону, я сана приникла одним глазом к отверстию. Ксендз-катехета сидел за столом, застеленным чистой скатертью, и с аппетитом поедал поставленную перед ним снедь. В другом углу швейной мастерской, спрятав руки в широких рукавах рясы, словно бронзовая статуэтка, стояла матушка-настоятельница.
– Ну вот видите, и ничего-то там нет особенного, – разочарованно зафиксировала я, обращаясь к девчонкам. – Ест – и всё.
Мы отбежали от дверей, и тогда Гелька со смехом воскликнула:
– Ест – и всё! Ха-ха! Значит, ты не видела, как матушка смотрела на ксендза, когда он разжевывал булку. Говорю тебе: она даже вся дрожала! Словно он намеревался вцепиться зубами и в нее!
– Как тебе не стыдно, Гелька! Ну что бы ей было хорошего от того, что он вцепился бы в нее зубами? Было бы больно ведь! Да и вообще всё это глупо и несуразно. Просто дико!
Гелька покраснела и рассмеялась с каким-то ехидством.
– Ну и глупая же! Четырнадцать лет, а ничего не кумекает! Теленок ты!
Туманные Гелькины намеки всё же не затемнили в моем воображении светлого образа матушки-настоятельницы. Я обожала ее покорную печаль, с которой она бесшумно передвигалась по коридорам, ее игру на фисгармонии, ее любовь к цветам и особенно к астрам, которыми она постоянно и собственноручно украшала часовню. Мне нравились задумчивость и серьезность, которые я неизменно видела на ее по-детски нежном личике.
Я была убеждена, что, погруженная всегда в свои глубокие размышления, она не замечает никого из нас. Каково же было мое удивление, когда однажды, проходя возле Гельки, она сказала, не поднимая глаз от земли:
– Я прошу тебя, Геля, носить волосы заплетенными в косы, как у всех девушек.
Волосы Гельки! Прекрасные, вьющиеся, ниспадающие на самые плечи рыжие волосы, которые были столь буйны и своевольны, что не хотели подчиняться никакой монастырской дисциплине, требовавшей обязательного заплетения волос в косы и перевязывания их тесемками!..
Несколькими днями позже мы с Сабиной несли корзину хлеба из пекарни. Неожиданно мы услышали знакомый смех. По другой стороне улицы шла Гелька рядом со стройным черноволосым пареньком и молчаливой, как всегда, Рузей. Все трое возвращались из коэдукацийной[92] вечерней школы. Гелька, очарованная видом изящного, стройного юноши, оживленно щебетала, не спуская с него глаз. Ее волосы были распущены, в восторженном голосе звучала искренняя веселость. Важно и чинно шагающая Рузя время от времени обращала свой взгляд то на ее лицо, то на лицо игривого паренька, после чего снова опускала глаза и шла настороженная и хмурая. Могло показаться, что это не Рузя, а будущая монахиня шла вслед за расшалившейся юной парой.
Не доходя нескольких шагов до калитки, паренек распрощался и повернул назад. Гелька с минуту смотрела ему вслед, потом сказала что-то Рузе, упорно продолжавшей глядеть в землю, быстро заплела косы, и обе они двинулись по тропинке в сторону приюта.
– Она всегда так делает, – сказала с завистью в голосе Сабина. – Сразу же за калиткой распускает волосы, а как возвращается с вечерних занятий, так снова заплетает, чтобы монахини ни о чем не догадались. Храбрая!
– Действительно, – согласилась я, выражая тем самым и свое удивление Гелькиной храбростью.
На другой день я вышла на крыльцо вытряхивать половики. Возле калитки стояла монахиня, будто поджидая кого-то. Она то и дело высовывала голову за калитку и тут же отскакивала назад.
"Ага! Это сестра Модеста караулит Гельку, чтобы схватить ее на месте преступления", – догадалась я, и сердце у меня забилось учащенно, беспокойно. Я бросила половики и помчалась за костел, намереваясь пробраться через дыру в заборе на улицу и предупредить девчат о грозящей им опасности. Но прежде чем я успела добежать до забора, у калитки раздался испуганный визг. Я повернула назад и со всех ног бросилась в ту сторону. Тем временем визг перешел в такой вопль, который способны издавать только люди, испытывающие страшную боль.
Гелька пыталась вырваться из маленьких, но сильных рук монахини, которая вцепилась пальцами в распущенные Гелькины волосы и била ее головой о калитку.
– Сестра Модеста! Сестра Модеста! – заорала я, запыхавшись, подбегая к калитке. – Не бейте ее, сестра! Сестра, что вы делаете? – Я схватила монахиню за рукав, и вдруг руки мои безвольно опустились.
Из-под черной вуали на меня глянуло до неузнаваемости перекошенное бешенством лицо матушки-настоятельницы…
На другой день лоб у Гельки был перевязан бинтами, а веки сильно опухли, видимо от слез. Встретив в коридоре матушку-настоятельницу, я испуганно опустила глаза. По телу у меня пробежала дрожь. И в то же время мне пришла в голову удивительная мысль: "А может быть, она и в самом деле любит смотреть на всех, кто уплетает пищу за обе щеки, работая челюстями, как жерновами, и при этом сама не прочь вцепиться во что-нибудь или в кого-нибудь зубами? Не потому ли она с таким вожделением смотрела на ксендза, когда он жевал булку?"
С любопытством взглянула я на матушку-настоятельницу. На ее сладостном личике вновь, как и раньше, царили раздумье и озабоченность, а взгляд был обращен к земле.
И снова, как и раньше, она тихо бродила по коридорам, далекая в своих раздумьях от всего земного, играла в сумерках на фисгармонии и приносила из теплицы сиреневые астры для украшения часовни.
Большинство воспитанниц приюта составляли малолетние девчонки в возрасте от семи до одиннадцати лет, сопливые, неумытые, в дырявых чулках, перетянутых чуть выше колен шнурками, завшивевшие и всё еще мочащиеся под себя. "Малюток", как называли их в приюте, в строгости и послушании держала сестра Модеста, и все они имели свои обязанности, пожалуй, не меньшие, чем наши. Они мыли посуду на кухне, подметали двор, ступеньки, крыльцо. Весной и летом рвали по канавам траву для монастырской свиньи. Делали в швейной мастерской пуговицы, сортировали перья, рвали тряпки на длинные узкие полосы для выделки половиков. Старшие девушки помыкали ими, как только могли, а беззащитные малютки не знали даже, кому можно было бы пожаловаться.
Почти все старшие девушки работали в швейной мастерской. Под руководством сестры Юзефы и нескольких квалифицированных работниц мы шили белье, стегали ватные одеяла, делали занавески.
Швейная мастерская была открыта с утра и до позднего вечера.
Часто, когда мы занимались приготовлением уроков, к нам влетала сестра Юзефа и сообщала:
– Нужны две для обметки зубчиков!
Или:
– Нужно обметать восемьдесят петель. Кто может сделать это быстро?
Никто, однако, не торопился выразить свое желание, ибо свободного от всевозможных обязанностей времени едва хватало на выполнение домашних уроков. Тогда сестра Модеста сама отбирала несколько девочек, приказывала им прекратить выполнение домашних уроков и идти на помощь сестре Юзефе. Я тоже неоднократно окапывалась в числе отобранных, но моя исключительная неспособность к рукоделию и вообще ко всякого рода ручным работам вынудила в конце концов сестру Юзефу отказаться от моих услуг, и я была оставлена в покое. Однако толку от этого было мало, так как мне поручали выполнять обязанности тех девчонок, которые уходили работать в швейную мастерскую.
Самым старшим из девушек нашего приюта, Гельке и Рузе, было по восемнадцати лет. Они кончили семь классов начальной школы и теперь ходили вместе в вечернюю школу. Это и всё, что было между ними общего. А в остальном они совершенно не походили друг на друга. Пороки и достоинства Гельки можно было легко и быстро познать, зато скрытная натура Рузи поддавалась познанию с большим трудом. На первый взгляд казалось, что в ней, собственно, даже и нет ничего, что заслуживало бы какого-нибудь внимания. У Рузи было хорошее телосложение, сильно развитая мускулатура; гладкое приветливое лицо с глуповатым взглядом больших голубых глаз было преисполнено покоряющей наивности, Она никогда не принимали, участия в бесконечных наших перепалках и разных выходках. Работала охотно, а в свободные минуты неподвижно восседала на скамейке, широко расставив босые ноги и сложив руки на переднике. Случалось, однако, что Рузя неожиданно вдруг чем-то проявляла себя, и тогда мы все бывали крайне удивлены, как если бы на голой стене появилась вдруг прекрасная и потому невольно привлекающая к себе внимание картина.
– Она – подкидыш, – сообщила мне Зоська, – и станет монахиней, хотя и не имеет к этому никакого призвания. Впрочем, она очень глупа. Но это ей не помешает. Монахини всё равно никуда ее не отпустят.
– А зачем же нужна им еще одна конверская? – удивилась я.
– Нужна. Она очень сильная и выносливая. Когда мы ездим за квестой,[93] так она берет себе на спину метр картофеля[94] и сама грузит его на телегу. Хоровые сестры – это в основном хлюпики, а Рузя будет работать, как вол.
Зоська, которая дала мне такую яркую характеристику Рузи, сама тоже принадлежала к числу хлюпиков. Худенькая, горбатая, с тонкими косичками, обрамляющими треугольное личико, она была пронырлива, жадна, навязчива и любила посплетничать. Несмотря на это, она была для каждой из нас весьма полезным человеком.
Зоськин матрас представлял собой настоящую мелочную лавочку, в которой можно было найти вещи, особенно нам необходимые. Поэтому воскресное утро обычно начиналось с умоляющих возгласов, раздававшихся в разных углах спальни:
– Зоська! Отдаю тебе свой завтрак, а ты дай мне шнурки!
– Зося, дай иголку с черной ниткой! Мне дыру на пятке надо зашить.
– Зосенька, достань тряпку. Мне нечем сделать уборку, а сестра Модеста лишит меня тогда завтрака.
– Дай кусочек мыла. Получишь кашу, если только будет на обед.
Зоська охотно соглашалась на любой обмен и на любую, сделку, даже на такую, которая казалась убыточной для нее. Она бралась за два ломтика хлеба произвести уборку за кого-либо из девчонок, потому что хлеб для нее был особым лакомством. По сути дела, всё свое свободное время она находилась на услугах у Целины.
– Княжна и ее пигмей,[95] – так охарактеризовала взаимоотношения между Целиной и Зоськой сестра Алоиза, и все мы были согласны с ее метким определением.
Почему Целина, ничем не отличавшаяся от остальных девочек, была на привилегированном положении в нашем приюте, долгое время оставалось для меня загадкой. Она ела то же, что и мы, но почему-то за отдельным столиком, покрытым бумагой. Она обладала двумя ночными рубашками, частым гребнем для вычесывания вшей и пуховой подушкой, чего не было ни у одной из нас. В буфете она имела свой собственный отсек, который был всегда закрыт на ключ, а в наших, никогда не закрывавшихся, орудовал обычно кто только хотел. Сестра Романа разрешала Целине заваривать себе остатки чая, и уже одно это вызывало у нас зависть.
Ходила "княжна" всегда медленно, солидно, с достоинством, что придавало величественность всей ее фигуре. У нее были правильные черты лица, на котором постоянно царили спокойствие и самоуверенность, а проницательный взгляд зеленых глаз делал ее значительно старше своего возраста. Она была ровесницей мне и Зоське, но по внешнему виду ей можно было дать все двадцать лет.
– Кто у тебя отец? – как-то спросила меня Целина. А услышав, что мой отец был музыкантом и что я появилась на свет уже после его смерти, она сказала с гордостью:
– Мой отец тоже умер. Он был доктором, то есть профессором медицины, и заразился, спасая жизнь тифозному больному.
– Врет, он был обыкновенным деревенским фельдшером, – шептала мне на ухо Зоська, подойдя вечером к моей койке. – Фельдшером и беспробудным пьяницей. Однажды, по пьяной лавочке, он поставил себе пиявку с заразной кровью и вскоре после этого помер. Может быть, даже сделал это умышленно, чтобы избавиться от матери Целины. Ее мать была скупщицей краденого, да и сама воровала. В общем – страшная ведьма. Такая же, как Целина.
Несмотря на столь дурное мнение о Целине, Зоська служила ей верой и правдой. Она стелила ей постель, чинила одежду и белье, производила за нее уборку, штопала чулки, носила по дороге в школу и обратно ее ранец.
– Целина вскоре умрет, так как у нее чахотка, – доверительно сообщила мне Зоська. – Я это точно знаю, потому что подслушивала под дверьми, когда ее осматривал врач. Он сильно возмущался, что Целина находится с нами. Ведь она может заразить и всех нас. У нее в легких – кафе…
– Как это так – "кафе"? – удивилась я. – Ты, наверно, ослышалась?[96]
– Да нет, что ты! Так врач говорил. Из-за этого монахини и щадят Целину. Она заявила им, что если они будут ее раздражать, то у нее произойдет кровоизлияние и она тут же, не сходя с места, помрет. А монахини попадут за это под следствие и будут иметь большие неприятности. С тех пор она и стала такой особенной.
Сухой кашель, нездоровый румянец на щеках и всегда влажные от пота руки Целины подтверждали справедливость Зоськиных слов.
"Княжна" была очень высокого мнения о себе. Она пользовалась каждым удобным случаем, чтобы подразнить нас теми привилегиями, которые принесла ей болезнь. Когда мы, изголодавшиеся, бросались к столам, чтобы скорее проглотить завтрак или обед, она вставала возле своего столика и говорила равнодушно:
– У меня нет аппетита; Зося, можешь взять себе мой хлеб.
Или:
– Мне хватит и чая. А мой ужин пусть возьмет Зося.
И Зоська, сопровождаемая завистливыми взглядами, тут же срывалась со скамейки, торопясь схватить порцию Целины.
– Не понимаю, как может эта Целина выдержать на одном чае, – сказала я как-то Гельке. – Весь хлеб и кофе отдает Зоське.
Гелька глубоко задумалась, а потом пояснила:
– Ей уже всё равно. Она знает, что ей немного осталось жить. Если она даст хлеб Зоське, то по крайней мере будет уверена, что та сделает всё, что только она прикажет. Когда-то Целина поспорила с Сабиной на воскресный обед, что в течение недели не съест ни куска хлеба. И Сабина проиграла пари. Ну и ревела же она потом! В воскресенье был как раз суп с макаронами. Так мы думали, что Сабина задохнется от слез. А знаешь, что сделала Целина?
– Ну?
– Этот выигранный суп вылила за окно! Он, мол, с тухлым мясом. Сабина едва с ума не сошла. А Целина уперла руки в подбородок и спокойно наблюдала, как та бесится.
Легко можно представить себе Сабину, рычащую от бешенства и обиды. Она была неловка, малоподвижна и глупа, имела обрюзгшее лицо и редкие, светлые волосы. Будучи одногодкой с Гелькой и Рузей, она совершенно не хотела учиться и поэтому не кончила даже начальной школы. Она постоянно заискивала перед хоровыми сестрами, вечно жаловалась на какие-то боли и выпрашивала, у кого только могла, что-нибудь поесть. Она во всеуслышание рассказывала о своем божественном призвании и якобы по секрету, но так, чтобы это дошло до ушей монахинь, сообщала Зоське о том, что в первую пятницу каждого месяца ее посещают видения. Возле ее койки встает святой Антоний и указывает на нее цветком лилии.
Сабина со своей белесой головой и ежемесячными божественными видениями была противна мне, и я ненавидела ее, как ненавидела крыс. Я даже начала считать ее хуже Целины, которую немного боялась. Целина часто снилась мне в образе зеленоокой Брунгильды из "Старинкой легенды".[97] Брунгильда решительно выливала из окна отравленный суп на головы горбатых воинов, сражающихся под стенами башни.
Однажды в полдень, вернувшись с собрания школьного ученического комитета, я застала всех девочек в сборе. Они сидели за столами, в задумчивости склонившись над листками чистой бумаги. Одни писали, другие тяжело вздыхали и грызли кончики своих карандашей и ручек. А больше всего было таких, которые беспокойно вертелись, стараясь высмотреть, что пишут их соседки.
Стол, за которым сидели малютки, имел печальный вид. Девчурки, робко оглядываясь по сторонам, тесно прижимались друг к другу, словно озябшие воробышки. Лица у них были грустные, заплаканные, щеки испачканы чернилами. Перед ними тоже лежали листки бумаги, однако на них можно было обнаружить лишь несколько каракулей.
– Садись, Наталья, и не мешай, – обратилась ко мне сестра Модеста. – Возьми тоже лист бумаги и принимайся писать сочинение, В этом месяце "Заступник" объявил два конкурса. Каждая из вас может выбрать для себя тему сочинения, чтобы принять участие в этом конкурсе. Первая из тем – "О чем просила бы я матерь божию, если бы повстречала ее в лесу?" – предназначена для младших воспитанниц. Вторую тему – "Какой домик построила бы я для господа Иисуса Христа?" – могут взять старшие девчата. Впрочем, обе темы хороши и несложны. Размер сочинения должен быть не меньше двух страниц. А теперь – тишина! Прошу думать над сочинениями получше, чтобы потом не было в них глупостей.
"Заступник" был журнальчик для молодежи, находящейся под покровительством католических религиозных организаций. Все сироты – воспитанницы нашего монастырского приюта – в обязательном порядке зачислялись в "Евхаристичную Круцьяту",[98] в связи с чем получали звание «рыцарей господа Христа». В нашей швейной мастерской дважды в месяц под председательством ксендза-катехеты[99] проходили собрания «Круцьяты», на которые приглашались также гости – «рыцари господа Христа», ученики начальной народной школы.
Писание сочинений на темы конкурса, объявленного "Заступником", было для нас мукой едва ли не более страшной, чем самое кропотливое и трудоемкие монастырское поручение. Больше всего страдали при этом малютки. Будучи не в состоянии справиться с темой, они с трудом выводили на бумаге несколько щупленьких фраз, затем перечеркивали их и начинали всё заново, неуверенные в себе, обеспокоенные тем, что срок сдачи сочинений с каждой минутой приближается. Слезы на их лицах то и дело перемешивались с чернилами. Наиболее нерадивых сестра Модеста била по рукам линейкой и беспрерывно поторапливала.
Через несколько часов таких невыносимых пыток семилетняя девчушка отдавала заполненный каракулями лист бумаги монахине и тут же, плача, становилась в угол – в наказание за свою нерадивость. Старшие девушки соображали несколько лучше, однако и за их столами господствовал дух растерянности. Кругом раздавались громкие перешептывания. Среди взаимных обвинений в подсматривании, грызни из-за чернил и бумаги, среди мелких подлостей по отношению друг к другу рождалось это сочинение для благотворительного "Заступника".
В субботу, предшествовавшую очередному собранию "Круцьяты", сестра Модеста сообщила нам во время обеда:
– Сегодня рекреации не будет. Сразу же после выполнения уроков вы должны остаться на местах. Мы сделаем разбор ваших сочинений.
Как только кончилось время, предназначенное для выполнения домашних заданий, монахиня вынула из рукава своей рясы листки бумаги с нашими сочинениями.
– Большинство из вас, – сказала она, – выбрало вторую тему: "Какой домик построила бы я для господа Иисуса Христа". Из двадцати сочинений хорошим можно признать только одно – сочинение Целины. Остальные следует выбросить в печь.
Мы посмотрели на Целину. Она даже бровью не повела, точно писание самых лучших сочинений было для нее обыденным, повседневным делом.
– Я прочитаю вам начало ее сочинения, чтобы вы в следующий раз знали, чего добивается от вас "Заступник".
"Домик для господа Иисуса я построила бы из роз, перевязанных лучами зари. Пол устлала бы лилиями и незабудками. За карнизы я бы вставила пучки жасмина, а крышу покрыла бы самыми душистыми травами. Всюду я развесила бы прекрасные занавесы, а на ложе набросала бы дорогие меха, макаты,[100] и ковры. В кадильницу я насыпала бы мирры и алоэ[101] я бы накупила благовонных бальзамов и масел, а вокруг дома поставила бы хор ангелов…"
– Здесь ты допустила ошибку, дочь моя, – вкрадчивым голосом сказала монахиня. – Ты не можешь распоряжаться ангелами и командовать ими. Ангелы, как духи бесконечно чистые, не повинуются нашим распоряжениям. Разве что только сам творец мог бы дать им такое поручение. Однако вообще-то этот образ хорош. Измени его только так, чтобы мы видели вокруг дома господа Иисуса не ангелов, а ряды коленопреклоненных рыцарей "Евхаристичной Круцьяты"…
Сестра Модеста вернула сочинение Целине, которая приняла его с выражением обиды на лице. Доставая листки бумаги с другими сочинениями, монахиня холодно сказала:
– А теперь, для сравнения, послушайте, что написала на ту же самую тему одна из девушек, причем одна из старших девушек, которая должна была бы служить младшим достойным примером:
"Какой домик построила бы я для господа Иисуса Христа?
Домик для господа Иисуса я построила бы такой. Он должен находиться недалеко от города, куда можно было бы ездить на базар. Коль он должен быть скромным, то достаточно в нем и двух комнат, сеней и кухни. А если должен он быть богатым, то комнат можно сделать и больше. И чтобы обязательно был чердак для сушки белья, а на дворе или в подвале – чулан для угля[102] и картошки. И еще должен быть сарай. И хорошо, если бы во дворе был насос, а в кухне – водопровод. И чтоб вода в трубах была не только холодная, как у нас в приюте, но и теплая. Двор должен быть всегда чистый, но не камнем мощенный, потому что от камня домашняя птица болеет и у нее паршивеют ноги. Если было бы еще два участка земли, то можно было бы посадить на них картофель и держать на откорм кабанчика. Птице достаточно будет отходов со стола, но нужно ей подбросить и высевок…"
– И таких вот глупостей с орфографическими ошибками полно на протяжении всех трех страниц! – с гневом воскликнула сестра Модеста. – Возьмем хотя бы этот кусок: "…Постель надо проветривать, чтобы в ней не было блох, а полы, если они деревянные, мыть через день и затем вытирать насухо, чтобы не появилась плесень…" Рузя, встань!
Рузя неохотно поднялась.
– Ты понимаешь, почему твое сочинение не только мерзко, отвратительно, но и, главное, оскорбительнодля всех "рыцарей господа Христа" и всей нашей "Круцьяты"?
Рузя переступила с ноги на ногу и продолжала молчать.
– Отвечай!
Видно было, что Рузя мучается, не понимая, чего от нее хотят.
– Отвечай!
– …потому что ты забыла упомянуть про ванну и ледник, – быстро подсказала я ей шепотом.
– Ледник… – буркнула Рузя.
Монахиня подошла ближе:
– Что, что? Я недослышала…
– Ледник…
– Какой ледник?!
– Благотворительный… – снова подсказала я.
– Благотворительный ледник, – тупо повторила Рузя.
Сабина негодующе вскрикнула, а сестра Модеста, схватив Рузю за руку, потащила ее к дверям:
– Убирайся отсюда вон! Сегодня и завтра от обеда и до позднего вечера будешь находиться в часовне!
Рузя вышла, так и не понимая, за какие такие прегрешения постигло ее наказание.
Когда за ней захлопнулись двери, монахиня полным горечи голосом обратилась к нам:
– С некоторого времени с вами стало невозможно сладить. Дьявол вас попутал, что ли? Каждая дерет горло, стараясь перекричать другую, точно на базаре. – Монахиня замолкла на минуту, чтобы несколько успокоиться от охватившего ее возбуждения. – Возвращаясь к вашим сочинениям, я должна сказать, что ни одной из вас не захотелось должным образом потрудиться над темой. Вы писали, чтобы только поскорее отделаться. За исключением Целины, разумеется, в сочинении которой видна какая-то мысль. Да еще Зоська, может быть, была близка к тому, чтобы вложить в написанное собственные мысли, но лень помешала ей добиться цели. Она начала с хорошего признания, что хотела бы поставить господу Иисусу храм, а затем описала в своем сочинении такой храм, который как две капли воды похож на наш парафиальный костел. Она не дала себе ни чуточки труда, чтобы придумать хоть что-нибудь новое и чтобы сделать свое сочинение духовным, побуждающим к размышлениям, преисполненным любви и почтения к святому месту, Где там! Как торговец, она перечислила все, что должно быть в храме, и на этом успокоилась.
Монахиня заглянула в текст сочинения.
– Вот послушайте: "А в этом храме должно быть сорок скамеек, пять конфессионалов, две часовни, одна купель,[103] один длинный ковер посредине и два коротких по краям, хоры с большим органом и два амвона…"
– Пожалуйста! – Монахиня гневно бросила лист бумаги, смяв его. – Вот вам пример, до чего доходит дело, когда "рыцарь господа Христа" не умеет вложить душу в свое творение. Там, где в труд должна быть вложена вся душа, преисполненная любви к господу Иисусу, там мы наглядно видим вместо этого не живых людей, а каких-то могильщиков, равнодушно выполняющих свои обязанности…
Сестра Модеста хлопнула линейкой по спине одну из младших воспитанниц, беспокойно вертевшуюся на своем месте, и продолжала дальше:
– Если бы вы больше работали над своим характером, берегли собственное достоинство, которое церковь велит нам высоко ценить, тогда и ваши сочинения выглядели бы иначе. Хотела бы я знать, – обратилась она к Зоське, – и что это тебе ударило в голову с теми двумя амвонами?[104] Где же ты такое видела? Разве в каком-нибудь костеле есть два амвона?
Зоська ненадолго задумалась, а потом тяжело вздохнула.
– Значит, сестра видит, что я не списывала всё целиком с нашего костела, потому что в нем лишь один амвон…
– У меня нет твоего сочинения, Наталья, – сказала сестра Модеста, отправив и Зоську для покаянной молитвы в часовню. – Ты, видимо, не отдала его мне или вовсе не писала.
– Нет, написала! Гелька видела, как я его отдавала. Может быть, сестра потеряла…
– Во всяком случае посмотри в своем ранце: не засунула ли ты его случайно в какую-нибудь тетрадь.
Из всего этого я сделала вывод: сестра Модеста совсем не уверена в том, что она не потеряла моего сочинения.
В воскресенье наша швейная мастерская, торжественно убранная еловыми ветками и эмблемами братства, заполнилась молодежью из "Евхаристичной Круцьяты" в возрасте не старше восемнадцати лет. Одетые в свои праздничные платьица, со значками "Круцьяты" на груди, мы стояли рядами вдоль стены, каждая с "Заступником" в руке. Напротив нас полукругом расселись на стульях монахини. Матушка-настоятельница удобно расположилась в кресле, возле нее восседал ксендз-катехета. Перед ним лежала на столе пачка "Заступников", а рядом – наши сочинения, еще вчера принесенные сюда сестрой Модестой.
После исполнения гимна и чтения молитв ксендз-катехета открыл собрание.
– Дорогие рыцари, – обратился он к нам, – вы знаете из "Заступника" темы последнего конкурса, поэтому я не буду повторять их вам. Вместо этого я хотел бы, чтобы присутствующие здесь рыцари господа Христа, а мои ученики, прослушали прекрасное сочинение одной из воспитанниц, которое сестра-опекунша признала наилучшим и достойным подражания. Прочитаем мы его сейчас коллективно, а затем отошлем сочинение в редакцию "Заступника" и будем надеяться, что его опубликуют на страницах журнала.
Ксендз-катехета протянул руку к лежавшему на самом верху листку бумаги, взял его и начал медленно, торжественно читать:
– "О чем просила бы я матерь божию, если бы повстречала ее в лесу?
Если бы я встретила матерь божию в лесу, то прежде всего сказала бы ей, что наш сиротский приют вместе с сестрой Модестой является местом еще худшим, чем ад…"
Смутившийся ксендз-катехета прервал чтение, покраснел и бросил озадаченный взгляд на окаменевших монахинь. Сестра Модеста побелела, как снег.
Ксендз-катехета вздохнул, сложил листок бумаги пополам и, оперев голову на руку, задумался. "Рыцари" с открытыми от удивления ртами уставились на него.
– Ну, так, – сказал он наконец, пробуждаясь от задумчивости, – Кто-то подстроил нам тут скверную шутку, однако мы не будем на этом останавливаться и последуем дальше, согласно распорядку дня нашего собрания… Дорогая евхаристичная молодежь![105] Приближается рождественский пост. Для того, чтобы должным образом почтить это славное событие, каждый рыцарь должен объявить о своей маленькой жертве. Вы по очереди будете сообщать мне о своих жертвах, а я всё это запишу. Итак, начинаем. Первыми пусть идут мальчики.
"Рыцари" выходили один за другим и, тараща на ксендза глаза, громко выстреливали фразы:
– Шестьдесят шесть четок!
– А я, проше ксендза, прочитаю восемьдесят четок!
– А я – сто! Сто, проше ксендза!
– Столько не прочтешь, – останавливал ксендз-катехета особенно распалившихся. – Запишем: трое. Прочитаешь трое четок?
– Прочитаю сто! Ей-богу, – сто!
Затем подходили к столу девчата и, опустив глаза, сообщали о своих пожертвованиях. Целина превзошла всех: она объявила о двух днях строгого поста и двадцати четырех часах беспрерывных молитв.
– Подумай о себе, дорогое дитя, – забеспокоился ксендз. – Твое пожертвование прекрасно, однако оно может оказаться слишком тяжелым для тебя, не так ли?
Целина мило улыбнулась, желая показать этим ксендзу, что, мол, терновый венец не может быть тяжелым для ее головы.
По окончании собрания, которое на этот раз было необычно коротким, сестра Модеста тотчас же сорвалась со стула и быстрыми шагами вышла из мастерской.
Мальчики – "рыцари господа Христа", расшаркавшись перед ксендзом, побежали к калитке, ведущей из монастыря на улицу.
Когда последний гость покинул нашу обитель, в помещение, где возбужденные воспитанницы обменивались самыми различными предположениями о виновнице неожиданного происшествия, вошла матушка-настоятельница. Она прикрыла за собой дверь и стала посередине комнаты.
– Я не спрашиваю, кто из вас сделал эту мерзость. Зло, даже очень глубоко запрятанное, всё равно выдаст само себя. Так уж устроено богом, и ничье коварство не сможет этого изменить. С сегодняшнего дня все, за исключением Целины, будете читать покаянные молитвы в часовне. Ежедневно вместо рекреации назначаю вам час тайной молитвы.[106] Вы все виноваты в содеянном, поскольку не захотели облагораживающе воздействовать на ту, которая сотворила зло и которая укрывается среди вас. Поэтому ни одна из вас не может быть освобождена от покаяния.
И, направляясь уже к двери, она добавила:
– А Наталья пусть пойдет со мной.
И вот в пустом помещении белошвейной мастерской мы стоим друг против друга. Теперь я имею возможность хорошенько всмотреться в то лицо, которое я так обожала и которое видела обычно лишь издалека. Как ни странно, но вблизи оно почему-то теряло всё свое таинственное обаяние: отекшая кожа, влажные губы и синяки под глазами скорее отталкивали, чем привлекали. Глаза ее были совершенно мутны и холодны, взгляд их рассеян.
– Сестра Модеста говорит, что это ты вытащила сочинение Целины и подложила на его место свое.
– Нет, это не я.
– Перестань лгать. Мы всё равно доберемся до истины.
Она поддела меня ладонью под подбородок и, с силой давя на него, вынудила откинуть назад голову. Ее искривленное лицо я видела теперь прямо перед собой.
– Будешь ты отвечать или нет?
Я живо вспомнила сцену у калитки, тонкие пальцы матушки-настоятельницы, вцепившиеся в волосы Гельки, и задрожала от страха.
Холодная ладонь всё ожесточеннее давила на подбородок, так что мне стало больно шею и мозжечок.
– Ну так что?
– Да, – еле выдавила я из себя. – Это я…
Настоятельница отпустила мой подбородок и отступила чуть в сторону. На ее лице был написан ужас. Отворачивая голову, словно уже один мой вид вызывал у нее чувство омерзения, она сказала:
– С сегодняшнего дня ты будешь изгнана из "Евхаристичной Круцьяты". Перед следующим собранием расскажешь ксендзу обо всем, что ты натворила. А сейчас… Сейчас пойдешь к сестре Модесте и попросишь, чтобы она назначила тебе самое тяжкое наказание. Убирайся!..
***
Пришел ноябрь, а вместе с ним на наши плечи легли и две кропотливые, утомительные обязанности. В связи с приближением праздника рождества Христова нужно было произвести генеральную уборку всех помещений и затем подготовить подвалы к приему и хранению зимних запасов, которые должна была нам доставить осенняя квеста.[107]
Уборка подвалов осталась в моей памяти как неприятнейшее воспоминание о чем-то очень зловонном и мерзком. По стенам темного подвала беспрерывно сбегали струйки воды. От гниющих в мокрой глине остатков картофеля вокруг стояло такое зловоние, словно мы находились не в монастырском подвале, а в главной канализационной магистрали города. Работали мы, выстроившись в цепочку. Я была впереди – для отбытия наказания.
Я отрывала лопатой комья глины, перемешанной с остатками картофеля, нагружала ими ведро и передавала его дальше. Ведро по цепочке переходило из рук в руки, а когда оно оказывалось на дворе, его содержимое вываливалось в одну кучу и затем тачками вывозилось на свалку. Чтобы не испортить обувь, мы работали, обернув костенеющие ноги тряпьем. Тряпки, привязанные к ногам веревочками, то и дело спадали, а пропитавшись насквозь грязью, быстро замерзали на холодном воздухе и больно ранили кожу ног. В конце концов мы предпочли вовсе их сбросить и работать босыми.
Чтобы несколько разнообразить нашу монотонную работу по очистке подвалов, сестра Модеста поручила мне и Зоське вымыть дубовые бочки из-под старой квашеной капусты, заплесневевшие остатки которой мы, по ее указанию, хорошенько выполоскали в холодной воде и затем отнесли на кухню. Всё это делали мы в своих обычных, повседневных платьях, так как иной одежды у нас не было. Чистое белье выдавалось в приюте один раз в месяц.
Прошло несколько дней, в течение которых мы с Зоськой были заняты на работе в подвалах. И вот однажды утром, на занятиях в школе, учительница, проходя возле нашей парты, сказала вдруг, втягивая носом воздух:
– Не понимаю, почему здесь такой запах. Откройте окна!
Окна открыли. Но через минуту учительница велела снова их закрыть:
– Очень дует. Закройте быстрее!
Ее указание было исполнено.
Полистав классный журнал, учительница снова подозрительным взглядом окинула всех учеников.
– Снова пахнет. Посмотрите, нет ли где кота.
И моментально поднялся невообразимый шум. Мальчишки (седьмой класс, в который я ходила вместе с Зоськой и Целиной, был классом совместного обучения) тут же бросились под парты и качали с энтузиазмом разыскивать злополучного кота. Возгласы: "Кис, кис, кис… Иди сюда, котик… Мяу, мяу, мяу" – раздавались со всех сторон.
Девочки, как существа более деликатные, недоверчиво обнюхивали кругом воздух, робко высказывая различные предположения.
С того момента, как учительница велела открыть окно, мы с Зоськой, занимавшие парту как раз против кафедры,[108] старались сидеть не шевелясь и даже не дыша. Однако это не помогло.
– Проше пани, это от Натальи с Зоськой так воняет, – воскликнула вдруг девочка, сидевшая за нами.
Мы вынуждены были подойти к кафедре. Учительница приблизила нос к нашим платьям.
– И в самом деле. Необходимо, чтобы вы пересели на задние парты.
Мы пересели. Это дало повод классу для еще более веселого развлечения и бесконечных насмешек. Уткнувшись в классный журнал, учительница терпеливо ожидала звонка, избавившего ее от развеселившегося класса, с которым уже невозможно было справиться.
Когда мы вышли из школы, я вслух выразила свою мысль: не отправиться ли нам прямо на вокзал, чтобы броситься там под поезд? Но Зоська нашла более практичный выход из положения:
– Мы скажем сестре Модесте, что директриса велела обеспечить нас чистыми платьями.
С той поры как я вынуждена была попросить у сестры Модесты прощения и она в качестве наказания назначила мне работу "во главе" цепочки там, в подвалах, взаимная ненависть и враждебность встала между нами, как стена.
Не поднимая глаз от земли, я сказала твердым тоном, какого обычно придерживалась моя сестра Луция, когда хотела дать кому-нибудь понять, что не отступит от своего:
– Я попрошу сестру дать мне другое платье. То, которое теперь на мне, я буду надевать только для работы в подвалах. Если сестра не даст мне чистого платья, я взломаю двери шкафа и возьму его сама. А потом пойду к директрисе и всё ей расскажу.
С момента нашего столкновения с сестрой Модестой в старом костеле монахиня считала меня способной на любое самое мерзкое дело. Ее уверенность в этом значительно усилилась после происшествия с заменой сочинения.
Она посмотрела на меня как на безумную и ушла без единого слова. А вечером я нашла у себя на койке сильно заплатанное полотняное платье, которое было мне до пят. Но оно обладало одним важным преимуществом – ничем не пахло.
С тех пор на очистку подвалов ходила только я. Остальные девочки возили на свалку тачки с извлеченной из подвалов грязью. Отдых от этой каторжной работы принесла нам только дизентерия, свирепо ворвавшаяся в наш приют. Остатки картофеля, моркови, квашеной капусты, извлеченные из подвалов, были съедены. Болезнь сестры Зеноны задержала квесту, которая должна была обеспечить монастырь зимними запасами продовольствия. Голод всё больше и больше давал о себе знать.
Наше меню стало совсем нищенским: утром – половник жидкого кофе и ломтик хлеба; в полдень – половник жидкого супа и несколько клецок из черной муки или картофелин, политых чем-то, что у сестры Романы называлось соусом. Вечером – горсточка приготовленной на воде затхлой каши. Злющие, как осы, слонялись мы по коридорам в поисках хоть чего-нибудь съедобного.
Однако в тихих коридорах не было ничего, кроме портретов святых отшельников, которым, вероятно, вполне достаточно было для еды каких-нибудь корешков. Поэтому они смотрели на нас со стен довольно укоризненно или в лучшем случае – безучастно.
Более пронырливые девчонки крали в школе завтраки у своих соучениц. Особенно преуспевали в этом деле сестры-близнецы, Казя и Владка, да Йоася, милое, всегда смеющееся личико которой не могло вызвать ни единого подозрения, в связи с пропажами завтраков в школе беспрерывно разыгрывались шумные скандалы и производились тщательные поиски воришек. Но "приютские", как нас называли, так набили на этом руку, что ни разу ни один из них не была схвачена с поличным.
В самом же приюте существовал один-единственный легальный способ добывания куска хлеба. Когда голод начал основательно нас донимать, почти каждый день к сестре Алоизе, которая заведовала детским садом,[109] заявлялась одна из девчонок и просила:
– Проше сестричку, может, я натерла бы полы в детском саду?
При этом каждая из них таила в сердце одну надежду – одержать верх над своей конкуренткой. Для этого она изображала, на лице самую милую мину и щебечущим голосом старалась убедить сестру Алоизу в том, что никто иной не сможет натереть пол так хорошо, как она. Упрашивая монахиню пустить ее на территорию детского сада, такая воспитанница нередко заканчивала свою просьбу не слишком хитрой уловкой:
– Я вижу, что у дорогой сестрички протерлись ночные туфли. Так я сделаю новые, на проволоке…
У Сабины были свои собственные методы проникновения на территорию детского сада, которые порою приносили желаемый результат.
– Сегодня ночью мне приснился святой Антоний, – заявляла она сестре Алоизе. – Встал возле моей койки и гладил меня по голове. А потом сказал, что я должна натереть полы в детском садике. Сестра ведь примет мою жертву, правда?
Эти сделки, которым сопутствовали сильное возбуждение, лицемерие и азарт – с нашей стороны, а со стороны сестры Алоизы – презрительная усмешка в ответ на наши ухищрения, происходили обычно в сенях. Сестра Алоиза, окруженная толпой досаждающих ей просьбами девчонок, внимательно и испытующе всматривалась в каждую из них, определяя, которая же больше подойдет и успешнее справится со своими обязанностями. Остановив на ком-нибудь свой выбор, она выпроваживала из сеней всех остальных и удалялась со своей избранницей на территорию детского сада. Избранницей сестры Алоизы чаще всего оказывалась наиболее выносливая и физически сильная из всех девушек.
Зал, отведенный под детский сад, был огромен. Для сестры Алоизы не существовало ничего, кроме пола, который должен был сверкать, как паркет в часовне. По всей видимости, она считала, что бог создал рослых и выносливых девушек и поместил их в монастырский приют специально для того, чтобы они часами могли ползать на коленях по полу, натирая его вручную, и чтобы затем родители, приводящие своих детей в детский сад, могли громко, восторженно восхищаться:
– О! Бесподобно! И как это сестра Алоиза добивается, что пол так чудесно блестит?
В ответ на восторги родителей сестра Алоиза скромно и несколько загадочно улыбалась. Ведь она всегда лично проверяла, в каком состоянии пол! И когда он блестел и отражал в себе различные предметы не хуже зеркала, она подзывала к себе уборщицу и, в награду за добросовестный труд, вручала ей два ломтика хлеба.
Награжденная делала реверанс, вытирала передником вспотевшее лицо и целовала монахине ручку:
– Да вознаградит вас господь бог.
Если пол натирала Сабина, то она непременно добавляла:
– Сегодня пол был ужасно грязный. Наверно, Рузя или Гелька натирали его вчера, правда? Нет, я бы так не могла. Совесть бы мне не позволила.
При этом она внимательно рассматривала полученные куски хлеба, давая этим понять, что благородство ее совестливой души стоит еще одного ломтика.
Впрочем, не об этих двух ломтиках хлеба мечтали мы, добиваясь разрешения натирать полы в детском садике. В углах огромного зала можно было найти остатки пищи, брошенные здесь детьми. Недоеденные, а порою и совсем нетронутые куски хлеба, булки с маслом, забытые яблоки – вот что являлось главным предметом наших вожделений. Иногда удавалось собрать целый подол хлебных кусков. И тогда мы чувствовали себя совершенно счастливыми. Этот подол был пределом наших мечтаний и усилий.
Обнаружив, что кто-либо из воспитанниц старательно работает челюстями, мы тотчас же окружали счастливицу и допытывались с пристрастием и жадностью:
– Откуда ты взяла еду?…
Та, к которой был обращен этот вопрос, немедленно убегала, закрывая рот рукой, словно спасаясь, как бы мы силой не вытащили у нее изо рта уже пережеванную корку.
Однако детский сад был один, а нас – много, и потому только избранные имели возможность пользоваться привилегией натирания полов.
Во время нашей работы в подвалах Зоська тщательно очищала от грязи попадавшиеся ей картофелины и тайком сносила их в прачечную. Это послужило началом "картофельной кампании".
Вечером, когда монахини молились в часовне, все девчонки, занятые очисткой подвалов, собирались в прачечной. Присев на корточки, мы терпеливо высиживали возле печи в ожидании, когда наконец запечется наш картофель.
В прачечной было темно, только на стене беспокойно шевелился красный отсвет огня. У самой печи орудовала Зоська, вооруженная кочергой. Когда она приседала возле открытой дверцы и начинала разгребать пепел, то становилась удивительно похожа на маленькую горбатую колдунью из народных детских сказок.
Со временем наш жизненный опыт увеличивался; совершенствовались и методы воровства, вовсю процветавшего в голодающем монастырском приюте. После того как сестра Модеста схватила в коридоре одну из младших девочек, которая несла в прачечную картофель в переднике, мы начали переносить свои трофеи в трусах, рукавах платьев и за пазухой. Гелька занялась доставкой выкраденных из сарая дров. Йоаська, Владка и Зуля патрулировали по коридору, бдительно следя за тем, не идет ли монахиня.
Честно говоря, те картофелины, которые мы добывали и готовили нелегально, даже хорошо пропеченные, сохраняли свой отвратительный вкус и не менее отвратительный запах. Понятно, что они не могли насытить наши пустые желудки, но с их помощью мы всё же кое-как "обманывали" нестерпимый, изнуряющий физически и морально голод. Подгоняемые страхом, лишенные возможности хорошо пропекать картофель из-за недостатка дров, мы съедали его обычно полусырым. Впрочем, не только голод был причиной, ради которой мы так охотно устремлялись в прачечную. Тайное "преступление", которое мы совершали за спинами монахинь, в закрытом изнутри на ключ помещении, охраняемом бдительными часовыми, доставляло нам удовольствие и действовало на наше воображение своей "романтичностью".
Даже Целина, привыкшая к длительным постам и сохранявшая полное равнодушие к проблемам хлеба насущного, и та пристрастилась к нашим тайным пиршествам. Дело дошло до того, что мы умудрялись проносить печеный картофель даже к себе в спальню. Когда гас свет, помещение наполнялось чмоканьем и чавканьем, слышно было, как азартно работают воспитанницы челюстями.
Первыми заболели малышки: голодные, они тоже лакомились полусырыми картофелинами, не имея сил выбросить вон эту отраву, За малышками последовала Сабина, поедавшая гнилой картофель килограммами, затем – Гелька, я, Рузя и наши бессменные часовые: Йоася, Владка, Зуля.
Из старших девушек остались здоровыми только Зоська и Целина.
Когда город оделся в белый зимний наряд, наш приют уже представлял собою огромный злокачественный и опасный гнойник. Воспитанницы еле держались на ногах, их, и без того слабых, изматывали беспрерывные рвоты.
Два раза в день в нашей спальне появлялась сестра Модеста. Плотно сжав губы и не произнося ни слова, она приносила большую кастрюлю ячменной каши-размазни и ведро калганного отвара,[110] ставила их на пол и так же молча уходила. Больные поднимались с коек, рассаживались вокруг кастрюли, набирали в жестяные миски ячменную размазню, съедали, а потом, морщась и плюясь, запивали ее противным зельем.
В конце концов ни одна из нас не умерла, хотя порою казалось, что все мы вот-вот отправимся на кладбище. Своим выздоровлением мы во многом обязаны были Рузе. Оправившись от болезни раньше других, сама еще совсем слабая, девушка начала ухаживать за больными воспитанницами и вкладывала в это дело все свои силы. Она стаскивала с наших коек простыни, стирала их и сушила, ссорилась с монахинями из-за соды, мыла и различных зелий, ходила в аптеку за лекарствами, топила у нас в спальне печь, разносила по койкам бутылки с горячей водой, заменявшие грелки. На своих руках она сносила всех малышек на одну койку, раздевала их догола, укрывала одеялами, а их белье стаскивала вниз и сама его там стирала. Малышки, сжавшись в один клубок и грея друг друга, время от времени повизгивали, но всё же терпеливо ждали, когда Рузя принесет им выстиранные и выглаженные рубашонки.
Благодаря ее сердечной заботе и проворным рукам, кровавый понос начал постепенно сдавать свои позиции.
Целина и Зоська перебрались для спанья в швейную мастерскую и за время нашей болезни почти не показывались наверху.
– Целина проводит все дни в часовне, – пояснила нам сестра Модеста. – Молится за ваше выздоровление.
– Правильно, – рассмеялась Гелька. – Гораздо легче дремать на кленчнике,[111] чем стирать наше вонючее белье…
Зоська, на которую легло исполнение большей части наших обязанностей, время от времени врывалась в спальню, чтобы упрекнуть нас в лени, в умышленном нежелании трудиться. Больные швыряли в нее туфлями, а она показывала им язык и убегала вниз по лестнице, сопровождаемая громкими, гневными криками: "Предатель! Иуда!"
Вместе с возвращением здоровья к нам вернулся и аппетит, а наряду с этим – и хищения хлебных порций из столовой. Почти каждый день с подноса исчезало восемь – десять ломтиков. Вор был изощренный, хитрый и неуловимый. Его ловкость вызывала в нас бешенство и отчаяние. Ни засада, ни подсматривание через замочную скважину, ни повышенная бдительность и обостренная подозрительность – ничто не помогало. Хлеб продолжая исчезать, а вор по-прежнему оставался неразоблаченным.
В одну из суббот на мою долю выпада побелка кухни, Гелька с Владкой и Йоасей делали уборку в столовой.
Подпоясавшись тряпкой, я весело водила кистью по стене. Сквозь закрытые двери трапезной до меня долетал однотонный шум – это монахини читали послеобеденную молитву. Через минуту мое внимание привлекло шипение, которое шло со стороны плиты.
Я бросила кисть и подбежала к печи. На железной сковородке плавали в кипящем сале две колбаски[112] – обе аппетитно подрумянившиеся, с запекшейся кожицей и соблазнительным запахом. Я смотрела на них как зачарованная. Боже мой, ведь это – колбаски! Когда же я ела их в последний раз? Полгода назад?!
Из трапезной донесся шум передвигаемых стульев. Монахини отправятся сейчас молиться в часовню. Дорога была каждая минута. Я схватила со сковороды одну колбаску и, обжигаясь капающим с нее салом, сунула ее за пазуху. Меня обожгло так, словно я приложила к голому телу раскаленный уголь.
Открылись двери трапезной, и на пороге, шепча молитвы, появилась матушка-настоятельница, a за нею – сестры хоровые и конверские. Плотно прижавшись к стене, я вынуждена была переждать, пока коричневая змейка шуршащих ряс проползет через кухню, мимо меня, направляясь к часовне.
Когда последняя монахиня скрылась в сенях, я сорвалась с места и, ощущая на груди щекочущий огонек колбаски, помчалась, как ошалелая, по коридору, прямо в уборную. Но дверь в уборную – заперта! В:прачечную – тоже!..
Я присела на корточки на полу коридора и, вытащив колбаску из-за пазухи, дуя то на нее, то на обожженные пальцы, начала быстро ее уплетать.
– Наталья, что ты здесь делаешь?
Надо мною склонилась, удивленно раскрыв глава, сестра Алоиза.
Я тут же вскочила на ноги, не в состоянии что-либо ответить, так как рот у меня был забит до отказа.
– Почему ты не отвечаешь?
– Бле… уле… – пробормотала я, и при этом часть каши выпала у меня изо рта.
Монахиня с отвращением отпрянула.
– Что за девчонки, что за девчонки, – прошептала она. – Без стыда, без совести, без чести. Хуже, чем звереныши. – И, с презрением отвернувшись от меня, она ушла.
Глядя ей вслед, я подумала с сожалением, что мною навсегда теперь утрачена возможность натирать полы в детском садике. И всё это – лишь из-за одной дурацкой колбаски!
Когда я вошла в столовую, Владка и Геля усиленно пытались отодвинуть от стены буфет. Они с силой, рывком нажали на него, и верхняя часть буфета, которая опиралась на нижнюю тонкими ножками, зашаталась и с грохотом полетела на пол. С большим трудом удалось нам водрузить ее на прежнее место. На полу валялись тетради и книги, которые выпали из наших перегородок. Всегда закрытый на ключ ящик Целины разломался пополам.
– Вот теперь, по крайней мере, мы увидим, что она в нем прячет, – засмеялась Гелька, открывая ящик.
Ящик весь был забит кусками хлеба. Многие из них уже совершенно зачерствели и высохли, другие еще только начали черстветь, а с самого верха лежало несколько свежих ломтиков. Мы стояли и смотрели на этот ящик, как на какое-то новоявленное чудо.
– Ах, обезьяна, – пришла наконец в себя от удивления Гелька. – Теперь-то уж она в наших руках.
После краткого совещания, на которое мы пригласили еще нескольких девочек, было решено держать всё это дело в строжайшей тайне, а ночью учинить расправу над Целиной. Сохранению тайны способствовало то, что столовая из-за проводившейся в ней уборки была замкнута на ключ и никто, кроме уборщиц, не имел права входить в нее. Ужинали стоя, прямо в коридоре.
Когда сестра Модеста выключила в спальне свет и удалилась в свою келью, я натянула платье, надела туфли на босу ногу и на цыпочках подошла к койке Целины.
– Слушай, девчата в прачечной едят брюкву. Если хочешь, то пойдем…
– Что, брюкву? – приподняла голову с подушки Зоська. – О, тогда и я пойду!
Она быстро соскочила с койки и помчалась вниз.
– Не хочется что-то мне идти, – закапризничала Целина, ежась под одеялом. – Ужасно холодно. Да и потом Зоська принесет мне брюквы.
– Ну, тогда не ходи. Я всё равно пойду. Гелька добыла откуда-то буковых поленьев, так там и обогреться можно…
– Что? – Целина выскочила из-под одеяла и уселась на койке. – Буковых поленьев?
Она быстро закуталась в одеяло и сунула ноги в туфли.
– Пошли!
На пороге прачечной Целину схватили несколько рук и втянули ее внутрь. В помещении не было света, и только разведенный в печи огонь бросал розовые отблески на стену.
– Что за глупые шутки? – возмутилась Целина. – Пустите меня сейчас же!..
Ей не дали закончить. Подняли ее на руках и положили на стол. Набросили на голову одеяло, а когда она попыталась обороняться, отпихивая насильников, ей связали руки и заткнули рот.
– Не вздумай кричать, – предупредила я, наклоняясь над ней. – Иначе тебе же будет хуже.
Целине удалось вытолкнуть изо рта кляп.
– Добрались до моего ящика, воровки! – прохрипела она со злобой и получила за это от Гельки по физиономии.
Все девчонки, сколько их было в прачечной, бросились бить Целину. Колотили ее кулаками через одеяло. А в углу стояла Зоська и дрожала, как осиновый лист. Голова Целины с глухим стуком ударялась о доски стола. Однако она не проронила больше ни слова, не издала ни звука. Только лихорадочно вздрагивали ее сухощавые плечи, с которых сползло одеяло.
Запыхавшиеся девчата уже отходили от стола, когда в прачечную влетела взбешенная Сабина с кочергой в руке.
– Где эта воровка?! Подождите, я с ней сейчас расправлюсь! – Потеряв всякую власть над собой, Сабина металась вокруг стола. – Весь наш хлеб пожирала! За хлеб и служанку себе купила, ясна пани!
Одна из девчонок зажгла скомканный кусок бумаги и подняла его вверх, как факел. Сабина содрала с Целины одеяло. Целина скорчилась от страха, а та поднесла ей под самый нос кочергу и прорычала:
– Понюхай-ка! Я тебе выпишу сейчас ею на лбу: "воровка"!..
Кто-то вошел в прачечную, вырвал кочергу из рук Сабины, схватил ее за плечи и выпихнул за дверь, а затем запер дверь на крючок и сел на скамейку возле печи.
Это была Рузя.
Сабина долго еще ломилась в закрытую дверь, но потом громко чертыхнулась и ушла.
Вспышка злости, клокотавшей во всех девчонках, постепенно угасла. Одна за другой покидали они прачечную, бросив в адрес Целины какое-нибудь оскорбительное слово. Последними вышли Гелька и Рузя.
– В наказание пусть полежит здесь всю ночь, часов около пяти отпустим ее, – сказала Гелька.
В прачечной остались лишь наша узница да я. Мне хотелось досушить свои мокрые чулки.
Я сидела у печи, уставившись на тускнеющий огонек и обдумывая всё происшедшее. Как велико было наше ожесточение против этой девушки и как быстро оно исчерпалось! Да еще в качестве судьи выступила этакая жалкая, никчемная Сабина! Стыд! Ведь ясно, что если бы она была так же проворна и имела такие же возможности, как Целина, то крала бы точно так же, как и она.
Я взглянула на Целину. Она лежала навзничь, глядя в потолок. В помещении стало совсем темно. Я наклонилась, чтобы подбросить в печь дров, когда за моей спиной раздался голос:
– Наталья, а я совсем не боюсь.
– Да? – буркнула я, застигнутая врасплох, не понимая, к чему клонит Целина.
– Суки, а не девчонки! Но я всё равно чихала на то, что они тут вытворяли. – Голос ее задрожал. Чувствовалось, что к горлу у нее подступают рыдания. Она пошевелила головой и оказала со злостью: – Все эти подлые обезьяны будут жить. А я через год-два умру… Вы-то еще нажретесь хлеба вдоволь, – с горечью закончила она и умолкла.
Подавленная ее словами, я продолжала неподвижно сидеть возле печи. В ней догорали последние угольки. Нет, у меня вовсе не было уверенности в том, что поступок Целины заслуживает самого строгого осуждения. Ведь ей осталось так мало жить! А я смотрела на жизнь как на вечность. Ни одной из нас никогда еще не приходила в голову мысль о смерти, А Целина, наверно, частенько размышляла о ней в темные осенние ночи, лежа на койке с широко открытыми глазами, – вот так, как сейчас в прачечной. Однако могло ли всё это служить оправданием ее воровства? Ведь она лишала голодных, занятых тяжким трудом девчат последнего куска хлеба!
Эта мысль вновь зажгла в моем сердце гнев, который, казалось, совсем уже было погас. Я сняла с веревки свои высохшие чулки и направилась к двери.
– Наталья!
– Что тебе?
– Я так не могу. Развяжи мне руки.
И она расплакалась.
Я разыскала нож, которым мы обычно чистили картофель, и молча перерезала веревки. А уже подходя к двери, сказала внушительно:
– Не вздумай только барабанить в дверь или звать монахинь, если, конечно, не хочешь, чтобы девчата переломали тебе завтра все кости.
Я закрыла дверь на ключ и направилась в спальню.
– Ну, что там? – встретили меня приглушенные голоса. – Как Целина?
Бросив ключ от прачечной на печь, я ответила насмешливо:
– Вот здесь ключ. Я развязала Целине руки. Кто хочет, может пойти туда и снова завязать. Мне хватит и того, что было. Спокойной ночи.
Никто не отозвался на мой призыв, никто даже не шевельнулся. Через минуту вся спальня громко храпела.
А я никак не могла уснуть. Мои мысли то и дело возвращались к Целине, запертой в холодной, морозной прачечной. К злой Целине, дрожащей от страха перед смертью. К Целине, ворующей у нас хлеб в расчете на то, что, купив себе на него служанку – Зоську, она продлив свое существование еще на месяц, два, три – пока хватит в ящике зачерствевших ломтей хлеба.
Ворочаясь с боку на бок на своей койке, я думала о том, что не одна Целина виновата во всем. Не одна… не одна…
На другой день утром Целина сидела за своим столиком под окном, спокойная, как обычно, но только очень бледная. Под глазами у нее были синяки, а губы запеклись, видно, от высокой температуры. Когда мы расселись за столами, она сказала громко, четко, но ни на кого не глядя:
– Рузя, ты можешь взять мой завтрак. Мне хватит и чая.
У нас даже дыхание захватило. Мы перестали есть, ожидая, что сделает Рузя. А она, не расслышав предложения Целины, продолжала спокойно есть, вытаращив свои добрые голубые глава.
Зоська не выдержала и толкнула ее в бок:
– Целина отдает тебе свой завтрак, слышишь?
Рузя удивленно взглянула на нее, не торопясь допила кофе, вытерла рукой губы и тяжелым шагом, вперевалку направилась из столовой.
– Можешь, Зося, взять мой хлеб, – дрожащим голосом предложила Целина среди гробовой тишины, которая воцарилась вдруг за столами.
Зоська тут же вскочила с места и хотела броситься к ней, как пес к своей миске. Но тут она заметила, что все девчонки, глядя на нее, положили на стол сжатые кулаки. И Зоська медленно и нехотя, с опущенными глазами вновь уселась на свое место. Девчата продолжали есть как ни в чем не бывало. Начались разговоры, кто-то хихикнул, и сразу у всех отлегло от сердца.
Целина осталась за столиком с кофе и хлебом, до которых так никто и не дотронулся.
С этого дня у нас перестал пропадать хлеб. Зоська по-прежнему продолжала выслуживаться перед Целиной, но делала это теперь как-то боязливо, с оглядкой, словно опасаясь навлечь на себя немилость девчат. А девчата, почувствовав свою силу, сознавая цену своего собственного достоинства, смотрели на ее прислужничество с презрительным равнодушием.
Через две недели после той памятной ночи у "княжны" началось кровотечение, в момент, когда она как раз проходила по улице, и ее забрала карета "Скорой помощи".
И вот тогда-то на всех нас, принимавших участие в расправе над Целиной, напал страх. Еще две недели назад, когда Целина, избитая, лежала в прачечной, она казалась нам человеком, который заслужил самое строгое наказание. И вот теперь она умирала. Каждая из нас в душе переживала эту тяжелую, неприятную историю, не смея поделиться с кем-либо своими мыслями и чувствами. Но эти тайные переживания все же нашли свой выход: они вылились в новую, еще большую вспышку ненависти к приюту, к изнуряющим, непосильным обязанностям, к нищенским порциям хлеба, к пустым коридорам и отвратительным физиономиям бездушных отшельниц, которые смотрели на нас с портретов и от ледяного взгляда которых холодели наши сердца.
А было нам особенно тяжело еще и потому, что вскоре после того, как Целину увезла карета "Скорой помощи" в приют явился ее дядя. Первой сообщила мне об этом Йоася. Я возвращалась из школы, когда она остановила меня в сенях и сказала:
– Знаешь что, – приехал дядя Целины, хочет забрать ее к себе. Он не знал, что она в больнице. Иди в столовую, посмотри, как сестра Модеста с ним воркует.
Посредине столовой стоял плотный, могучего телосложения мужчина в шерстяном костюме и высоких сапогах. У него было приветливое, симпатичное лицо, добродушная улыбка. Он осматривался по сторонам, приглаживая волосы большой мозолистой ладонью. Сестра Модеста с половником в руке суетилась возле скамейки, где стояла кастрюля с горячим супом. Она взволнованно дышала, щеки ее ярко горели. Я с разочарованием отметила про себя, что ни о каком ворковании здесь нет и речи. В углу столовой сгрудились наши девочки, внимательно рассматривая гостя.
– Ну что же, я тогда пойду в эту больницу… – сказал с тяжелым вздохом мужчина. – Потому что сестра видит…
– Пан должен узнать у врача, можно ли ее взять из больницы. Впрочем, там сами скажут об этом, – перебила его сестра Модеста и, повернувшись к скамейке, схватила обеими руками кастрюлю. Но дядя Целины быстро подскочил к монахине и, ловко выхватив у нее кастрюлю, сам поставил ее на стол.
– Вы такая худенькая. Вам нельзя передвигать тяжести, – заметил он, дружелюбно улыбаясь.
Щеки Модесты еще больше зарделись. Я присматривалась к ней с любопытством. Может быть, она нездорова? Уж очень блестят у нее глаза, а грудь вздымается так высоко, и дыхание у нее такое неровное, прерывистое…
– Вещи Целины в ее ящике. Сабина, покажи его пану, – приказала Модеста, опуская глаза, и быстро вышла из столовой.
Вещи Целины!.. Мы недоуменно посмотрели друг на друга. Нечего сказать – вещи: частый гребень, пуховая "думка", которой завладела уже Зоська, да две ночные рубашки, из них одна – рваная!
Сабина открыла ящик. Мы ахнули. Она даже так и не убрала этого! Вся верхняя полка была забита заплесневевшим, обгрызенным мышами хлебом.
На нижней полке валялась всякая дребедень, которая в свое время должна была подчеркивать "благородство" крови, струившейся в жилах нашей "княжны": флакон из-под одеколона, черный лакированный поясок из клеенки, сиреневая лента для волос, клубок серых ниток с воткнутой в него вязальной спицей да несколько "Заступников".
Мы были озадачены. Дядя Целины стоял сбоку и так же, как мы, смотрел в ящик. Что мог он подумать о нас и нашем милом заведении, видя такое "богатство"? Хоть бы он только не обратил внимания на хлеб! Но нет, он всё же заметил его:
– Откуда этот хлеб здесь?
Наше молчание прервала Зуля, та, голоса которой мы почти никогда не слышали, Она сказала спокойно и гладко, будто давно уже подготовила этот ответ и несколько раз прорепетировала его:
– Дело в том, что Целина откладывала свой хлеб, каждый день по ломтику, на тот случай, если она будет голодна. И тогда можно было бы прийти сюда. Но так получалось, что хлеба нам всегда хватало.
Гость взялся за шапку:
– Так я пойду уж в больницу. Люди покажут мне дорогу. Или найму извозчика. Надо пораньше туда приехать.
И он поспешно, как будто зрелище, которое представлял ящик Целины, ускорило его решение, покинул наш приют и монастырь.
Йоаська сгребла весь хлеб с полки себе в передник. Мы направились к кухне. Повстречавшаяся нам сестра Алоиза видела засохшие, некрытые плесенью ломтики хлеба и нахмурилась:
– Сколько хлеба испорченного! Куда вы с ним идете?
– А мы размочим его и отдадим курам.
Так мы и поступили.
Целину мы никогда больше не видели. Но она надолго осталась в моей памяти такой, какой я видела ее в прачечной… Она лежит навзничь на столе, прикрытая одеялом. Изможденное лицо с огромными глазами обращено в сторону еле теплящегося пламени. Розовый отблеск умирающего огонька неуверенно ползет по сырой стене и бледнеет с каждой секундой.
…Как-то в полдень, в ноябре, сидели мы все в швейной мастерской. Я обтягивала материей пуговицы, Гелька, Йоася, Сабина и Кася вышивали занавески, а малышки сматывали в клубки лоскуты от тряпок. Сестры Алоиза, Модеста и Юзефа, склонившись над коробкой с цветными нитками, подбирали оттенки, которые больше всего подойдут для украшения подушечки на кленчник ксендзу-катехете. Издалека долетали до нас звуки фисгармонии – это играла матушка-настоятельница. За окном лил дождь.
Когда мы кончили петь церковный гимн, Йоася обратилась к сестре Алоизе:
– Сестра, расскажите нам что-нибудь. Вы так хорошо рассказываете. Верно ведь, сестра Модеста? – И Йоася хитро подмигнула нам. Мы опустили глаза, чтобы не рассмеяться: нам было хорошо известно, что обе хоровые сестры – Алоиза и Модеста – терпеть не могут друг друга.
– Мы так любим слушать, когда сестра рассказывает. Расскажите нам что-нибудь любопытное. Мы ведь знаем, как вы увлекательно рассказываете обо всем.
Сестра Алоиза нахмурила брови, давая этим понять, что такие чрезмерные похвалы в ее адрес излишни, и ответила отказом:
– Вы скоро пойдете на молитву в часовню, и все ваши мысли должны быть направлены сейчас на то, как бы лучше подготовиться к молитве.
– Так у нас мысль работает гораздо четче, когда мы слушаем вас! – восторженно выкрикнула Йоася. – Я однажды слышала, как сестра рассказывала о своем паломничестве[113] в Рим. Ах, как это было чудесно! Сестра говорила, что это была счастливейшая минута в ее жизни. Ведь сестра говорила так, верно?
Сестра Алоиза слегка зарделась.
– Это было вскоре после моего пострижения.[114] Светлой памяти матушка-настоятельница большое уважение питала к святому отцу,[115] с которым она имела, по божьей воле, счастье два раза лично встречаться. Первый раз – когда он был еще папским нунцием,[116] в Варшаве; благодаря доброте пани маршалковой[117] знавшей лично матушку-настоятельницу, ей удалось получить у него аудиенцию, А второй раз…
– Сестра Зенона просит, чтобы сестра Модеста прислала кого-нибудь из старших девчат расстилать простыни, – раздался голос в дверях.
– Иди, Наталья!..
"Любопытно, а у нее какой момент был самым счастливым в жизни?" – размышляла я, помогая сестре Зеноне и рассматривая ее сморщенное, грубое и плоское, как доска, крестьянское лицо.
У сестры Зеноны были больные ноги. Поэтому она ночи проводила преимущественно в часовне, даже и спала там. Однако когда подвертывалась какая-нибудь срочная работа, то неизменно посылали почему-то сестру Зенону, несмотря на ее болезнь.
Кто-то заскребся в дверь. В прачечную просунулись двое малышек, крепко держась за руки. Подозрительно взглянули на меня. Но, видимо, тут же решили, что стесняться меня нечего, и одна из них – Стася – смело обратилась к сестре Зеноне:
– Сестра обещала дать нам не рваные платья. Посмотрите, как потрепано у меня это платьице!
Она приподняла подол и, медленно поворачиваясь кругом, словно в танце, продолжала жаловаться:
– Я уж в нем хожу и хожу, а сестра Модеста только обещает мне и ничего не дает…
Монахиня вытащила из-под стола сверток со стиранными тряпками. Отыскала среди лохмотьев два байковых платьица, надела на нос очки и села поудобнее на скамейке, собираясь приступить к их починке.
Стася и Людка уселись справа и слева от монахини и внимательно присматривались к ее работе.
– Это будет теплее, чем то, что на мне, – сказала Стася, осторожно дотрагиваясь до толстой байки. – А рубашку можно получить? Я уже три недели таскаю эту, но сестра Модеста не дает мне чистой…
Заплаты пришиты. Сестра Зенона снова полезла в сверток, отыскивая там что-то еще. Малышки вскочили со скамейки и тоже сунули свои носы в сверток, помогая монахине перерывать тряпье. Я кропила водой накрахмаленные простыни.
Тишину вдруг прервал пронзительный визг, раздавшийся где-то в конце коридора. Я узнала голос Рузи.
– Почему она так кричит?
– Это матушка-настоятельница наказывает её, – ответил мне из-под стола голос Людки. – Она плохо вытерла линолеум перед сердцем Иисуса, и он совсем не блестит. Я слышала, как матушка гневалась за это на Рузю.
Я взглянула на сестру Зенону, которая ставила заплаты на детскую рубашонку. Она плотно поджала губы, игла в ее пальцах замелькала быстрее. Рузин визг не прекращался.
– Я пойду раздувать утюг! – сообщила я и, схватив утюг, выбежала в коридор. В дверях, которые вели в сени, мне повстречалась Рузя. Она шла быстрым шагом, прикрыв лицо руками.
– Рузя!..
Она только мотнула головой и, не отнимая рук от лица, начала подниматься по лестнице, ведущей в спальню.
"Спрячется сейчас в уборной, чтобы никто ее не видел, и будет плакать", – с жалостью подумала я.
На дворе я раздула утюг, поставила его на каменную ступеньку, а сама на цыпочках подкралась к дверям швейной мастерской.
– …Так-то вот, мои дорогие… – кончала свой рассказ сестра Алоиза. – Это была прекраснейшая минута. Не знаю, сумею ли я вам описать ее. По очереди, одна за другой подходили мы, чтобы поцеловать перстень и ногу святого отца. Когда я склонилась к его святой ступне, то мною овладело такое чувство, которое словами и выразить-то просто нельзя. Ни один пейзаж, ни одно самое совершенное произведение искусства, даже вид величественной базилики святого Петра[118] не взволновали меня так, не влили в меня столько счастья, сколько я испытала в тот момент…
– Не знаю, что бы я дала за то, чтобы испытать такое же чувство, о каком говорит сестра Алоиза, – охнула Сабина. – Я тоже предпочла бы видеть лучше сто раз святого отца, чем все те картины, или что там…
– А теперь милая сестра Модеста расскажет нам о своей самой счастливой минуте. Разумеется, о святом причастии, даче обета и так далее мы уже знаем, – настаивала Йоася.
– Я никуда не ездила, – холодно ответила сестра Модеста.
– Это ничего! Зато сестра так много в своей стране потрудилась! И сестра умеет так чудесно рассказать обо всем этом, – упрашивала Йоася. – Ну расскажите же, милая сестра! Я ведь прошу не из любопытства, а ради того, чтобы нам было потом о чем поразмыслить в часовне…
"Как ловко она лжет, – удивленно подумала я. – После таких откровений сестрички возненавидят друг друга еще больше, а Йоаська будет в чести".
– Я никуда не ездила, – с ударением повторила еще раз сестра Модеста. – Однако думаю, что если бы мне пришлось выезжать за границу, то я-то бы уж обратила внимание и на красоты природы, которые говорят нам о всемогуществе творца, и на лучшие произведения рук человеческих, созданные по вдохновению божию. Я имею в виду такие величественные памятники, как базилика святого Петра.
Щеки сестры Алоизы покрылись румянцем, а сестра Модеста продолжала:
– Но не в этом суть. Не каждый видит бога в делах его. Есть и такие, у которых глаза, уши, сердце закрыты на замок и ко всему глухи и немы. Они неспособны проникаться той красотой, которой господь так щедро одарил нас. Но не об этих делах время здесь говорить. Каждая минута, когда из любви к небу мы делаем добро, является и самой счастливой минутой в нашей жизни. Вот почему на вопрос, какая же из этих минут была для меня счастливейшей, мне очень трудно ответить. Если уж вспоминать прошлые времена, то я могу назвать день, который хорошо помню и сейчас. Это был тот день, когда наш монастырь посетила делегация американских сестер нашего ордена.[119] Мы приветствовали их здесь, у себя. Чтобы выразить им свою любовь и уважение, одна из сестер… – тут сестра Модеста слегка покраснела, – одна из сестер составила приветственную речь, обращенную к ним, на латинском языке…
– На латинском? – испуганно воскликнула Йоася. – Это невозможно! Да кто же это сумел бы?… Ах, я знаю! Это сестра сама составила ту речь. Ведь сестра Модеста так чудесно поет по-латински!
– И так уж случилось, – невозмутимо продолжала монахиня, – что матушка-настоятельница поручила огласить это приветствие той, которая его составила. Таким образом, всё торжество… – "Было делом рук сестры Модесты, – мысленно заключила я, отбегая от двери. – А теперь сестра Юзефа, в свою очередь, расскажет о счастливейшем дне, которым наверняка будет день ее поездки в Варшаву на праздник тела господня. Уж она не раз нам об этом говорила".
В утюге от углей остался один пепел. Я несколько раз подула в него и побежала в прачечную. Сташка и Людка, переодетые в чистые платьица, с любопытством осматривали друг друга. Сестра Зенона, сдвинув очки на самый кончик носа, штопала детские чулки.
– Проше сестру, – воскликнула я, усаживаясь рядом с ней на скамейку, – расскажите мне о самом волнующем моменте вашей жизни. О таком, который лучше всего запечатлелся в памяти. Кроме, разумеется, первого причастия, дачи обета и так далее.
Монахиня взглянула на меня поверх очков и продолжала штопать.
– Проше сестру, – потянула ее за рукав Сташка, – я бы съела еще кусочек.
Сестра Зенона порылась в кармане передника и протянула Сташке большой кусок брюквы. Обе малышки взвизгнули от радости и полезли под стол. Усевшись там на тюках с тряпьем, они начали быстро очищать брюкву от кожуры. Время от времени из-под стола доносился голос Людки, которая повторяла всё одно и то же:
– А мне-то оставь… А мне…
– Так расскажите мне, сестра, – продолжала настаивать я. – Я хорошо уберу прачечную, выскоблю пол…
– Это не дело для твоих обмороженных рук, – вздохнула монахиня.
А потом она начала свой рассказ:
– Поехала я к замужней сестре, что живет возле Лимановой. А у сестры как раз дело в суде вышло. Отправилась она вместе с шурином в Новый Тарг.[120] А дома осталась корова на отеле. Только мы не ожидали, что всё так быстро случится. Но она как раз той ночью и начала разрешаться. И во всем доме были только дети да я. До деревни далековато, потому что дом сестры стоял на опушке леса. А та корова была у нее единственной, и сестра так ждала, так ждала, когда же она принесет теленочка. Корова же словно знала, что никто, кроме меня, не может ей помочь, и все смотрит на меня и мычит, и мычит. Обе мы измучились изрядно. Мне уже казалось, что я не вынесу всего этого, но нет, ничего. Так вот, общими усилиями и привели мы на свет божий телочку. Сестра, когда вернулась, даже заплакала от радости. А телочку назвали так, как меня, – Ядвига.[121] Когда я уезжала, сестра сказала мне: «Как посмотрим мы на маленькую Ядвижку, так сразу и о тебе вспомним…»
На глазах сестры Зеноны блеснули слезы. Перекусив зубами нитку, она бросила Сташке чулок.
– На тебе…
Сташка тут же стала натягивать чулок, а за мной прибежала Зуля и велела идти на молитву в часовню.
Глядя на разрисованную масляными красками святую Терезу с пухлыми губами и ввалившимися глазами, я почему-то представила на ее месте сестру Зенону с резвым, здоровым теленочком на руках.
На другой день у сестры Зеноны было грустное, как обычно, лицо, и она ходила, не отзываясь ни на чей зов, а у сестры Модесты болели зубы, и потому она ушла к зубному врачу.
Выходя из столовой, она сказала нам:
– Подумайте сегодня на тему поста и рождества Христова. На этой неделе состоится собрание "Круцьяты". Ксендз-катехета будет спрашивать вас, готовитесь ли вы духовно к этому великому событию. Поэтому пусть каждая из вас припомнит, какие мысли и чувства обычно возбуждают в ней рождественский пост и сам праздник рождества Христова, чтобы было что ответить ксендзу-катехете. Сестра Зенона останется при вас, и с вопросами можете обращаться к ней.
Монахиня ушла. Мы приготовились писать шпаргалки. Не замеченная нами, в столовую вошла сестра Зенона. Она тяжело опустилась на скамейку и положила руки на подол. В такой именно позе она частенько сиживала в прачечной над тюками с нашей драной одеждой, глубоко о чем-то задумавшись.
Кончив все наши споры и перебранки, мы выжидающе поглядывали в сторону монахини. Обычно сестра Модеста, прохаживаясь между столами, громко и подробно рассказывала нам о предстоящем собрании "Круцьяты", о теме, которая будет на нем обсуждаться, о вопросах, какие будут заданы, и ответах, какие надо на них дать. Мы старательно записывали ее слова и мысли, заучивали их наизусть и, таким образом, всегда были готовы к ответам на любые вопросы ксендза-катехеты.
Хотя официально шпаргалки и были запрещены, сестра Модеста смотрела на них сквозь пальцы. Самолюбие духовной воспитательницы девушек – членов "Круцьяты" – одерживало в ней верх над необходимостью строго блюсти все законы и правила.
Однако на сей раз девчонки напрасно покрякивали и покашливали, многозначительно посматривая на монахиню: сестра Зенона сидела, как пень, глухая ко всему.
– Так что же, сестра ничего нам не скажет? – разочарованно спросила Йоася.
– Тихо ты! – одернула ее Сабина. – Не видишь, что ли, что сестра Зенона собирается с мыслями?
Монахиня тяжело вздохнула.
– Гуралы привезли там дрова, – заявила она вдруг. – Нужно кому-нибудь из старших девчат пойти туда и помочь младшим перенести дрова в сарай.
– Тогда я побегу, я с удовольствием! – сорвалась я с места и понеслась на двор.
Любая работа возле дров всегда доставляла мне удовольствие. Одежда, руки, волосы пропитывались бодрящим, здоровым ароматом смолы, а перекидывание поленьев с места на место или перенос их в сарай развлекали меня, как занятия гимнастикой. Однако после всех разговоров о предстоящих празднествах и подготовке к ним в сердце мое закралась тревога: удастся ли мне поехать на рождество домой? И не лучше ли держаться от всех этих приготовлений подальше, чтобы своим же чрезмерным усердием не сорвать поездку к родным?…
После двух часов дружной работы все дрова были занесены в сарай и аккуратно там сложены. Поручив малышкам собрать все щепки и отнести их на кухню, я побежала в столовую.
Сестры Зеноны там уже не было. Старшие девушки рассовывали листки бумаги по укромным местам, а малыши заканчивали свою писанину. Никто не стоял в углу, и ни у одной не было на руках красных рубцов от ударов линейкой. Не было и привычных следов усиленной мозговой деятельности при работе над темой предстоящего собрания "Круцьяты" – слез и чернильных пятен на разрумянившихся щеках.
– Сестра Зенона помогала вам? – спросила я Людку.
Она подняла на меня сверкающие радостью глазенки:
– Ну конечно! Я исписала три страницы! – И она торжествующе помахала перед моим носом листками бумаги.
– А о чем она вам говорила?
– О чем?… В общем, обо всем, что касается поста и рождества Христова.
Утром в воскресенье мы построились парами, чтобы идти на богослужение в часовню, когда сестра Модеста вдруг сообщила нам несколько возбужденным голосом:
– Сегодня собрания "Круцьяты" не будет. Ксендз-катехета болен, и службу в часовне совершит другой священник. Матушка-настоятельница напоминает вам, чтобы вы пристойно вели себя как в часовне, так и вне часовни. Не перепутайте очередности молитв. После богослужения – завтрак, а потом вы пойдете в швейную мастерскую. Мы сегодня принимаем у себя гостей – матушку-настоятельницу из Перемышля с двумя сестрами. Гостья хочет побеседовать с вами.
Модеста поправила на голове велон[122] и с явным беспокойством в голосе спросила:
– А вы готовы к ответу на случай, если бы матушка-настоятельница задала вам вопросы по теме нашей последней беседы?
– Да, да, конечно! – отозвалось сразу несколько голосов.
Блеск линолеума, паркета и оконных стекол в часовне был на этот раз просто потрясающий, и мне сразу же вспомнился вопль Рузи, который я несколько дней назад слышала в коридоре и который так сильно взволновал меня.
Все утренние воскресные церемонии проходили по давно уже установившемуся у нас порядку. Так было и на этот раз.
Перед самым богослужением матушка-настоятельница направилась в кухню, чтобы лично приготовить завтрак для ксендза. И в то время, когда завтрак готовился, мы уже не имели права не только входить в кухню, но и находиться даже в непосредственной близости от нее. Это было железным правилом, нарушать которое никто бы не отважился.
Затем, как обычно, монахини молились в часовне, а мы пели в притворе под аккомпанемент фисгармонии, на которой играла матушка-настоятельница.
Как обычно, мы подходили к причастию, а вернее – подползали на коленях, потому что воспитанницы приюта не имели права передвигаться по часовне иначе.
Как обычно, после богослужения мы слушали проповедь…
Хорошо помню я эти незабываемые монастырские проповеди! Благодаря им и только им я узнала, что Ганнибал[123] был великим развратником, что изваяния святых мужей стоят теперь там, где раньше красовалась распутная Венера, и что порожденный адом дьявол, по фамилии Вольтер, пил вино из ночного горшка.
Сколько цветистых анекдотов, действующих на воображение, было в этих проповедях! Из них мы узнали, например, о молодой девице, которая предавалась самым буйным телесным наслаждениям до тех пор, пока не попала под колеса экипажа своего любовника, маркиза де ля Кур. После этого она пошла в монастырь, чтобы в смирении и молитвах закончить свою бурную жизнь. Из проповедей узнали мы и о великом древнегреческом ученом, который разорвал перину и выпустил из нее весь пух для того, чтобы показать некой болтливой женщине, что ее слова легковесны и тотчас же разлетаются, как этот пух. И о храбром Наполеоне узнали мы, который, убегая из России, но не считая себя окончательно поверженным, задрожал от страха в ответ на прямой вопрос одной убогой женщины: "Сир, неужели это правда, что император убегает?"
"Так что каждый, даже самый гордый человек, вроде того храброго императора, сталкивается в жизни с одним таким вопросом, перед которым содрогнуться и задрожать от страха должен…" – вещал на всю часовню ксендз-проповедник.
Мы слушали об этом с удовольствием, мысленно представляя себе, как задрожит сестра Модеста, когда ее спросят, сколько раз была она к нам несправедлива.
После богослужения, как обычно, была рекреация, во время которой все наши мысли вращались вокруг одного: не остынет ли кофе и не пропадет ли хлеб.
Но вот наконец и завтрак.
Мы пили кофе с хлебом и громко рассуждали о том, будет ли в связи с приездом гостей обед получше или такой же, как всегда.
После завтрака мы построились в шеренги, и сестра Модеста тщательно проверила наш внешний вид. Гельке она велела заплести косы плотнее, нескольких девчонок послала вымыть шеи, а малышей, в волосах которых было слишком много гнид, громко обругала и выгнала вон. Сабине влетело за грязные уши и желтые заплаты на черных чулках, мне – за нескромные розовые ленточки в косах.
Мы еще раз услышали напоминание о том, что на вопросы матушки-настоятельницы следует отвечать скромно и рассудительно, но без промедлений.
В швейную мастерскую мы вошли попарно и встали полукольцом возле стены.
В центре мастерской в кресле сидела приезжая настоятельница, а чуть позади нее – две монахини, ее спутницы. Их окружали наши хоровые сестры во главе с матушкой.
Приезжая настоятельница оказалась пожилой, крепко сложенной женщиной с быстрыми маленькими глазками и обрюзгшими щеками. Пошептав что-то на ухо нашей матушке, она села в своем кресле поудобнее и вскинула на нас голову:
– Подойдите ближе, чада мои.
Мы повиновались и подошли совсем вплотную, а она, гладя Йоасины косы, спросила:
– Мне хочется, чтобы вы рассказали что-нибудь о себе. Вот чем ты, например, милейшая, занимаешься помимо исполнения своих обычных обязанностей?
Сестра Модеста сделала едва заметный знак Йоасе. Йоася, опустив глаза, отчеканила:
– Мы, проше матушку-настоятельницу, стараемся как можно лучше исполнять обязанности рыцарей господа Иисуса и готовим свои маленькие жертвы в честь праздника рождества Христова.
Сестра Модеста облегченно вздохнула – первое выступление одной из ее подопечных прошло гладко.
– Ну, хорошо, чадо мое, – одобрительно кивнула головой матушка-настоятельница. – А что же это за такие обязанности рыцарей у вас?
– Любить бога больше всего на свете, – выкрикнула вдруг Сабина, получив толчок от сестры Модесты, – воздавать хвалу господу Христу, почитать своих начальников, выполнять всё, что велит церковь и что поручат старшие.
– А какое нее пожертвование в честь рождества Христова ты хочешь сделать, чадо мое?
– Сорок четок, проше матушку-настоятельницу! – с гордостью выпалила Сабина.
Настоятельница в задумчивости покачивала головой. Ее спутницы сидели неподвижно, словно куклы, одетые в монашеские рясы, совершенно равнодушные ко всему происходящему. На лицах матушки, сестры Модесты и наших хоровых сестер сияла удовлетворенность.
– Это меня очень радует, очень радует… – повторяла настоятельница, окидывая рассеянным взглядом стены. – Каждый рыцарь обязан думать сейчас о божественном младенце, который должен родиться. – И она обратила свои выцветшие глаза на Зоську.
– Мы как раз, проше матушку, много над этим размышляли, – без запинки начала Зоська, – ибо как раз сестра Модеста дала нам эту тему для обдумывания. Значит, в общем, мы много размышляли на эту тему. А потом говорили об этом с сестрой Модестой. И я даже записала некоторые золотые мысли…
Она откашлялась, собираясь поделиться этими золотыми мыслями с матушкой-настоятельницей, но та уже переключила свое внимание на малышей.
– А вы, мои дорогие, тоже размышляете о празднике, который нас ожидает в скором времени?
– Тоже… – пролепетала, вся дрожа от страха, Людка.
– А смогли бы вы сказать мне, чей это урок преподает нам церковь в молитве во время рождественского поста?
– Исайи, – прошептала Людка. – Пророка Исайи.
И, набожно сложив руки перед подбородком, она начала излагать урок пророка Исайи, урок, который уже в течение недели мы усиленно вдалбливали в свои головы:
– "Однажды рек господь через Исайю Ахазу: жди себе знака от господа, бога твоего, в бездне адской или во облацех, на горе. И рек Ахаз: не буду просить и не буду искушать господа. И рек еще: слушайте же тогда, потомки Давида. Ужели вам мало того, что досаждаете вы людям, что досаждаете вы и богу моему? Потому даст вам сам господь знак: "Се дева во чреве приимет и родит сына, и нарекут имя ему Эммануил, что значит: с нами бог". Масло и мед есть будет, чтобы умел отвергать плохое, а выбирать хорошее".
Матушка-настоятельница всматривалась в лицо ребенка с большим вниманием и в то же время с какой-то печалью.
– А ты понимаешь то, о чем говоришь?
– Понимаю…
Матушка вздохнула.
– Одна из вас минуту назад сказала, что вы обсуждали тему рождества Христова с сестрой Модестой. А могли бы вы повторить то, о чем вы говорили тогда с нею?
– Сестры Модесты тогда и не было, потому что она ходила рвать зубы у дантиста, – робко пояснила Людка. – Это сестра Зенона была тогда с нами.
Сестра Модеста побагровела, словно ее захватили с поличным на месте преступления, а сестра Алоиза украдкой усмехнулась и стыдливо опустила глаза.
– Следовательно, это с сестрой Зеноной беседовали вы на тему рождества Христова? Очень хорошо. Ну и что же такое говорила вам сестра Зенона?
– О колыбели…
– А еще?
– О волке и осле. Ослы любят есть осот, – прошептала Людка срывающимся голосом.
– Говори громче, а то я не слышу. Стало быть, об осле и волке беседовали вы с сестрой Зеноной. Так? Ну, и еще о чем?
Наступило молчание. С лиц нашей матушки и сестры Модесты исчезли последние лучи благодушия и удовлетворенности, которые сияли там еще несколько минут назад.
– Ну так что же? – повторила свой вопрос матушка-настоятельница, кладя свою руку на Людкину голову. – Разве ты не скажешь мне, о чем еще говорила вам сестра Зенона в связи с приближающимся рождеством Христовым?
– В связи с рождеством Христовым… – выдавила из себя Людка, побелев, как полотно. – Я сейчас… – Она в задумчивости приложила свою вспотевшую руку ко лбу и вдруг улыбнулась радостной, счастливой улыбкой. – Я записала себе на листке бумаги. Можно прочитать?
Лица матушки и наших хоровых сестер вытянулись, по ним пробежала тень.
Сестра Алоиза вытирала платочком нос, и на физиономии ее было написано: "Я же знала, что будет так…"
– Ну что же, – вздохнула матушка, – читай.
– У меня только вот не хватает начала, – пояснила Людка, заливаясь румянцем. – Вначале сестра Зенона говорила о колыбели. Но я прочитаю то, что сестра Зенона потом говорила.
И, поднеся листок бумаги к глазам, она начала:
– Когда кто-нибудь родится, всегда радость людям. Но самое большое торжество есть, когда родится маленький Иисус. Тогда каждый человек испытывает такое чувство, словно он имеет перед собой еще целую жизнь и может использовать ее на добрые дела. Поглядывает он на колыбельку и думает: не так уж я плох еще, коль могу приблизиться к ней. И еще из этого проистекает у него желание трудиться. Ибо знает он, что ничем не доставит такой радости Иисусу, как трудом своим. Поэтому пастухи принесли к его колыбельке и сыры, и овечек, и корзины, и всякую всячину. И все это было не для продажи… Плоды трудов их… Точно так и сегодня каждый человек беспокоится о том, чтобы было у него что есть и на что жить…
А потом сестра Зенона говорила нам, что в Лимановой, там, откуда она родом, гуралы тоже разводят овечек, этаких черненьких, с кудряшками, и плетут корзины… – рассказывала Людка. – А на праздники они режут свиней. И как забьют свинку, то коптят окорока на можжевеловом дыму, чтобы они лучше сохранялись. А если такая свинка должна пойти на солонину, то каждый день ей нужно молоко. Но гуралы – бедные люди. И сами-то мало имеют молока, И еще сестра Зенона говорила нам, что во время праздников в каждом доме, где была забита свинка, угощают ветчиной своих соседей.
Совсем оправившись от страха, Людка усмехнулась довольно фамильярно и добавила:
– Жаль, что мы не живем в Лимановой рядом с такими гуралами, которые угощают ветчинкой своих соседей. Правда, проше матушку?
Настоятельница откашлялась, прижимая платочек к губам, которые почему-то подозрительно дрожали.
– Я бы очень хотела в такой Лимановой пожить, – непринужденно болтала Людка.
– Ты, чадо мое, любишь, как я вижу, много есть, – сказала наконец матушка-настоятельница, отнимая платочек ото рта. – А нельзя так угождать своим прихотям. Рыцари, которые объедаются, не могут быть настоящими рыцарями господа Иисуса Христа.
Но, увидев на лице Людки сильный испуг, она ласково погладила ее по голове:
– Не тревожься, моя дорогая. Будешь и ты еще есть ветчинку. И не только ветчинку. Иисус ел так же, как и каждый человек, поэтому он знает, что и тебе еда потребна. Попроси сестру Зенону, чтобы она взяла тебя с собой в Лиманову.
– А теперь покажите мне эту сестру Зенону, я хочу посмотреть на нее, – попросила настоятельница, оглядываясь по сторонам.
– Ее здесь нет, – равнодушно ответила наша матушка.
– Что же, трудный случай. Придется тогда обойтись без нее, – заключила приезжая матушка-настоятельница, тяжело поднимаясь с кресла.
– Может быть, матушка-настоятельница имеет желание посмотреть сочинения наших воспитанниц? У нас есть несколько по-настоящему интересных. Большинство наших воспитанниц постоянно проявляет уважение и любовь к тем, кто печется о них, – поспешно добавила сестра Модеста.
– Не нужно, – холодно отказалась настоятельница. – Мы должны теперь идти в город.
По сигналу нашей матушки мы покинули швейную мастерскую, прощаясь с гостями.
С того дня я уже ни разу не слышала, чтобы сестра Зенона беседовала с воспитанницами. Грустная и задумчивая, она еле передвигала больные ноги. Сабина божилась и клялась, что своими ушами слышала, как матушка-настоятельница в резких словах запретила сестре Зеноне в какой бы то ни было форме общаться с нами.
Но малышки, пренебрегая запретом, всё же пробирались, как и раньше, в прачечную. Прячась под стол от одного только взгляда сестры Модесты, они искали утешения и помощи у конверской сестры. Вела ли с ними разговоры сестра Зенона, – не знаю. Одно было с достоверностью известно: она по-прежнему латала им белье, ремонтировала платья, штопала чулки, а в карманах передника выносила для них из подвала сладкие брюквины.
Ноябрьским вечером я возвращалась из школы, с занятия географического кружка. Проходя мимо нашего старого монастырского костелика, я заметила луч света, пробивающийся через приоткрытую дверь.
Ведро с водой, метла и брошенные на пороге тряпки свидетельствовали о том, что Рузя и Гелька выполняют свое субботнее поручение.
Я подошла к двери. Из костела до меня долетел голос, который мог принадлежать только юноше:
– Как хочешь, а я пойду и возьму всё на себя.
Вместо ответа раздалось всхлипывание.
– Не плачь ты, ради бога! Ну кто мог ожидать? Я пойду в дирекцию и все объясню. Ведь не выбросят же тебя. Они в конце концов – люди…
– Нет, нет, нет… – раздался быстрый шепот.
Воцарилась тишина.
"Это Гелька, конечно! Кто же может быть еще?… Но кто там с нею, интересно?" – И я осторожно заглянула в приоткрытую дверь.
В полосе света, падающего от свечи, стоял худощавый смуглый паренек.
Я быстро отскочила от двери. Тот самый! Да, об ошибке не может быть и речи. Первый раз я видела его во время уборки костела. Он тогда неожиданно появился на пороге, кого-то отыскивая взглядом. Теперь-то я уж знаю, кого он искал тогда! А потом… Потом я видела его в группе парней возле почты, которые хотели нас освистать. И наконец, третий раз я видела его, когда он провожал с вечерних занятий Гельку и Рузю. Они тогда сильно смеялись на пару с Гелькой. Им можно было просто позавидовать. А Рузя шла возле них, как монахиня, лишь время от времени поднимая глаза на шаловливую пару.
Что могли значить его слова: "не выбросят же тебя"? Разве Гельке грозило исключение из вечерней школы? Сабина говорила, что Гелька пропускает занятия, а после уроков таскается с парнями. Видимо, это стало известно дирекции, и она хочет теперь исключить из школы нерадивую ученицу, а Гелькин молодой человек намеревается сам пойти в дирекцию и просить о прощении.
Мне вспомнилась матушка-настоятельница, подстерегающая Гельку возле калитки. Боже мой, что же будет, когда в монастыре узнают о том, что Гельку исключают из вечерней школы?…
Во время ужина я не сводила глаз с Гельки. Но она отлично притворялась, и по ее внешнему виду никто бы не мог догадаться, что эта смеющаяся девушка еще час назад отчаянно рыдала в старом костеле. Сидя теперь рядом с Рузей, ока беспрерывно подтрунивала над ней. А у Рузи был болезненный вид, и чувствовала она себя очень плохо. Рузя отодвинула от себя тарелку и, подперев голову руками, терпеливо переносила все Гелькины остроты и колкости.
После ужина в столовую вошла сестра Модеста и, остановившись посередине комнаты, громко сообщила:
– Послезавтра состоится выезд за квестой.[124] Поедут две телеги. На одной из них – сестра Зенона с Рузей и Гелей, на другой – сестра Станислава с Зоськой и Владкой. В течение завтрашнего дня все должны подготовиться к отъезду.
Я посмотрела на Гельку. Она старалась изобразить на своем лице полное равнодушие. Но как неловко на сей раз получалось у нее это! Раскрасневшиеся щеки и нервно дрожащие губы выдавали с головой ее волнение, что не могло не вызвать жалости к ней. Но в ответ на мой сочувственный взгляд она нахально рассмеялась и передернула плечами:
– Пфи, подумаешь! Могу и поехать. У нас как раз кончились летние вши, так надо привезти зимних, про запас.
– Немедленно выйди отсюда вон! – вспылила сестра Модеста.
Но Гельки и так уже не было в столовой.
Я осмотрелась по сторонам, отыскивая на лицах девочек признаки сочувствия к Гельке. Но вместо этого увидела зевающие рты и слепленные всесильным сном веки. Только Рузя упорно смотрела в окно, уставившись куда-то в одну точку.
– Отъезд четырех девушек за квестой дает возможность остающимся на месте пожертвовать свой труд господу Иисусу, – раздался голос сестры Модесты. – Обязанности Рузи возьмет на себя в качестве жертвы господу Иисусу Сабина. Обязанности Зоськи – Наталья. А обязанности Гельки и Владки поделят между собою Йоася и Зуля.
Ничто не возбуждало во мне такой ненависти к сестре Модесте, как это кощунственное слово "жертва", звучавшее в ее устах особенно издевательски.
Каждая "жертва" являлась для сестры Модесты тем мешком, в который можно было впихивать дополнительное поручение, предназначенное для нас. "Жертва" была трусливой уверткой монахини, к которой она прибегала каждый раз, когда не хотела нам прямо и открыто сказать: вы должны сделать то-то и то-то, потому что больше некому это делать. Эта "жертва" была такой же лицемерной ложью, как и те обещания, которые давали ксендзу рыцари господа Иисуса Христа на собраниях "Круцьяты", но которых они никогда не выполняли.
Иногда сестра Модеста, вспомнив о своих обязанностях моральной руководительницы и воспитательницы, доставала записную книжку и, заглядывая в нее, вызывала к себе по очереди девчат во время рекреации:
– Владка, Сташка, Иоанна, вы давали обещание прочитать в качестве жертвы господу Христу по двадцать четок. Немедленно отправляйтесь в часовню выполнять свое обещание.
Вызванные сестрой Модестой, девчонки шли в часовню… выполнять обещание.
Когда в спальне погас свет, я подошла к Гелькиной койке. Она тихонько всхлипывала в подушку. Я присела у нее в ногах.
– Геля…
– Что тебе?
– Тебе не хочется ехать, верно?
Она долго вытирала нос.
– Ты бы предпочла остаться, правда?
– Ну хотя бы…
– Этот выезд должен быть тебе ужасно противен, особенно сейчас, – продолжала я, делая легкие намеки на то, что мне всё известно, и желая своим сочувствием вызвать ее на откровенность. – Для тебя было бы лучше сейчас никуда не ехать…
– Конечно, лучше. На улице холодина дьявольская, а ты тут трясись в холод по грязи, на телеге, может, десять дней, а может – и больше…
"Заговаривай, заговаривай зубы, – подумала я. – Я-то знаю, почему тебе не хочется ехать".
– Я понимаю, – сказала я с ударением. – Ясное дело, что ты предпочла бы никуда не двигаться отсюда.
– А что ты ко мне привязалась! Конечно, каждый бы предпочел.
Не клеился у нас что-то разговор с Гелькой, на который я возлагала столько надежд. Поэтому я попробовала подойти к делу с другого конца и сказала:
– Сестра Модеста велела вам подготовиться к отъезду. Наверно, вы получите на дорогу теплое белье и толстые чулки.
– Как бы не так! Были у собаки сапоги, а у нас – теплое белье! "Подготовиться" – это у сестры Модесты значит сходить на исповедь, потому что может случиться так, что кто-либо из нас сломает себе шею в дороге. Ну, не морочь мне голову и иди спать.
Разочарованная, я поплелась к своей койке.
На другой день после полудня я чистила в сенях картофель. Мои мысли кружились вокруг непонятного "дела" Гельки. С каким упорством защищала она свою тайну минувшей ночью! Глупая! Если бы она доверилась мне, то, может быть, общими усилиями мы что-нибудь и придумали бы.
– Значит, не хочешь ехать за квестой? – услышала я вдруг голос матушки-настоятельницы.
Она шла из швейной мастерской. За нею с поникшей головой следовала Рузя. Матушка приостановилась в сенях и, повернувшись к Рузе, сказала:
– Сестра Модеста говорит, что ты жалуешься на боль в слепой кишке. Поэтому ты не хочешь ехать?
– Да.
– И давно у тебя болит?
– Нет, недавно.
– Ну, что же. Раз недавно, – значит, нет в этом ничего серьезного. Сделай себе компресс и помолись в часовне святому Экспедиту, защитнику от всевозможных несчастных случаев. Отправитесь в дорогу завтра утром, в семь часов.
А утром мы с любопытством наблюдали за тем, как отправлялись монахини с девушками в дальнюю дорогу.
Две гуральские телеги, запряженные тощими лошаденками, стояли возле калитки. Кругом царил полумрак, под копытами у лошадей шелестели облетевшие с деревьев листья. По небу плыли тяжелые серые тучи. Монахини были одеты в черные свитеры и длинные пелерины. Зоська, которая напялила на себя всё, что только могла, была похожа на ворох старого тряпья, перетянутый посередине веревкой. Рузя и Гелька натянули на себя какие-то ватные фуфайки, а Владка, которая ехала за квестой первый раз, была одета легче всех. Она одна радовалась предстоящей поездке и весело прыгала возле телеги, как воробей.
Я взглянула на Рузю. Судя по всему, компресс и святой Экспедит не помогли ей. Ее болезненный вид мог вызвать только тревогу. Лицо у Рузи было все в подтеках, а глаза лихорадочно блестели. Сидя на телеге, она зябко куталась в платок и ежилась от холода.
Кони двинулись, Гелька показала нам язык и послала воздушный поцелуй. Рузя сгорбилась еще больше, пряча в платок свое лицо. Монахини страстно крестились. Мы взглядами напутствовали отъезжающих.
…Квеста! От того, что сумеют выпросить сборщики квесты, будет зависеть наше существование в течение целого года. Количество собранных подаяний – картофеля, моркови, кочанов капусты – имеет самое прямое отношение ко всем нам – воспитанницам монастырского приюта. Если запасов будет сделано достаточно, – мы избавимся от голода и недоеданий. Девушки будут с большей охотой относиться к работе, монахини станут уступчивее, будет меньше наказаний, изнуряющих поручений, принудительных "жертв" и воровства.
Казалось бы, на содержание приюта должна была отпускать средства община. Казалось бы, должны же где-то быть люди, в обязанность которых входит помнить о сиротских приютах! Но на самом деле это совсем не так. Нет таких людей. Да, нет. И никто, никто не беспокоится о том, чтобы дать приюту продукты, избавить его от голода, холода и докучливых насекомых.
Наша одежда и обувь могут наводить только ужас на людей. И они действительно наводят его. Когда мы проходим по улице, люди оглядываются на нас, приостанавливаются и сочувственно качают головами. Живя за дырявым деревянным забором, рядом с кладбищем и старым костеликом, приводящим в восторг богатых туристов, мы были отгорожены тысячью миль от настоящего, большого мира, от настоящих людей и человеческих условий жизни.
Почему же это так? Неужели все, все о нас забыли? Но почему забыли, почему?
Телеги с отъезжающими скрылись за поворотом дороги. В полном молчании возвращались мы в приют. Только бы квеста оправдала себя. Пусть те бедняки, в которых метит квеста, не пожалеют и для нас своей трудовой картошки и капусты. Пусть проникнутся они милосердием к беспомощным, брошенным на произвол судьбы сиротам и наградят нас не только картошкой и капустой, но еще и сладкой брюквой…
Если всё будет именно так, то дело пойдет хорошо.
Когда у нас не хватит хлеба, мы начнем печь на завтрак лепешки из картофеля, а к обеду будут подаваться порции картофеля, приправленного капустой. Малышки найдут у сестры Зеноны традиционные подарки, наши приютские фрукты – сырые брюквины, которыми она угощала их даже в самые тяжелые и голодные времена. А мы будем радоваться тому, что после трудового дня, забравшись под одеяла, сможем грызть орешки, которые, может быть, привезут вместе с остальными пожертвованиями.
В тот вечер девушки, не ожидая распоряжения сестры Модесты, сами, по своей инициативе, отправились в часовню и молились страстно и взволнованно.
***
– Сабина и Йоаська небрежно выполнили свои обязанности, – с грозной руганью обрушилась однажды на девчат матушка-настоятельница. – В наказание за это сегодня после полудня очистите хлев от навоза и застелите его свежей соломой.
"В наказание… – размышляла я, глядя одним глазом на Сабину и Йоаську, орудующих вилами. – В наказание! Черт бы его взял! В наказание за неизвестные "грехи" мы таскали тяжелые ведра с золой, пеплом и другими отбросами, приносили уголь из подвала и топили печи. В наказание же мы чистили картофель и выскабливали до блеска прачечную, освобождали хлев от навоза и выполняли множество других поручений. Даже если бы каждая из нас была ходячей добродетелью, и то не избежала бы этих поручений. А между тем из уст матушки-настоятельницы и хоровых сестер всё чаще слышалось это несуразное выражение: "в наказание".
Следовательно, само монастырское благо требовало, чтобы непременно существовали плохие девушки, которым сестра Модеста могла бы в качестве "наказания" поручать переноску угля или уборку костела.
Следовательно, непременны были и наша строптивость, и наше нахальство, и дерзость, коль на все эти грехи ссылались хоровые сестры, как только заходила речь о том или ином поручении.
Если бы все были такие деловитые, как Рузя, тихие, как Зуля, покладистые, как Сабина, и такие же ловкие, как Йоася, – то, интересно, что еще придумала бы сестра Модеста для того, чтобы определить им необходимость вынести из подвалов несколько десятков ведер грязи и мусора?
Однажды ночью меня разбудили сильное движение в нашей спальне и громкие возгласы.
– Талька, вставай! Наши с квесты приехали! – кричала Йоаська, соскакивая с койки.
За исключением нескольких малышек, продолжавших мирно храпеть под своими одеялами, почти все девчата собрались в столовой. Здесь я увидела двух посторонних девушек, сидевших на скамейке. Я уже хотела убежать, когда одна из них вдруг воскликнула хорошо знакомым мне насмешливым голосом:
– Что глаза-то вылупили?! Лучше бы принесли мне перекусить что-нибудь горячее!!
Только теперь я узнала в ней Гельку. А узнав, всё еще не могла поверить глазам своим. Закутанная в разодранную фуфайку, маленькая и сгорбленная, с лицом необычайно серым и сморщенным, она была совершенно не похожа сама на себя. Вокруг запавших глаз лежали глубокие тени, обветренные губы потрескались и кровоточили. Сидящая рядом с нею "старушка" с бронзовой, сильно обветренной кожей и заострившимся носиком оказалась Зоськой.
– Что с вами случилось? – испуганно пролепетала я. – У вас такой странный вид…
– Поездила бы ты на открытой телеге, – сердито отрезала Гелька, – да пожила бы впроголодь, да поспала бы на глиняном полу вместе с телятами! Посмотрели бы мы тогда, какой у тебя был бы вид…
– Да и выехало нас, кроме того, четверо, а назад едва не приехало пятеро… – вставила Зоська.
– Заткни рот! – резко одернула ее Гелька.
– А что мне молчать? Боишься, потому что ты сама-то не лучше Рузи! Не беспокойся, я всё знаю!
– Посмотрите на этого ангелочка! А кто у той хозяйки украл носки? А? Кто?
– А где же Рузя? – спросила я, не понимая, из-за чего они бранятся.
– Высуни нос отсюда, – увидишь!
А Зоська добавила:
– Ее, наверно, уже несут. Владка с сестрой Зеноной.
– Несут? Как так несут?…
В коридоре послышались голоса. Мы выбежали из столовой. Сестры Зенона и Станислава несли Рузю в прачечную. Рузя, прикрывая лицо платком, негромко стонала. Впереди шла сестра Модеста, освещая путь свечой. За ними, перешептываясь, плелись девчата, все очень удивленные и подавленные.
Остановившись в дверях прачечной, мы наблюдали, как конверские монахини расстилают на столе одеяло и укладывают на него Рузю.
– Что с нею случилось? – в отчаянии воскликнула Йоася, заламывая руки.
– А вы зачем здесь? – Сестра Модеста отошла от стола и всех нас вытолкала за дверь. – Идите отсюда! У Рузи приступ. И чтобы ни одна из вас не вздумала больше приходить сюда!
Мы долго не ложились спать, поджидая Гельку и Зоську, но они всё не появлялись. Мы вслух высказывали различные предположения, что могло вызвать у Рузи приступ.
Пришла Владка. Она была страшно перепугана и ничего не могла толком объяснить нам. Узнали мы от нее только то, что Гелька и Зоська вызваны к матушке-настоятельнице, что матушка-настоятельница ужасно на что-то сердится и что она запретила Гельке и Зоське говорить о чем-то, а о чем именно, – этого она уж не знает.
Так и не дождавшись возвращения Гельки и Зоськи, мы заснули, но сон был у нас в эту ночь очень беспокойным и тревожным. Он не принес нам никакого отдыха.
А утром Рузи уже не было в прачечной. На той же самой телеге, на которой она ездила за квестой, ее отправили в больницу. "Для операции кишки", – пояснила нам сестра Модеста, делая особое ударение на слове "кишки".
В течение нескольких дней только и разговоров было у нас, что о Рузиной слепой кишке, об операции да о том, какую еду получает Рузя в больнице.
Во время таких разговоров Зоська многозначительно вздыхала и корчила двусмысленные мины. Гелька же хмуро и упорно молчала.
Несколько дней после того, как наши вернулись с квесты, я помогала Сабине чистить подсвечники в старом костеле. Был уже вечер. Сабина пошла в приют за тряпкой. Сидя на ступеньке лестницы-стремянки и начищая до блеска подсвечники, я раздумывала над той огромной переменой, которая произошла в Гельке и в ее поведении. Из веселой, легкомысленной она превратилась в задумчивую, беспокойную и раздражительную, словно ее угнетал тайный страх перед чем-то, что для всех нас оставалось загадкой.
Я знала причину этой перемены, а так как Гельку любила я больше всех других девчат, то сердце мое было наполнено самым искренним к ней сочувствием. Бедняжка! Ее угнетала мысль, что в середине учебного года вдруг обнаружатся ее школьные и нешкольные "грешки". Страшно было подумать, что станет с нею, когда обо всем этом узнает матушка-настоятельница.
Услышав в костеле шаги, я сказала, не поворачивая головы:
– Ты, Сабина, берись за главный алтарь, а мне оставь боковые.
Ответа на мое предложение не последовало. Я в недоумении обернулась. Посередине костела стоял и беспокойно осматривался по сторонам стройный черноволосый паренек. Тот самый, которого я уже видела неоднократно. На этот раз, однако, он не выбежал из костела, заметив мой испуганный взгляд.
Не переставая тревожно осматриваться по сторонам, он спросил приглушенным голосом:
– Они уже приехали?
– Да, – прошептала я в ответ.
– А она… вернулась?
– Конечно, вернулась. А вы… вы… – Я заколебалась, боясь, как бы не вошла в этот момент в костел Сабина. – Вы хотели бы с ней увидеться? Она пошла в пекарню за хлебом.
Он взглянул на меня как-то подозрительно – по крайней мере, мне так показалось – и, судя по всему, растерялся. Несколько минут он собирался с духом и наконец рискнул спросить главное:
– Она… здорова?
– Ну да! Совершенно здорова.
Уверяя его в этом, я, однако, тут же вспомнила, что Гелька вернулась с квесты сильно простуженная. Поэтому, смущаясь, я добавила:
– То есть не очень, потому что немного кашляет. Но это у нее пройдет.
Паренек мял в руках шапку, всё не решаясь уйти.
– Я сюда еще приду, – сказал он вдруг. – Да, через час! Пусть она меня здесь подождет.
И он поспешно выбежал из костела.
Вскоре вернулась Сабина.
– Подожди немного! – крикнула я ей и бегом помчалась к приюту.
Гельку я застала в столовой. Она сидела над раскрытой книжкой, подперев рукой подбородок. По ее неподвижному взгляду было видно, что она не читает и даже не видит и не слышит, что делается вокруг нее.
– Геля!
Она неохотно подняла голову.
– Пойдем со мною во двор. Я должна обязательно кое-что сказать тебе.
Она захлопнула книжку и вышла со мною на кухонную лестницу.
– Геля, я видела его, – прошептала я, беря ее за руку. – Спрашивал о тебе и страшно беспокоился.
– Кто спрашивал?
– Ох, не притворяйся ты! – сердито воскликнула я, чувствуя, что мы начинаем тратить время попусту. – Я ведь и так всё знаю! Это не значит, что я подслушивала специально, но так уж получилось, что я всё слышала. А его я видела уже несколько раз. Помнишь, когда мы шли по улице, а он стоял возле почты со своими приятелями? Ты и Рузя были тогда в одной паре впереди меня. И он смотрел на вас. Так вот он пришел узнать, вернулись ли вы с квесты. Очень хочет увидеться с тобой.
– Но ведь я ничего не смогу сказать ему о ней, – с печалью в голосе прошептала Гелька. – Даже мне нельзя навестить ее в больнице.
– В больнице?
– Ну да. Ведь Рузя же еще там лежит.
Я замолкла, не будучи в состоянии сказать что-либо членораздельное от того безмерного удивления, которое овладело мною. Какие-то смутные нехорошие догадки начали витать в моем возбужденном мозгу, но я, чтобы сразу же избавиться от них, спросила Гельку:
– Послушай, а какое отношение ко всему этому имеет Рузя?
– Но ты же ведь сама сказала, что знаешь всё, – усмехнулась с ехидством Гелька.
И вдруг она, словно у нее исчезли последние силы, безвольно опустила голову мне на плечо и тихо расплакалась.
– Ох, Таля, Таля!.. Если бы не сестра Зенона, не знаю, что бы с ней стало. Может быть, даже умерла бы. Она так ужасно стонала! А кругом была ночь и стоял страшный холод. И мы были далеко от людей и жилья. Только возле леса виднелась какая-то изба. И тогда сестра Зенона взвалила Рузю себе на спину и понесла в эту избу, а я осталась сторожить телегу.
Я слушала ее, остолбенев.
– Значит, это не ты плакала тогда в костеле?
– Когда? – спросила она, вытирая глаза.
– Перед отъездом за квестой.
– Да ты с ума сошла! Если бы я хотела, так могла бы иметь десять таких лапсердаков.[125] Но он высмотрел себе Рузю. Лазал за ней всюду и ходил просто по пятам, как теленок за коровой, – закончила она со злостью.
– А матушка знает об этом?…
– Конечно, знает. Как только мы приехали, эта подлая Зоська немедленно помчалась к ней с доносом. Я просто не представляю себе, что будет, когда Рузя вернется из больницы. Ты-то ничего не знаешь, а я подслушивала в уборной, когда Рузю положили в прачечной. Сестра Модеста стояла над ней и говорила, говорила – столько наговорила, что ошалеть можно.
– Слушай, – начала я решительно. – Ты должна пойти в костел и всё рассказать ему. Он ничего не знает, потому что… – Я запнулась, но, преодолев стыд, храбро закончила: – потому что я думала, что он ведет речь о тебе, и отвечала ему всё наоборот. Он должен прийти через час. Хочешь, я побегу сейчас в костел и вызову оттуда Сабину?
Вызвать Сабину было нетрудно. Когда я предложила ей заняться после ужина мытьем посуды вместо того, чтобы чистить подсвечники, она немедленно и с радостью согласилась на такое заманчивое предложение.
Лежа в спальне на койке, я с нетерпением ожидала возвращения Гельки из костела. Наконец она пришла и начала молча раздеваться.
– Ну так что там?… – прошептала я.
Не дождавшись ответа, я скинула с себя одеяло и подбежала к ее койке. Она лежала скорчившись, уткнув голову в подушку.
– Всё рассказала ему? А он что?
– Завтра скажу тебе…
Она еще глубже зарылась головой в подушку и оттолкнула меня рукой.
На следующий день, идя после полудня с дровами из сарая, я неожиданно столкнулась в коридоре с Рузиным пареньком. Энергичным, решительным голосом он требовал, чтобы его пропустили к матушке-настоятельнице, с которой он желает поговорить лично. Но сестра Модеста слушала его требования с абсолютно бесстрастным, холодным выражением лица. Видя, что я приостановилась возле них и начала прислушиваться, она повернулась ко мне и сказала с плохо скрываемой злостью:
– Наталья, прошу немедленно идти в столовую.
Во время рекреации Гелька отвела меня в угол.
– Он был у матушки…
– Ты подслушивала? – обрадовалась я.
– Нет, не удалось. Сестричка прогнала меня из-под двери. Я увижусь с ним в нашей вечерней школе и тогда узнаю обо всем. Жди меня в прачечной.
Едва я переступила порог прачечной, как услышала возбужденный Гелькин голос:
– Ты знаешь, зачем он был у матушки? Хочет с Рузей пожениться!
– А матушка что? – придя немного в себя от удивления, прошептала я.
– Даже не дала ему докончить. Встала в четырех шагах от него – руки спрятаны в рукава, голову отвернула в сторону, словно один вид его вызывает у нее отвращение. Сказала только, что теперь Рузя должна мыслить лишь о том, чтобы вымолить у бога прощение за свой грех, и ни о чем более. А потом запретила ему входить в приют. Чтобы и не думал когда-либо снова зайти сюда. Понимаешь?… Он ужасно несчастливый кавалер. Представь себе, в больнице монахини не разрешают ему даже повидаться с Рузей…
– Не может быть! Ведь там же – санитарки!
– Глупая! Эти санитарки – тоже монахини. Они знают обо всем и держатся тех же взглядов, что и наши сестрички.
– Может быть, когда Рузя вернется, мы что-нибудь и придумаем для нее?
Однако Рузя к нам больше не вернулась. Прошло две недели. Однажды вечерам во время молитвы сестра Модеста сказала нам:
– Начиная сегодня, десять дней подряд будете читать утром и вечером по пять раз "Богородице дево, радуйся" за спасение души одной из вас, которая своим грехом потеряла милость божию.
И это было всё, чем приют наш почтил память Рузи.
Ее паренька я видела еще не раз. Убежденный в том, что Рузя спрятана где-то у нас, он дважды вламывался в приют, а когда монахини выбрасывали его, целыми часами выстаивал возле калитки. Люди, проходившие мимо, поглядывали на него с недоумением. Случалось, что и мы, несмотря на бдительное око сестры Модесты, проходили поблизости от него.
Однако, одержимый в своем упорстве, он не двигался с места, не обращал ни на кого ни малейшего внимания и продолжал терпеливо нести свою необычную вахту возле нашей калитки.
А потом он вдруг исчез. Рузю же монахини из больницы вывезли в другой приют, даже в другой город, – так, по крайней мере, сказала нам сестра Модеста.
Однако Гелька так долго и упорно увивалась за сестрой Доротой – сделала ей ночные туфли, выскоблила до блеска прачечную и заштопала ее скуфью,[126] – что та не выдержала, смягчилась и поведала Гельке страшную тайну, которая потрясла нас.
Оказывается, Рузя сбежала из больницы, и никто, нигде больше ее не видел. Монахини боялись придать этому щекотливому делу широкую огласку и потому отказались от поисков сбежавшей.
С тех пор, когда сестра Модеста во время молитвы произносила суровым голосом: "За грешную душу, которая обманула доверие бога, – пять "Богородице дево, радуйся…" – тотчас же Гелька, я и Йоася, по обоюдному сговору, мысленно добавляли сочиненную мною просьбу, с жаром и сердечным волнением:
"Помоги, господи боже, встретиться ей со своим парнем! Сделай так, чтобы никогда больше не затянули ее в приют! Смилуйся, боже, над нею, спаси ее от сестер и не делай ее монахиней!"
***
– Нет ничего более прекрасного, чем призвание божие, когда господь сам стучится в душу и зовет ее к себе, – сказала нам однажды сестра Модеста.
Это было как раз после того, как мы вернулись от вечерни и монахиня была в самом хорошем расположении духа и даже склонна к возвышенным рассуждениям, что с нею время от времени случалось.
– А как его можно почувствовать? – спросил кто-то.
– Это тайна между богом и душой.
– Ну хорошо, – рассуждала вслух Йоася. – А если бы, к примеру, у меня было такое призвание, то как бы я о нем узнала?
– Узнаешь его по особому состоянию, в каком будет находиться твоя душа. Призвание может прийти неожиданно. Бывает так, что человек, совершенно далекий от мысли о пострижении в монахи, в один прекрасный день начинает вдруг испытывать непреодолимое тяготение к этому и ни к чему иному. В его существе происходит что-то необыкновенное. А этим как раз бог и дает знать, что он избрал эту душу для себя, что требует ее непременно. Он словно нацепляет ее на крючок, с которого душа уже соскочить не может.
Мы слушали и согласно кивали головами. Значит, сестра Модеста пошла в монастырь, почувствовав к этому свое глубокое призвание. Так, во всяком случае, утверждала сестра Юзефа. И что такое особое господь бог мог усмотреть в ней, что потребовал ее непременно к себе?
Мы молчаливо удивлялись непонятным вкусам господа бога.
В ту же ночь Йоася присела на мою койку и испуганным, голосом сказала:
– Мне кажется, что я услышала свое призвание.
– Не может быть!
– Да, так, – процедила Йоася, дрожа от волнения. – Ведь сестра Модеста говорила, что это может прийти совершенно неожиданно. Что же мне делать?
– Да ты подожди! Откуда ты знаешь, что это именно и есть призвание?
– Я чувствую себя так странно, как никогда еще в жизни не чувствовала.
– Никогда в жизни так не чувствовала?
– Нет, подожди! Может быть, раз или два в жизни и было у меня что-то подобное. Но тогда я не знала, что это и есть божье призвание.
– Ну и что же?
– И вот снова пришло оно ко мне… Сегодня ночью…
– А сейчас?
– Совершенно не проходит. Всё хуже. Ой, ой, никогда я еще не чувствовала себя так! – пожаловалась она со стоном.
Меня вдруг осенила мысль, что, может быть, и ко мне когда-нибудь уже приходило божественное призвание, только я не знала о нем. Поэтому я спросила с любопытством:
– А где ты его больше всего чувствуешь?
– Да везде, во всем. В голове, возле сердца, в ногах. Но я не хочу иметь призвания! Ох, хоть бы до утра прошло у меня оно!
– А что ты станешь делать, если не пройдет и сестра Модеста заметит, что к тебе пришло призвание? Должна будешь пойти тогда в монахини? Верно?
– Ни за что на свете! – всхлипнула Йоаська. – Пойду выпью воды. Может быть, пройдет. Да помолюсь, чтобы господь бог взял назад это призвание.
На другой день после вечерней молитвы девчонки, как обычно, покидая часовню, собирались взяться за выполнение различных поручений. Только одна Йоася не двигалась с места и продолжала упорно стоять на коленях. Это обратило на себя внимание сестры Модесты.
– Почему Йоася всё еще на коленях?
– Потому что она молится за божественное призвание, – тут же съехидничала Зоська, которая была посвящена во всю эту историю.
Девчонки начали громко смеяться, но сестра Модеста тут же утихомирила их и, обращаясь к Йоасе, сказала необычайно ласковым и доброжелательным тоном:
– Довольно, дитя мое. Богу хватит и одного искреннего порыва. Отнесите-ка сейчас с Сабиной пойло для коровы.
Йоася послушно встала.
Как только в спальне погас свет, я подошла к Йоасиной койке.
– Ну так что же? Прошло?
– Откуда же! – быстро повернула ко мне голову Йоася. На ее бледном лице лихорадочно блестели глаза, так что блеск их был виден даже в темноте. – Я чувствую себя так странно, так странно! Может быть, и в самом деле у меня – призвание?
– Тере, фере, куку![127] Слишком мала ты.
– Ого! Да святая Тереза тоже была маленькой.
– Но она зато не воровала. А ты таскаешь у девочек в школе завтраки.
– Ну и что же, что таскаю! Мне хочется есть, вот я и таскаю. Святые делали и не такие штуки. Ксендз-катехета сам говорил, что святой Франциск утопал в разврате, прежде чем стал святым. И святой Августин – то же самое… Впрочем, а какое тебе до этого дело? Иди и оставь меня в покое.
Обиженная, она повернулась ко мне спиной.
Распространенная Зоськой весть о том, что Йоася чувствует призвание, дошла до всех девчат.
Когда в воскресенье после окончания богослужения мы выходили из часовни, я шепнула Йоасе, продолжавшей стоять на коленях и самозабвенно перебирать четки:
– Кончай, а то твой завтрак пропадет.
Йоася вскочила с места, но, встретив внимательный взгляд матушки-настоятельницы, поспешно вновь опустилась на колени, набожно закинула голову назад и сложила руки перед подбородком. Губы ее начали усердно шептать молитву. Шедшая за мной Гелька нарочно захлопнула ее молитвенник и, наклонившись к ней, предупредила:
– Зоська возьмет твою порцию.
Йоася взглянула на Гельку с испугом. Хотела подняться с коленей, но ее удержал на месте пристальный взгляд следившей за нею сестры Алоизы. Все хоровые сестры из-под своих опущенных велонов украдкой присматривались к Йоасе. И Йоася, прикованная к месту их сверлящими взглядами, оставалась в часовне.
А час спустя она хныкала возле дверей в кухню:
– Сестра Романа, девчата съели мой завтрак…
Из трапезной вышла сестра Модеста. С завистью мы наблюдали за тем, как Йоася брала из ее рук стакан киселя и несколько сухариков.
– Потерю завтрака считай своим пожертвованием господу богу, – ласково сказала ей сестра Модеста. – Христос охотно принимает от нас такие маленькие жертвы. Святая Тереза, питаясь салатом, всегда большую часть его жертвовала святому чаду.[128]
– Тогда я жертвую свой кисель святому Франциску, – бухнула вдруг Йоася, искоса взглянув в нашу сторону.
Мы смотрели, как она, держа стакан обеими руками, с жадностью уплетает кисель за обе щеки, и ненавидели ее всё больше и больше. Сестра Модеста, не спуская глаз с Йоаси, перешептывалась о чем-то с сестрой Романой.
– Пойдемте отсюда, а Йоася и святой Франциск пусть спокойно допивают свой киселек! – И Гелька, засмеявшись побежала в столовую, увлекая нас за собой.
После обеда сестра Модеста холодно сказала:
– Гелька в наказание будет лишена сегодня рекреации, – и, направляясь уже к дверям, она добавила сердечным тоном, обращаясь к Йоасе: – Возьми, Йоася, плащик. Вместе со мною пойдешь на вечерню к отцам-иезуитам…
Когда Йоася укладывалась спать, из-под одеял раздавались голоса:
– Возьми, Йоася, плащик!
– Йоася, может, хочешь кисельку?
– А как святой Франциск – отблагодарил он тебя за сухарики? – И прочее в том же духе.
Йоася расплакалась. Но ни одна из девушек не подошла к ней, не заговорила с нею. По молчаливому сговору, она была лишена и той небольшой радости, с которой мы, несмотря на бдительное око монахинь, иногда приходили друг к другу и которая несколько сглаживала наши приютские невзгоды. Радостью этой была моральная поддержка друг друга.
Хорошо понимая, что именно она потеряла, чего лишилась, Йоася выплакивала в соломенную подушку всю свою обиду и печаль. Она рыдала так громко и так жалобно, что Гелька, не в силах больше слушать это, подняла голову с подушки и сказала со злостью:
– Чего рычишь? Кончи завтра выдуриваться, тогда простим.
– Хо… хо… хорошо.
Однако на другой день к ней снова спустилось с неба божественное призвание, и всё осталось по-прежнему.
Видя, что сестра Модеста, как и накануне, продолжает внимательно наблюдать за нею, Йоася после общей молитвы снова осталась на коленях молиться в часовне. Она прижала руки к груди, вознесла очи к небу и, забыв о завтраке, провела в молитве минут двадцать. В тот же день сестра Модеста освободила ее от обязанности убирать монастырский двор.
– Будешь присматривать за пеларгонией[129] на окнах и в тех горшках, что на веранде, – сказала она ей.
– Эту Йоаську надо отлупить, – решительно заявила Гелька. – Мы трудимся, как волы, а она, видите ли, будет обтирать листочки на пеларгониях. Сегодня сестра Модеста снова вынесла ей что-то съедобное из трапезной.
– Изобьем ее, – поддержала я Гельку.
– Когда? – заинтересовалась Зоська.
– А тебе какое дело? Ты ведь сама донесла хоровым сестрам о божественном призвании Йоаськи. С этого все и началось.
Сидя в одних рубашках, свесив с коек голые ноги, мы с нетерпением поджидали в спальне Йоаську. Но вместо нее появилась сестра Модеста.
– Спать, спать, девчата! Почему сидите?
– А где Йоаська?
– Осталась в часовне молиться.
– За кого?
– У сестры Дороты болят зубы. Йоася молится за нее.
В понуром молчании мы укладывались спать.
Рано утром сестра Модеста, раздав несколько тумаков малышам, не желавшим вылезать из-под одеял и громко хныкавшим, заботливо склонилась над Йоаськой, которая блаженно нежилась в постели:
– Йоася, у сестры Дороты перестали болеть зубы…
При этом лицо монахини светилось радостью и вдохновением. Она поправила одеяло на ногах громко позевывающей Йоаси, потом выпрямилась и взволнованным голосом запела утреннюю молитву: "Утреннюет бо дух мой ко храму святому твоему…"
Вынося из кухни ведра золы, я с жадностью ловила каждое слово нашей опекунши, которая беседовала со старой сестрой Романой, а та согласно кивала ей головой:
– …Бог мог высмотреть себе… Такая маленькая девчушка… Сколько есть подобных случаев… Возьмем хотя бы Бернадетту…[130] А Йоася ведь значительно религиознее ее…
В этот же день Йоася, вместо того, чтобы вместе с нами колоть дрова, молилась в часовне за здоровье сестры Романы, которую донимал чирий. Правда, чирий, к которому всё время прикладывались компрессы, вскоре лопнул без чьей-либо помощи, но тем не менее Йоася всё же получила от сестры Романы стакан сливового компота и кусочек материи, потертой о кость святой Кинги. А матушка-настоятельница, до которой уже дошли слухи о благотворном действии Йоаськиных молитв, вручила ей несколько святых образков.
– Смотрите, эта мартышка уже творит чудеса! Лечит чирий и зубы, – ревела от злости и зависти Сабина, которую Йоаськины успехи лишили покоя и сна. – Я тоже молилась, когда у сестры Станиславы была чесотка, и она у нее прошла. Честное слово, прошла, – уверяла Сабина сестру Модесту, которая слушала ее откровения с презрительной усмешкой. – Не верьте, сестра, Йоаське! Сегодня ночью мне святой Антоний говорил, что между нами проползет змея. Вот она-то и является этой змеей! Говорю же сестре, пусть сестра меня выслушает! Она даже и молитв-то не читает, а только вид делает, что молится!
– Зависть, зависть, Сабинка, – презрительно ответила сестра Модеста. – Завидуешь ей в том, чего сама не имеешь.
– Чего?
Сестра Модеста обвела презрительным взглядом наши злые физиономии и сказала с какой-то обидой в голосе:
– Может быть, эта маленькая душа, одаренная божьей милостью, призвана исполнить специальную миссию.
– Какую?
Поскольку монахиня молчала, мы начали громко и настойчиво кричать:
– Ну что же, пусть сестра говорит! Почему сестра замолчала? Мы хотим знать, какая такая миссия у Йоаси? Какая?! А?!
– Расшевелить ваши окаменевшие сердца, – отрезала монахиня и, ни на кого не глядя, вышла.
– Я этого не перенесу, – жаловалась Гелька. – Я убью эту Йоаську, подожгу монастырь и еще черт знает что сделаю! Мы тут все с ума посходим. Даю слово, что я подожгу приют. Пусть уж будет с ним покончено раз и навсегда!
– Наверно, мы все сойдем с ума, – согласилась я с Гелькой. – Сабина ходит уже сама не своя от зависти. Не хватало еще увидеть, как и на нее опустится с неба призвание…
В эту ночь всех нас неожиданно разбудил какой-то шум.
Я открыла глаза. Возле койки Сабины стояла сестра Модеста со свечой в руке. Сабина сидела на разворошенной постели, качала головой с редкими, жидкими волосами и причитала, всхлипывая:
– Был здесь… Честное слово… Стоял здесь и трогал мое одеяло… Хотел что-то сказать мне…
– Кто был у Сабины? – удивленная, спросила я Гельку.
– Святой Антоний, – буркнула она, зябко кутаясь в одеяло. – В скором времени все святые переберутся с неба в нашу вонючую яму.
Сестра Модеста молча слушала причитания Сабины:
– …Трогал одеяло, потому что было темно и не видно, где я лежу. А потом засветился ореол вокруг его головы, и он, как только меня увидел, поднял палец к небу и сказал… Но то, что он сказал, я могу повторить только матушке по секрету.
Сабина начала всхлипывать еще больше.
– Видно, святой Антоний добивается от тебя какого-нибудь пожертвования, – коротко пояснила сестра Модеста. – Поэтому завтра во время рекреации вымоешь бензином линолеум и натрешь паркет в часовне.
И сестра Модеста загасила свечу.
В темноте мы услышали шум удаляющихся шагов.
– О раны божьи! – раздался вопль Сабины. – Это я-то должна натирать паркет и мыть линолеум? Да у меня еще руки не зажили от последней стирки!
– Поделом тебе, – довольная, засмеялась я. – А ты думала, наверно, что кисельку получишь? Не нужно было связываться со святым Антонием.
– Правильно, – подхватила Гелька. – Какого дьявола будишь нас по ночам? Даю слово, что если кому еще покажется какой-нибудь святой, то я переломаю тому все кости.
Тишину, сразу наступившую в спальне, прерывали только всхлипывания Сабины. Кругом было темно, холодно и мерзко. Ни одна из нас уже не могла уснуть до самого утра. Мы ворочались на своих койках с боку на бок, удрученные и темнотой, и всхлипываниями Сабины, и собственной бессонницей.
В течение нескольких следующих дней казалось, что весь наш приют сошел с ума и что никогда уже здравый смысл не вернется в эти заплесневевшие от сырости стены, обвешанные образами святых. После Йоаськи и Сабины почувствовала вдруг "милость божию" Зоська. Во время вечерней тайной молитвы, когда каждая из нас должна была просить у бога покровительства и заступничества для монастыря, она вдруг громко вскрикнула и упала лицом прямо на пол. Мы бросились к ней, думая, что у нее очередной приступ эпилепсии, которой она страдала в течение последних двух лет, но Зоська сама подняла голову и, страшно ворочая глазами, выдавила из себя:
– Божья матерь обратилась ко мне…
Сестра Модеста нахмурила брови. Мы смущенно молчали. А Зоська тем временем медленно и неуверенно поднималась с пола:
– Пойду в часовню, чтобы остаться наедине с собой…
– Вот уже третья рехнувшаяся, – сокрушалась Гелька, которая вместе со мною мыла пол в прачечной. – Теперь пойдет дальше. Скоро наши задрипанные малышки начнут, как ангелочки, порхать на крылышках под потолком…
Гелька решительно объявила войну заразительной мании "божественного призвания", начало которой положила Йоаська. Встретив Зоську, окруженную толпой жадных на всевозможные новости девчонок и непрерывно повторявшую: "Ей-богу, божья матерь говорила мне…", она бросила ей:
– Я даже знаю, что она тебе сказала. Чтобы ты почаще натирала голову керосином, а то вши капают с тебя, как дождь.
Однажды, вернувшись из школы, я застала почти всех девушек в столовой. Они бегали из конца в конец комнаты, давясь от смеха. Оказывается, Йоаська и Сабина устроили между собою драку. Сабина, схватив Йоаську одной рукой за косу, с сопением колотила ее по спине, а Йоаська с визгом впивалась ногтями в налившуюся кровью шею Сабины. Сестра Модеста с трудом разняла их. Они встали друг против друга, тяжело дыша и поправляя на себе смявшиеся платья.
– Подрались, ей-ей, из-за того, что никак не могли дотолковаться, которая из них святее! – до слез хохотала Гелька.
Неожиданно ее смех заглушил сердитый голос сестры Модесты:
– Сабина и Йоаська немедленно отправятся в часовню стоять на коленях!
Провинившиеся вышли, а монахиня, поправив на голове велон, обратилась к нам:
– Бессовестные, мерзкие девки! И как это еще господь бог не покарал вас всех за те подлости, которые вы вытворяете! Передайте тем двум, что они обязаны вычистить чердак за все те безобразия, которые они здесь учинили. Кроме того, пусть каждая из них сама назначит себе искупление вины и сообщит мне о нем после ужина.
После вечерней молитвы Йоася подошла к сестре Модесте и, жалобно всхлипнув, поцеловала ей руку.
– Я уже назначила себе искупление.
– А ты? – обратилась монахиня к Сабине.
– Я еще нет, но думаю о нем.
– Помните. Меня вы можете обмануть, но ока божьего – никогда!
Мы размышляли над тем, какое искупление взяли на себя обе наши "святые", когда в прачечную влетела разгневанная Зоська.
– Вот свинья! – заорала она еще с порога. – Представьте себе, Сабина попросилась у сестры Алоизы натирать полы! Это – ее искупление! Ну, и сестра Алоиза приняла ее. А теперь Сабина обжирается хлебом, потому что в детском садике еще со вчерашнего дня оставалось много кусков.
– А Йоаська?
– Эта совсем с ума сошла. Заперлась в хлеве и сидит там. Я стучалась, стучалась, но она даже голоса не подала. О чем она думает?
– Лучше бы в искупление вины чулки малышкам выстирала. Целый тюк их лежит уже неделю, – вздохнула какая-то из девушек.
Йоася появилась за столом во время ужина. Она сидела, неестественно выпрямившись, двигалась неловко, словно какой-то физический недостаток ограничивал свободу ее движений. И вообще это была уже не та Йоася – от веселости, резвости в ней и следа не осталось. На ее побледневшем лице теперь всегда было написано кислое выражение, а под опущенными глазами красовались огромные синяки. Пушистые некогда косы она связала в один пучок, который как-то странно торчал у нее сзади, оттопырив даже платье. Проходя по коридору, она не подпрыгивала, как раньше, на одной ноге, а плелась медленно, важно. И эту теперешнюю Йоасю мы ненавидели всем сердцем. Йоаська это чувствовала и со слезами на глазах обещала нам исправиться. Но стоило только показаться поблизости сестре Модесте, которая спрашивала ее вкрадчивым голосом: "Ты не забыла, Йоася, прочитать свою часть четок?" – как Йоася тут же превращалась в богобоязненную послушницу.
Через несколько дней после того, как Сабина подралась с Йоаськой, меня разбудил среди ночи громкий плач. Я села на койке и осмотрелась. Матушка-настоятельница и сестра Модеста, обе со свечами в руках, стояли, склонившись над койкой Сташки. Я выскочила из-под одеяла, одолеваемая любопытством посмотреть, что там происходит. В этот момент сестра Модеста дала звонкий тумак малышке, ударив ее по голому заду, торчащему из-под одеяла. Получившая тумак громко вскрикнула и, протирая глаза, села на койке. Это была Людка. Перепуганная Сташка спряталась за ее спину. Я сразу же поняла, в чем дело: это сестра Модеста захватила на месте преступления обеих малышек; они, Сташка и Людка, спали вместе, на одной койке, что в нашем приюте было строго-настрого запрещено и считалось самым тягчайшим аморальным поступком.
Тем временем Людка, усевшись на койке, крутила во все стороны головой, удивленно тараща глаза то на одно, то на другое суровое монашеское лицо. Все девушки проснулись и с нетерпением ожидали, что же будет дальше.
Людка, так неожиданно и жестоко пробужденная от сна, не чувствуя за собою никакого преступления, решила, что просто подошло время вставать. Поэтому она набожно сложила руки и дребезжащим голосом начала молитву:
– Ангел господен…
Я взглянула на девушек. Все они сидели неподвижно и недоуменно смотрели то на монахинь, то на малышек – Людку и Сташку.
Дребезжащий голосок продолжал с усилием:
– …возвещал деве Марии…
– Хватит!
Сестра Модеста стянула ее с койки. Людка стояла теперь на полу и, перенося взгляд с настоятельницы на воспитательницу, мужественно сдерживала плач, подступавший у нее к горлу, и тянула слова молитвы:
– …Се, раба господня…
Сестра Модеста и матушка-настоятельница неподвижно застыли по обе стороны от койки, на которой, свернувшись, словно котенок, клубочком лежала Сташка и испуганно блуждала взглядом по их зловещим фигурам.
– …да будет мне по слову твоему… – всхлипывала Людка, которая выглядела сейчас совсем маленькой и беззащитной рядом с неподвижными, черными и широкими фигурами монахинь.
Мне показалось даже, что обе они почему-то стали выше ростом, лица их заострились, а свечи, которые они держали в руках, были тоже больше и длиннее, чем обычно.
Зловещую тишину спальни прервал вдруг чей-то необычно грубый голос:
– Пусть матушка не разрешает ее бить!
Сабина! Это сказала Сабина! Напряжение в зале было так велико, что даже дух захватывало. А Сабина повторила охрипшим голосом, заикаясь на каждом слове:
– Пусть матушка не разрешает сестре Модесте бить малышей.
Матушка шевельнулась. Опустив голову, она с минуту постояла в молчании, словно глубоко задумавшись, а потом выдавила из себя:
– Да.
Она отошла от койки и, шелестя рясой и ни на кого не глядя, вышла из спальни. Мы проводили ее ненавидящими взглядами. "Да". Что же это соломоново "да" могло означать по существу дела?…
Когда мы обернулись, то сестра Модеста с длинным, тонким хлыстом в руке направлялась уже в сторону Людки.
Мы сидели, как окаменевшие, не в состоянии выдавить из себя ни звука. А наша опекунша на цыпочках подбиралась сзади к Людке, которая, накрыв голову одеялом и сжимая ее обеими руками, душераздирающе рыдала.
– Людка, убегай! – гаркнула Сабина. – Сестра хочет бить тебя!
Просвистевший над Людкиной спиной хлыст угодил в край одеяла, а Людка стремительно бросилась под койку.
И вдруг все словно с ума сошли. Дружным хором девчонки начали со своих мест руководить движениями Людки, которая в темноте блуждала под койками:
– Людка, осторожнее! Не туда! Назад! Назад! Теперь прямо! Дальше, дальше!
Людка на четвереньках металась под койками взад и вперед через всю спальню. Сестра Модеста, отшвырнув в сторону хлыст, притащила из своей кельи зонтик с изогнутой ручкой, которым она, словно крючком, пыталась зацепить Людку, как зацепляют кота или клубок ниток, закатившийся под кровать. Перегнувшись почти пополам, запыхавшись, она пихала зонтик под каждую койку, носилась в проходах между койками, стараясь во что бы то ни стало поймать сбежавшую.
И тогда-то Сабина свершила поступок, который стер с нее пятно комизма, увековечил ее имя в истории приюта и окружил его венком славы.
Услышав крик Людки, возвещавший о том, что ручка зонтика наконец-таки зацепила ее, Сабина, совершенно разъяренная, бросилась к той койке, схватила с нее матрас, приподняла его и со всей силой обрушила на голову сестры Модесты.
В тишине, которая моментально воцарилась в спальне, слышно было только шелестение осыпающейся соломы. Монахиня исчезла под лопнувшим матрасом.
Сабина коротко, победоносно вскрикнула и в еще большем возбуждении набросила на шевелящуюся копну соломы одеяло, за которым последовали подушка и две доски от койки. Ее азарт передался и нам. Все мы словно ошалели. С криком мы швыряли Сабине всё, что только попадало под руку: одеяла, матрасы, доски, мешки… Кто-то погасил свет. И вот темноту, несмотря на писк, шум, истерический смех, вопли, прорезал захлебывающийся голос, в котором звучали животный страх и бешенство:
– Спасите! На помощь!..
В дверях спальни с фонарем в руке появилась матушка. За ее спиной виднелись перепуганные лица хоровых сестер…
Боже мой, а что было потом!
О тайны темных коридоров и монастырских залов! Сколько же вас там, холодных, гулких, беспощадных, жестоких, отвратительных!
В одном ночном белье, босые, с поднятыми вверх руками, мы стояли на коленях в холодном, промерзшем насквозь коридоре. Сестра Алоиза, прохаживаясь между рядами воспитанниц, шепотом читала молитвы и время от времени внимательно поглядывала в нашу сторону, чтобы кто-либо из нас не опустил поднятых вверх рук. Когда двум малышкам сделалось дурно, самые младшие от наказания были освобождены. А мы оставались на коленях до самого рассвета.
Как только первые утренние лучи осветили каши желтые лица, а "Ангеле божий" закончился дружным хором кашля, сестра Алоиза, не глядя на нас, сказала пренебрежительно:
– Сестру Модесту вы больше не увидите. Сегодня она покидает наш монастырь. Она служила вам своими незаурядными знаниями, своим умом и добротой, но вы были недостойны ее усилий. Молитесь, чтобы господь бог простил вам ваш недостойный поступок.
Она уезжала! А значит, несмотря ни на что, победа – за нами!
Сладость этой победы, позорное бегство сестры Модесты, поспешно оставляющей приют, сгладили нам тяжесть дней, в течение которых мы были обречены на искупление своей вины и на покаяние.
Отъезд сестры Модесты вдохнул в нас уверенность в своих силах. Однако эта уверенность значительно уменьшилась, когда мы узнали, что нашей новой воспитательницей будет назначена сестра Алоиза. Зато мы горячо радовались, видя, как изменилась в поведении и отношениях к окружающим Сабина.
Да, Сабина, которая с того момента, как швырнула матрас в голову монахини, жила всё время в каком-то возбуждении, окруженная уважением старших девушек и любовью малышек, начала играть значительную роль в жизни нашего приюта. Она перестала общаться со святым Антонием, и он уже больше не грезился ей по ночам, зато у нее широко раскрылись глаза на бедствия наших самых младших девчушек. Через некоторое время стало совершенно очевидно, что она заняла в их сердцах то место, которое раньше занимала Рузя. И именно Сабина потребовала выяснить причину, почему Людка, нарушая запрет, провела ночь в койке Сташки. Мы вызвали Людку в прачечную, где и учинили ей тщательный допрос.
Она вошла в прачечную, тихо всхлипывая и кусая кончик своего передника. Гелька, я и Сабина, сидя рядом на скамейке, молча глядели на перепуганную малышку. А потом Сабина с материнской строгостью сказала:
– Перестань реветь, опусти передник и отвечай нам честно. Зачем ты забралась в койку к Сташке?
Только при одном напоминании о той злополучной ночи у Людки снова потекли из глаз обильные слезы.
– Ну так что же?
– А я боялась…
– Чего?
– Спать рядом с Йоасей.
Койка Йоаси стояла рядом с Людкиной.
– Ты одурела, что ли?
– Не одурела. Только она ночью… хрустит.
– Что ты болтаешь?
– Я же говорю: хрустит. Вот я и боюсь.
– Чем же она хрустит? Зубами? Костями?
– Не знаю.
Мы отправили Людку за дверь, а сами постановили лично проверить это дело.
В ту же ночь мы тихонько подошли к Йоаськиной койке и склонились над ней, прислушиваясь. Йоася лежала, разметав руки, беспокойно и неравномерно дыша. Время от времени она тихонько стонала.
– И вовсе не хрустит, – разочарованно сказала Сабина и собралась уже уходить.
Но Гелька в это время отогнула край одеяла и чиркнула спичкой. Йоаська лежала скорчившись, а из-под рубашки, как змея, у нее торчал конец плетеного соломенного жгута. Гелька схватила его и слегка потянула на себя. Захрустела солома, Йоася беспокойно шевельнулась и застонала. Ее живот и бедра были обернуты в несколько слоев плетеными соломенными жгутами.
Мы быстро юркнули в свои койки.
– Знаете что? – тихо спросила Сабина. – Она сплела этот жгут в хлеве. Когда так долго там сидела, помните?
– С ума сошла, – вздохнула Гелька. – Не иначе, как с ума сошла. Вериги[131] она себе выдумала, что ли?
– Давайте спать. Посмотрим, что будет дальше, – заключила я дискуссию.
А Йоася всё больше и больше уверялась в своем "божественном призвании", таская на себе соломенные вериги. Вместе с хоровыми сестрами она ходила на вечерни к отцам-иезуитам, сматывала крученые нитки в клубки, выполняла всевозможные личные просьбы – штопала монахиням головные уборы, вязала им ночные тапочки. Взамен она была освобождена от обязанности производить уборку, чистить картофель, мыть посуду, носить помои свиньям, очищать хлев от навоза. С настойчивостью и упорством, достойными святой, она делала всё, чтобы занять в сердце нашей новой воспитательницы то же место, какое она занимала у сестры Модесты. И ей это, несомненно, удалось.
Сестра Алоиза страдала сахарной болезнью. Вынужденная придерживаться строжайшей диеты, она глубоко ненавидела всех, у кого были хороший аппетит и здоровый желудок. Наш никогда не утоляемый, никогда не прекращающийся голод возбуждал в ней озлобление, презрение и ужас.
Когда голодные малышки устроили однажды после обеда рев и со всех концов столовой раздавались просьбы:
– Дайте нам добавку! Почему так мало супа? Дайте добавку! – пухлая сестра Алоиза сказала нравоучительным тоном (который, кстати, она очень любила):
– Обед – средство для восполнения наших сил. Но не лакомство.
Затем, для подтверждения мудрости этой истины, ока обратилась к мнению Йоаси:
– Скажи, Йоася, неужели и ты голодна?
И Йоася, краснея под нашими взглядами, торопливо пояснила:
– Да нет, почему же! Супа было даже слишком много! Впрочем, я-то уже и во время завтрака была сыта…
Сестра Алоиза – тактичная и хорошо воспитанная, никогда не терявшая выдержки, – сказала тихо, спокойно:
– Итак, вы видите, мои дорогие, что обед был достаточно сытный. В чем же дело?
Йоася так же, как некогда Целина, начала отказываться от своей порции супа, а иногда – и от всего обеда. Этим она уж целиком и бесповоротно расположила к себе сестру Алоизу. Теперь ни одна из нас не могла и заикнуться о том, что голодной выходит из-за стола, потому что наша воспитательница, покачивая укоризненно головой, говорила в таких случаях:
– и что за поразительное пристрастие у вас к миске? Берите пример с Йоаси. Она вон отказалась от второго блюда.
Мы обнаружили, что Йоаську подкармливает на кухне сестра Романа. Напичканная остатками блинчиков, помидорового супа, ленивыми пирогами или солянкой, она, конечно, легко могла пренебречь нашим жиденьким борщом и картофельными лепешками.
Во главе заговора, который должен был сокрушить Йоаську, встала Гелька. С того времени повелось у нас так: как только Йоася украдкой направлялась к дверям кухни, на ее пути неизменно вырастала Гелька. Звонкая пощечина возвращала Йоаську с грешной дороги на путь истинный. Кроме того, вслед убегающей преступнице летели грозные предостережения:
– Смотри, как бы мы не сделали с тобой то же, что с Целиной!
Потеряв доступ к кастрюлям сестры Романы, Йоася начала переживать нечеловеческие муки во время наших совместных завтраков, обедов и ужинов. Голодная, как волк, она садилась за стол и жадными глазами следила за дежурной, разносящей пищу. Однако едва она получала свою порцию, как Гелька ловко убирала у нее еду из-под самого носа и спокойно говорила:
– Ты уже сыта с завтрака.
А когда Йоася пыталась доказать свое право на обладание миской, Гелька обращалась к сестре Алоизе:
– Проше сестру, разве Йоася уже не соблюдает пост?
И в ответ на вопросительный взгляд воспитательницы Йоася низко опускала голову, не смея что-либо возражать. То же самое происходило и во время ужина. Но тогда Гелька великодушно позволяла Йоаське съесть свою порцию. А если Йоася осмеливалась тихонько попросить долить ей кофе, Гелька громко выкрикивала:
– Проше сестру Алоизу, что случилось с Йоасей? Бросается на еду, словно она целую неделю ничего не ела!
Она доводила Йоаську до того, что та буквально теряла голову, как только подходил час завтрака или обеда. Протягивая руку к своей кружке, Йоаська умоляюще смотрела на Гельку, но та была неумолима и тотчас же отставляла кружку в сторону. При этом она в веселым смехом обращалась к монахине:
– Сестра Алоиза, Йоася уже не хочет больше поститься…
– Да нет же, я хочу, – плаксиво, с натугой выдавливала из себя Йоаська.
– Ну, тогда отдавай свой хлеб, – и Гелька забирала у нее хлеб, отдавая его кому-либо из малышек.
Прошла неделя. Йоася осунулась и похудела. Однако это вызвало новый прилив заботы со стороны хоровых сестер. Гелька, подсмотрев, как сестра Романа дает Йоаське печеное яблоко, пришла в ярость:
– Видите?! Я тружусь, тружусь над воспитанием ее характера, а потом такая идиотка портит всё дело одним злосчастным яблоком!
– Ты трудишься над воспитанием характера Йоаси? – искренне удивились мы.
– Разумеется. Я знаю, как надо воспитывать девушек. Наши сестрички хотят непременно помрачить ей мозги, но мы еще посмотрим, кто из нас умнее. У меня есть уже одна идея!
Гелька реализовала свою идею в ближайшее же воскресенье.
После богослужения в часовне матушка-настоятельница, как обычно, направилась в кухню, чтобы там отдаться со всей страстью приготовлению угощения для ксендза. Как раз в тот момент, когда матушка укладывала на тарелке тоненькие ломтики сыра, в дверях появилась запыхавшаяся Гелька.
– Проше матушку, у Зоськи припадок эпилепсии, и она умирает…
Накануне вечером между Зоськой и Гелькой произошел такой разговор:
– У тебя, Зоська, наверно никогда уже не будет больше припадков, а?
– Почему?!. – возмутилась Зоська, тайно уверенная в том, что эпилепсия, поскольку она редко встречается, придает людям особое обаяние и красоту.
– Почему? Да потому, что, чем человек глупее, тем реже подвергается припадкам. Держу пари на три завтрака, что в течение года у тебя не будет ни одного припадка.
– На три завтрака?!
– На три!
У Зоськи захватило дух. Со злостью глядя на наши веселые лица, она выдавила из себя:
– Ну, я принимаю пари.
– Отлично! – И Гелька добавила как бы невзначай: – А если у тебя произойдет припадок, допустим, в воскресенье утром, то… выиграешь еще и мой обед.
…и вот теперь, приподняв руками подол своей рясы, матушка-настоятельница мчалась вверх по лестнице, в спальню, где извивалась в страшных конвульсиях Зоська.
Этим воспользовалась Гелька. Она затащила на кухню Йоаську и оставила ее там одну.
– Посиди здесь и присмотри за угощением для ксендза. Матушка так велела! – крикнула Гелька, захлопывая за собою дверь.
И кто бы остался равнодушным к блюду, на котором расставлены самые всевозможные кушанья, приготовленные руками набожной монахини для ксендза?! Разве можно быть равнодушным к булочкам с маком и орехами, к лоснящимся жиром желтым и белым кусочкам сыра, к меду, колбасе и бисквитам, к домашнему творогу и сметане, к вареньям, излучающим такие неземные ароматы, словно птицы принесли их в своих клювах прямо из райского сада?!.
Когда матушка появилась в дверях кухни, Йоася, склонившись над опустевшим блюдом, грызла румяный крендель…
Боже, боже! Судный день! Ксендз, ничего не знавший о кухонном пекле, ходил взад и вперед по прачечной, очень удивленный, что ему до сих пор не подано угощения. А тем временем матушка, напрягая все свои душевные силы и всю изобретательность ума, рассылала воспитанниц во все стороны: одну – в колбасную, другую – в кондитерскую, третью – в булочную. Запыхавшаяся сестра Романа носилась из кухни в кладовую, из подвала в ледник, из трапезной на склад. Все хоровые сестры были охвачены необычайным возбуждением.
Благодаря быстрым и решительным действиям через полчаса угощение было приготовлено заново, и блюдо, уставленное всевозможными яствами, на руках монахини торжественно поплыло в прачечную, к сразу повеселевшему ксендзу.
А Йоася?
Бедная Йоася!..
Потрясенные, стояли мы возле дверей швейной мастерской и прислушивались к воплям, доносившимся из-за них. После каждого удара ремня, со свистом рассекавшего воздух, Гелька вздрагивала. Она то бледнела, то краснела и, сжимая кулаки, заглядывала в замочную скважину, чтобы рассмотреть, что делается в мастерской.
– Господи Иисусе! Как она кричит!.. Раны божий… Давайте взломаем двери… Матерь божия, я не вынесу больше! Эта ведьма убьет ее!..
Вопли Йоаси и свист ремня становились всё громче. Мы начали барабанить кулаками в двери. Наконец они распахнулись. Матушка молча, со склоненной головой прошла мимо нас. В швейной мастерской, вытянувшись пластом на скамейке, рыдала и вздрагивала всем телом Йоася. Мы хотели подбежать к ней, но Гелька, вытирая слезы, заслонила нам дорогу.
– Не нужно. Оставим ее сейчас в покое. Оставим.
И мы оставили…
С того дня Йоася стала снова совершенно нормальной девочкой. За презрение и сухость, с которой относились теперь к ней хоровые сестры, Гелька вознаградила ее своей дружеской заботой и опекой. И Йоася, которая быстро переходила от одной привязанности к другой, платила ей безграничной, доходящей до исступления привязанностью и любовью.
– Здорово ты всё это придумала! – призналась я Гельке, когда мы вместе с нею гладили простыни.
– А что ты думаешь? Что, я всегда буду только этакой монастырской замарашкой? Подожди, дай мне только вырваться отсюда!.. Сразу же стану воспитательницей девушек…
С радостью и надеждой взглянула я в окно, где была видна монастырская ограда, отделявшая нас от настоящей жизни настоящих людей.
***
Зима!
Когда мы проходили по улицам города, то казалось, что в городе собрались только очень здоровые, счастливые и жизнерадостные люди.
Сироты, продрогшие, в шапках, напоминающих своими фасонами ночные горшки, в серых плащах, болтающихся до самых пят, в подаренных сердобольными людьми ботиках и калошах, набитых для тепла газетами, отворачивали глаза от мчащихся на санях и лыжах счастливцев…
– С завтрашнего дня в костелах будет идти служба в честь пресвятой девы Марии – на всё время рождественского поста. Эта служба называется у нас "роратами", – сообщила нам матушка-настоятельница. – Сегодня сестра Алоиза напомнит тем, кто забыл, молитвы, которые положено читать с первого воскресенья поста и до двадцать третьего декабря включительно. Каждую среду, пятницу и субботу во время богослужения будет произноситься соответствующая проповедь. На "рораты" вы будете ходить в костел отцов-иезуитов. Приготовьтесь к этому с любовью в сердцах ваших, а завтра встаньте пораньше, чтобы с соответствующим к богу почтением приступить к богослужению.
– Как это пораньше? – с беспокойством спросила я у Гельки, идя по лестнице в спальню. – Ведь и так мы встаем почти что в пять часов?
– Ну так радуйся тому, что до сего времени ты могла выспаться… И всегда-то вот ты вылезаешь с такими глупыми вопросами, что уши вянут…
Гелька была явно не в духе, и мне не удалось узнать от нее ничего толкового.
Когда я вошла в спальню, то сразу же обратила внимание на то, что все девушки готовятся ко сну с какой-то особенной поспешностью. Многие из них ложились на койки, не снимая ни платьев, ни чулок.
– Почему вы так делаете? – спросила я с недоумением.
В ответ меня послали ко всем чертям. Девчата были раздражены и жужжали, как осы. Покаяния и смирения, которых требовала от нас матушка-настоятельница, что-то не было видно.
Едва я приложила голову к подушке, как меня уже разбудили. Я уселась на своей койке, полная неодолимого желания спать, спать, спать. В спальне нашей было темно, за окном тоже висела черная ночь. Кто-то потряс колокольчиком, раздался чей-то громкий голос. Вокруг меня в полной темноте шныряли воспитанницы, слышны были покашливания, скрип коек, вся спальня наполнялась обычным, изо дня в день повторяемым движением.
"Не зажигают света…" – подумала я, вновь закрывая глаза.
– Подниматься, девчата, подниматься, – резанул мой слух чей-то раздраженный голос, вырвавшийся из темноты. – Быстрее застилайте койки! Уже четвертый час. Пока встаете, все чтоб пели "Rorate coeli desuper".[132]
Из дрожащих гортаней начали вылетать вялые, неуверенные звуки. Как только они затихали, замирая, в темноте раздавался звон колокольчика.
– Громче! Не слышу, чтобы Йоаська и Геля пели "Утреннюет бо дух мой…"
– "…ко храму святому твоему", – бормотали с усилием девчата.
Озябшими руками укладывали мы свои соломенные подушки, выравнивали одеяла, ощупывали пол, отыскивая упавшую на него одежду. Сидя на своей койке и не размыкая век, расчесывала я волосы.
"Хоть бы только этот отвратительный колокольчик перестал звонить!"
В этот момент, словно струя ледяной воды, обрушился на меня голос сестры Алоизы:
– Не слышу, чтобы Наталья, Сабина и Зоська пели. Наталья и Сабина, прошу петь вторую строфу…
"Боже милостивый, ведь у меня нет сил петь…" – подумала я и, услышав шаги приближающейся ко мне монахини, проглотила слезы и поспешно вставила в недружный хор свой охрипший голос.
– А теперь – в умывальню! – дирижировал в темноте неумолимый голос. – Прошу не прекращать пения.
Сгрудившаяся в вонючем коридорчике сонная толпа воспитанниц вытягивала пальцы под струйки льющейся из крана воды, чтобы промыть опухшие от недосыпания глаза. Ревнительницы гигиены мочили в воде кусок тряпки и, несколько раз дыхнув на него, прикладывали этот холодный компресс к лицу.
– Прежде чем выстроиться парами, каждая из вас должна исполнить свою обязанность, – и с этими словами сестра Алоиза, позванивая дьявольским колокольчиком, покинула спальню.
Мы принялись за выполнение обязанностей.
В коридоре и сенях стены покрылись инеем. Вдоль досок тянулись белые нити снега, заполнившего щели. Холодная вода, которой мыли мы полы, тут же замерзала, покрывая доски тонюсеньким слоем льда.
"О, если бы сестра Алоиза поскользнулась на этом "катке" и шмякнулась бы головой о доски, то не пришлось бы мыть полы дальше, а достаточно было бы хорошенько вымести их…" – мечтала я, выжимая тряпку, деревенеющую в морозном воздухе коридора.
Только успела я отнести ведро в кладовку, как появилась сестра Алоиза. Взмахом руки она остановила девчонок, устремившихся к дверям еще закрытой столовой;
– Не забудьте четки и служебники. После "рорат" вы сможете пойти к святой исповеди.
– А завтрак? – охнула Йоаська.
– Завтракать будете после возвращения из костела. Настоящие рыцари с радостью пойдут на такую незначительную жертву для господа Иисуса.
"И так будет теперь изо дня в день, пока не кончится рождественский пост", – размышляла я, шагая в шеренге девчат по звенящей под нашими ногами, промерзшей дороге. Сверху сыпал едва различимый в темноте мелкий снежок. Все дома кругом были погружены в мертвый сон. Нигде ни огонька. Тишина такая, что слышны только эхо наших собственных шагов да легкий шорох осыпающегося с деревьев снега.
Низко опустив головы, ссутулившись, шлепая тяжелыми башмаками и стараясь согреть окоченевшие руки в карманах дырявых пальто, двигались мы по длинной, извилистой дороге, которая ведет на взгорье к монастырю отцов-иезуитов.
Вот мы вышли на открытый косогор. Нас ударило сильным ветром. Малышки, которые, дремля на ходу, шли впереди, спотыкались на каждом шагу и падали носами в снег. Они с трудом поднимались, облепленные снегом, и начинали всхлипывать, но негромко, чтобы сестра Алоиза этого не слышала.
Так вот и брели мы в кромешной темноте по краю косогора навстречу маячившему на его вершине огоньку монастыря иезуитов.
Наконец мы уселись на скамьях. Наши неподвижные тела костенели от холода. По крыше гулял ветер, из темных углов, как из ледяных пещер, тянуло морозом. Огоньки свеч перед алтарем дрожали в облаках пара, да и весь алтарь застилала легкая мгла.
Сонные, набухшие веки опускаются на глаза. Тело, застывшее в бездействии, засыпает…
В трепещущей перед алтарем мгле блестит фиолетовое пятно, руки делают какие-то знаки.[133] Возле меня сидят Рузя и Целина. Целина полным отчаяния взглядом смотрит на трепещущий огонек свечи и печально говорит:
– "…Confiteor tibi in cithara. Deus, Deus meus… quare tristis es, anima mea?"[134]
А Рузя ходит с зажженной свечой вокруг алтаря и голосом, дрожащим от скорби, спрашивает:
– "…Quare me reppulisti? Quare me reppulisti?"[135]
Я страшно мучаюсь тем, что не могу встать и сказать ей, что он ее вовсе не оставил, что ждет ее у калитки, что они еще непременно встретятся.
Тем временем голос Рузи заглушается шепотом, доносящимся из угла прачечной, спокойным и немного печальным: "Хвалите его в кимвалех…"
– Наталья! Наталья! – Кто-то схватил меня за руку.
Я открыла глаза. Надо мною склонилась перекошенная злобой физиономия.
– Все пошли к исповеди, а ты спишь!
– Нет, почему же! – буркнула я в ответ и, собравшись с силами, пошла в сторону конфессионала.
– "Ego peccata confiteor Deo omnipotent!..",[136] – начала я шёпотом, но вдруг меня охватило сильное удивление: я была окружена сплошной тишиной, в которой не находилось больше ни единой живой души. Я еще минуту, как застывшая, стояла на коленях, молча уставившись в темноту конфессионала, а потом встала и заглянула внутрь его.
Неподвижный и массивный, ксендз-иезуит мирно храпел в ящике конфессионала…
***
Мы вставали в четыре часа утра, а спать ложились в двенадцать, а то и позже. Все воспитанницы приюта, от самой маленькой до самой старшей, были заняты приготовлением костюмов для спектакля.
Костюмы для спектакля! Этим жил теперь весь наш приют. Они нарушили привычный распорядок дня и скучную швейную мастерскую превратили в мастерскую чудес, а воспитанниц – в ангелов, чертей, королей и рыцарей.
Впечатление, которое должны были произвести костюмы на зрителей, являлось для матушки-настоятельницы вопросом величайшей важности. В школьные годы она принимала активное участие в спектаклях содалиции, играла главную роль в "Фабиоле" – пьесе из жизни первых христиан, и теперь все накопленные в этом деле знания и опыт она вкладывала в изготовление костюмов для спектакля.
Ангел, спускающийся к пастушкам, должен был в течение всего представления смотреть на небо, держа руку на сердце. А когда Гелька, игравшая роль жены Ирода,[137] выходила на сцену с распущенными волосами, чтобы взволнованно продекламировать: "Несчастные матери вифлеемские,[138] кто собственной грудью прикрывает детей своих…", – матушка не гневалась на допущенную языковую ошибку, поскольку находила несказанное упоение в самом тексте и была увлечена ролью.
– Ты – счастливая, – вздыхала Гелька, – играешь роль дьявола, и вся твоя забота – чтобы у тебя шевелился хвост. А вот мне надо крикнуть Ироду: "Тиран! Ты грудь мою пронзаешь!" – и так шлепнуться на пол, чтобы зрителей слеза прошибла. Прошла еще только половина репетиций, а я уже вся в страшных синяках.
По вечерам наша швейная мастерская превращалась в огромный комбинат по производству костюмов и декораций. Освежались старые одежды и шились новые. Изготовлялись звезды и короны, копья и щиты, ангельские крылья и ленты; рисовались на картоне комнаты и вифлеемские горы. В кухне варилась кастрюля клейстера; малышки, выполняя бесчисленные поручения "художниц", летали взад и вперед, не зная ни отдыха, ни покоя.
Часы отбивали десять, двенадцать… В мастерской кипела работа, слышны были возгласы:
– Сабина, рога еще не готовы!
– Малышки! Людка! Быстрее в кухню за утюгом!
– Э-эх, что делать? У малютки Иисуса не держится рука и голова не шевелится…
– Боже мой, уже двенадцать, а я еще не кончила рисовать пещеры!..
И так затягивалось далеко за полночь. Матушка, прохаживаясь через эту свалку рулонов бумаги, разноцветной фольги, позолоченных корон и картонных рыцарских доспехов, беспрерывно подгоняла нас:
– Поторапливайтесь, поторапливайтесь, девчата! Уже так мало дней остается до праздника.
"Так мало дней остается до праздника", – мысленно повторяла я, кладя на колени оклеенную золотой бумагой корону царя Ирода.
Было уже очень поздно. Мне страшно хотелось спать, и от всевозможных предметов, разложенных на стульях, рябило в глазах. Девушки, сидевшие возле стола, вышивали плащ для божьей матери. Малышки резали белую бумагу – на пух для ангельских крылышек. У окна матушка-настоятельница и сестра Алоиза совещались по поводу того, какую форму должен иметь головной убор негритянского царя.
"Так мало дней до праздника"… И какой же это праздник без родного дома, без мамы, без Луции и Изы?… А в приюте праздник будет такой, о каком мне рассказывала Гелька. В ночь накануне рождества мы пойдем на три богослужения в парафиальный костел. Елка у нас будет стоять в швейной мастерской – высокая, до самого потолка, и мрачная, пока не зажгут на ней свечки. Соберутся все хоровые и конверские сестры. Сестра Зенона, как всегда, опоздает и будет прятаться за спинами других монахинь. Мы войдем туда, одетые в свои праздничные розовые фартуки, и начнем подходить с поздравлениями к монахиням начиная с матушки-настоятельницы. Мы будем целовать им руки, а они нас – в лоб. Ужин будет лучше, чем обычно, а может, дадут даже пироги с капустой. Возле каждой тарелки мы найдем горсть лесных орехов и немного печенья. Сестра Романа уже целую неделю держит на кухне кастрюлю топленого жира.
А вечером воспитанницы будут шептаться в спальне о том, что бы они хотели иметь на сочельник[139] в подарок, если бы им когда-нибудь выпало счастье получить такой подарок.
В самый день рождества Христова мы получим по куску штрицеля[140] и уборку помещений будем производить всухую. Этих двух привилегий будет вполне достаточно для того, чтобы мы могли почувствовать праздник. На другой день все девчонки встанут утром возбужденные и взволнованные. И весь день будет заполнен суматохой, шумом, беготней. Ведь вечером должно состояться представление!
Те самые девочки, которые в школе обычно сторонятся воспитанниц приюта, придут смотреть на нас. Они будут вытягивать шеи, чтобы лучше разглядеть ангелов с распущенными волосами, украшенными золотыми лентами. Весь вечер они будут завидовать нам, а возвращаясь назад по скрипящему снегу, – громко делиться своими впечатлениями.
Матушка-настоятельница собственноручно завьет Гельке волосы, расчешет их и уложит так, чтобы придать им самый привлекательный вид. Гелька уже с половины дня начнет ходить с рыжим ореолом волос на голове, и матушка будет довольна. А белобрысая Сабина дождется наконец, счастья, когда не Целина, которая догорает где-то в санатории, а она наденет себе на голову белый венец и с важностью будет сидеть, как богородица, возле картонной колыбели. Святым Иосифом[141] будет Зоська. Ее горб не удивит никого, потому что именно такой вот горбатый старичок, обитающий меж волами и ослами, будет больше волновать зрителей. И никто не догадается, что именно этот горбун решился помчаться с доносом к матушке-настоятельнице и нажаловаться ей на Рузю…
– Наталья! Спишь?
Я вздрогнула, корона царя Ирода упала у меня с коленей и покатилась по полу. Наклоняясь, чтобы поднять ее, я пробормотала:
– Нет, не сплю, матушка, Я только так, думаю и мечтаю…
На другой день матушка вручила мне распечатанное письмо из Кракова. В нем я прочитала радостное известие от своей мамы о том, что она намеревается взять меня домой, чтобы я могла провести праздник вместе с семьей, и для этого уже выслала по почте деньги.
С этой минуты я уже не расставалась с письмом, а засыпая, клала его под подушку.
Поднимаясь в кромешной темноте, чтобы идти на "рораты", делая уборку помещения, таская уголь или вычесывая вшей малышкам, я думала: ну, прощайте!..
Прощайте, нищенские порции хлеба, прощайте, розовые передники в крапинку, прощай, осточертелый колокольчик, пробуждающий нас спозаранку ото сна, прощайте, деревянные четки сестры Алоизы!
Еще только неделя. Еще завтра, послезавтра и – конец! Конец! Никогда в жизни меня уже здесь больше не будет. Никогда в жизни! Я навсегда распрощаюсь с соломенной подушкой, с "пожертвованиями", с прачечной и с тряпкой, деревенеющей в ледяном воздухе коридора.
У меня кружилась от счастья голова, на глаза беспрерывно навертывались слезы радости. По отношению к сестре Алоизе я стала изысканно вежлива и благожелательна, словно человек, который чувствует себя гостем в немилом, чужом доме и пребывание которого там мимолетно; по отношению к девушкам – великодушна. Гельке я подарила желтые ленточки, которые привели ее в восторг, малышкам уступала свою утреннюю порцию хлеба.
– Ешь, ешь! – говорила я смущающейся от робости Людке. – Я дома наемся.
Это чудесное слово "дом" сразу поставило меня выше всех воспитанниц. Я была кем-то, кто вовсе не обязан всю жизнь торчать здесь. Очутилась я в приюте так, случайно, в силу неожиданно сложившихся обстоятельств, однако не принадлежу целиком и полностью приюту, потому что у меня есть куда вернуться.
И, помимо своей воли, я начала задирать нос, обрела покровительственный тон в обращении с подругами и всем своим поведением стала подчеркивать, что я – это человек, которого, по сути дела, здесь уже и нет-то вовсе… Девчонки, любившие меня, пока я была такой же, как они, пока я была одной из них, начали теперь относиться ко мне совершенно по-другому. Они стали лицемерны и неискренни. Лишив меня своей дружбы, они давали тем самым понять, что в конце концов на мне свет клином не сошелся и что они вполне могут обойтись и без меня.
Это меня смутило, и я изменила тон.
Одна только Геля радовалась перемене в моей жизни и печалилась по поводу моего предстоящего отъезда.
– Ну, что же, – повторяла она со вздохом. – Ты хоть своей маме нужна, а мы так никому ведь не нужны.
И вдруг выпалила неожиданное:
– Ты знаешь, я уже перестала верить в бога. Столько лет мне силой вбивали его в голову, в сердце, в уши, что мне всё это надоело. И, кроме того, один товарищ дал мне в школе такую книжку… – Она сделала многозначительную паузу и, понижая голос, добавила: – Из нее я узнала, что человек вовсе не сделан из глины, а происходит он от животного. Теперь я могу тебе даже сказать, – от какого именно животного происходит сестра Алоиза…
"Сегодня моя предпоследняя ночь в приюте… – размышляла я, шагая с пустыми бидонами по улице, вслед за сестрой Алоизой. – Деньги на дорогу у меня уже есть, полугодовой табель успеваемости без двоек. Завтра я распрощаюсь с матушкой-настоятельницей и со всеми монахинями. Перед настоятельницей надо будет сделать реверанс и поцеловать ей руку. В матрасе у меня спрятаны конфеты, купленные на деньги, оставшиеся после приобретения билета. Эти конфеты я раздам на прощание девчатам".
– Наталья, ты куда смотришь! Надо же сворачивать к скотобойне.
Очнувшись от своих грез, я быстро перебежала на утоптанную в снегу тропинку, ведущую к городской бойне. Завтра наконец кончится моя новая обязанность, которую возложили на меня неделю назад. Состоит эта обязанность в том, что я таскаю с бойни в двух бидонах отвар от кишок, на котором сестра Романа готовит нам в приюте суп.
Из открытых дверей одного из помещений бойни на меня дохнуло запахом жира. В огромных котлах бурлила какая-то жидкость. Клубы пара ползали по каменному полу, по стенам, образовали плотную завесу у самого потолка. С отвращением, но не без любопытства рассматривала я резиновые, сильно засаленные и покрытые кровяными пятнами фартуки мясников. Их волосатые руки с засученными выше локтя рукавами, красные ладони и огромные грязные ногти на волосатых пальцах произвели на меня необычайное впечатление.
Один из рабочих заметил меня и кивнул мне головой…
Я быстро подошла к нему с бидонами. Он опустил черпак в котел и налил мне в оба бидона кипящей жидкости с терпким запахом. А потом, дружелюбно и понимающе подмигнув мне, бросил в один из бидонов кусок сала величиной с кулак.
Я покраснела и, шепнув: "Спаси тебя, боже", – направилась с бидонами к выходу.
Там меня ожидала сестра Алоиза. Она сказала:
– Иди прямо в приют. Нигде не задерживайся и не заглядывайся по сторонам. А я должна зайти в парафиальное управление.
И она ушла.
Улица была полна санок, всюду слышались позвякивания бубенцов, скрип лыж. Голубая пыль искрилась на сугробах. Утоптанный на тротуарах снег местами подтаял, образовав синеватые ямки. Вокруг меня царило веселое, предпраздничное оживление.
Наклеенная на заборе афиша возвещала о начале состязаний по прыжкам с трамплина.
Мимо меня прошла веселая стайка гимназисток. Я запомнила их лица с того дня, когда они в качестве членов Марианской содалиции приходили на богослужение в наш старый монастырский костел. И они помнили меня, помнили, как я с ковриком под мышкой и с кадилом в руке, в черных чулках и буро-коричневом платье шла между двумя шпалерами хихикающих нарядных гимназисток и гимназистов, не смея поднять глаз, сгорая от стыда.
Я низко, трусливо опустила голову, готовая на что угодно, лишь бы только они не узнали меня. А когда они благополучно миновали меня, я не удержалась от любопытства, приостановилась и оглянулась на них. Как красивы и изящны были они в своих цветных свитерах и шапочках!.. В это время одна из гимназисток тоже обернулась и смерила меня вызывающим, насмешливым взглядом…
Быстро подхватила я бидоны и поплелась дальше, к своему монастырю.
А они, я слышала, громко, заразительно смеялись. Может быть, не надо мною? Может быть… Но… Нет, наверно, всё же надо мною!
Им было над чем посмеяться. В плаще, сплошь покрытом жирными пятнами, в огромной, не по росту, шапке идиотски торчащей на голове, в гигантских черных суконных ботах-мокроступах я была, наверно, удивительно похожа на огородное чучело, неизвестно как и зачем оказавшееся здесь, на улице, среди сверкающего и искрящегося на солнце девственно-белого снега.
"Вот обезьяны! – зло подумала я о гимназистках, которые не переставали смеяться. – Нужно было бы окатить их отваром".
А между тем в сердце и в груди у меня как-то тревожно и неприятно щемило.
Я сошла с тротуара на проезжую часть дороги, чтобы избежать встречи с надвигавшейся на меня новой веселой компанией учениц. Вскоре я обратила внимание на то, что почти все прохожие приостанавливаются и показывают друг другу на тройку саней, несущихся посередине дороги. Такие сани не часто можно было увидеть на улице. Огромные, украшенные всевозможными узорами, запряженные красавцами конями и побрякивающие новой упряжью, они невольно привлекали внимание. Однако прохожие смотрели не столько на санки, сколько на сидящих в них особ.
Я тоже приостановилась, чтобы посмотреть…
Откуда мне знакомо это лицо? Седовласый пожилой господин в меховой шапке и шубе сидел в санях и разговаривал с другим солидным господином в цилиндре. На санях, которые ехали впереди и позади, полно было военных. На их фуражках с огромными козырьками, обрамленными металлическими кантами, сверкали серебряные звезды и галуны.
Почтенный, седовласый господин смотрит на людей и улыбается той же самой беспечной, заученной улыбкой, какой одаривает он нас с портрета в школьном классе. Только там он изображен с орденской лентой и со звездой.[142]
Санки проносятся мимо меня. Искусственная, неживая улыбка застывает где-то между нами. Между моим нищенским бидоном и тем миром, который в шубах, мехах, звездах беззаботно пролетает мимо на санках, не замечая меня.
– Ах, боже! – услышала я тихий шепот.
Рядом со мной стояла сестра Алоиза с открытым от восторга ртом, щеки ее ярко горели румянцем, глаза блестели. Она не отрываясь провожала взглядом узорчатые сани, полные шикарных полковников.
– Стоишь тут и глазеешь, – обратилась она ко мне суровым тоном. – А я говорила тебе, чтобы ты шла прямо в приют.
Я взяла бидоны и пошла быстро вперед. Но очень скоро устала и остановилась, чтобы передохнуть. А потом я останавливалась всё чаще и чаще, чтобы перевести дух. Бидоны были тяжелы, словно в них кто-то налил свинец. Руки без перчаток коченели, и ручки бидонов выскакивали из онемевших пальцев.
Тогда я начала понемногу отливать жидкость из бидонов. А делая это, умирала от страха при одной только мысли о том, что сестра Алоиза может заметить мой маневр. Я повторяла его через каждый десяток шагов – и таким образом дорога от скотобойни до монастыря превратилась для меня в греховную и рискованную игру с собственной совестью: я уже перестала обращать внимание на то, отвернулась ли в сторону монахиня, по пятам следующая за мной, или она смотрит как раз на меня в тот момент, когда я отливаю в снег отвар. Но всё же, когда этот момент наступал, меня прошибал пот. Два чувства боролись во мне: надежда – а вдруг удастся! – и страх: если не удастся, то будет мне в приюте порка!
Но пока что удавалось. И так – всю дорогу. На снегу оставались желтые пятна. Бидоны становились всё легче и легче. Теперь-то уж можно было с ними управиться.
На крыльце моего прихода ожидала, как всегда, группа девчонок.
Едва мы с сестрой Алоизой появились на дороге, как они сбежали с лестницы, вырвали у меня из рук бидоны и помчались с ними вперед.
Бедняги! Я окинула их сочувствующим взглядом. Они рвались к куску сала, который оказывался в бидоне, если мясник был милосерден или невнимателен. Я отказывалась от своей доли, поскольку чувствовала себя уже не воспитанницей приюта, а человеком, который через два дня будет есть обед в своем родном доме.
Только я успела раздеться и повесить плащ на чердачке, где на гвоздях, вбитых в стену, висела вся наша одежда, как туда вошла Зоська и позвала меня вниз. Бросив на меня злой, насмешливый взгляд, она выбежала, хлопнув дверью.
Сестра Алоиза, спрятав одну руку за спину, стояла посередине столовой.
– Вытяни руку! – приказала она мне.
Я сразу поняла, что меня ожидает.
– А нельзя ли в левую руку? – решилась попросить я, так как левая рука у меня была обморожена не так сильно и болела меньше, чем правая.
– Не беспокойся, получишь и в левую.
Сестра Алоиза и на этот раз, как всегда, сдержала свое слово…
Заворачивая опухшую ладонь в грязный носовой платок, я не чувствовала обиды на нашу воспитательницу. Наказание было заслуженным. Выливая отвар в снег, я тем самым обкрадывала голодных девчонок. В глубине сердца я даже удивлялась выдержке монахини, которая всю дорогу прекрасно видела, что я делаю, но не обнаруживала своего возмущения.
А я, глупышка, упоенная успехом, то и дело отливала отвар в снег, радуясь, что мне это так ловко удается! "Законченная шельма", – подумала бы обо мне Гелька, если бы знала существо дела.
И была бы права.
На другой день я снова собиралась уже отправиться за отваром, когда в столовую заглянула матушка-настоятельница.
– Здесь Наталья?
– Здесь! – крикнула я, срываясь с лавки.
– Иди сюда.
Я выбежала в коридор.
Матушка стояла, рассматривая меня. В ее взгляде не было ни гнева, ни милости. Только глубокое внимание и холодная рассудочность. И я сразу почувствовала что-то недоброе.
– Я получила письмо от твоей матери.
Сердце у меня екнуло и замерло.
– Твоя мать просит, чтобы после праздника ты могла вернуться в приют. Ваш отчим по-прежнему без работы. У младшей сестры было воспаление легких в тяжелой форме. Старшая тоже ищет себе занятие. Мать твоя хочет, чтобы ты по окончании седьмого класса побыла у нас еще с год, если не дольше, и приобрела бы в швейной мастерской специальность. Не знаю, что ответить твоей матери. Я всё думаю о твоем вызывающем поведении, об игнорировании поручений сестры Модесты и сестры Алоизы, о плохом примере, который ты подаешь девочкам. Тебя исключили из "Евхаристичной Круцьяты". Я хочу, чтобы ты хорошенько подумала обо всем этом. Если можешь мне обещать…
– Ничего я не хочу и не буду обещать! – сквозь слезы выкрикнула я и отвернулась.
Холодной рукой взяв меня за подбородок, монахиня подняла кверху мою голову, заставив смотреть себе в глаза.
Я зажмурилась и стояла так, с задранной вверх головой, боясь разомкнуть веки – иначе слезы ручьями потекли бы по моим щекам. И вдруг я громко, истерически крикнула:
– Я не вынесу! Снова будут эти маленькие жертвы, размышления на религиозные темы!..
Монахиня долго молчала.
– Если бы мы не занимали всё ваше время именно этим, то бог весть, что бы вытворяли вы. Вы требуете того, чего приют не может вам дать. Зачем же плакать? Всё пройдет…
Она оборвала свою речь. Я ждала, затаив дыхание, не скажет ли она еще что-нибудь.
Но нет. Она ушла.
А я побрела в уборную, отворила окошко, чтобы взглянуть на пейзаж, который всегда был так приятен и мил моему взору.
Однако на этот раз у меня не было сил смотреть. Я стояла, закрыв лицо руками и всхлипывая, пока холод не заставил меня закрыть окно.
В этот день я пошла на бойню одна. Сестра Алоиза неважно себя чувствовала и поэтому не могла сопровождать меня.
Я была уже на половине обратной дороги к приюту, когда начало темнеть. Поднялся ветер, и закрутила поземка. Я приостанавливалась через каждые пять шагов и поворачивалась спиной к ветру. Закоченевшие руки не в состоянии были удержать бидоны. Вокруг меня носились снежные вихри, увеличивая мрак. Весь мир от промерзшей земли до самого неба превратился в бесформенную, мечущуюся снежную массу. Исчезли кусты, дома, деревья, столбы…
Во время одного из очень сильных порывов ветра я не устояла на ногах, упала – и весь отвар вылился в снег.
Я хорошо знаю, что на крыльце меня поджидает сестра Алоиза. Проворная рука сжимает под передником приготовленные для меня деревянные четки. Те самые, которые уже столько раз гуляли по нашим спинам и нашим ладоням. Монахиня ни за что на свете не поверит, что я пролила отвар случайно…
А впрочем, пусть не верит, пусть думает, что я сделала это назло, на прощание перед отъездом.
Я храбро поднялась на крыльцо, но тут же сильно перепугалась.
Стоящая передо мной черная монашеская фигура показалась мне существом безликим и бестелесным. Не человек, а черное дупло, из которого жизнь выпорхнула, как птица, вылетающая поутру из своего затхлого дупла в каком-нибудь старом, прогнившем дереве.
Но вот это нечто, стоящее передо мною, пошевелилось. Брякнули от удара ногой пустые бидоны.
– Погубила весь отвар!
И вслед за этим посыпались удары. Деревянными четками.
…Сестра Алоиза! Сестра Алоиза! Ты мечешься в бешенстве и теряешь рассудок! Но разве то, что я погубила здесь, называется отваром? А может быть, я погубила здесь нечто несравненно более ценное, но ты, сестра, даже и не заметила этого? А?
ОБ АВТОРЕ ЭТОЙ КНИГИ
Наталия Роллечек принадлежит к тому поколению поляков, детство и юность которых прошли в старой Польше, Польше довоенной, буржуазно-помещичьей, со всеми присущими ей болезнями и пороками капиталистического общества. Отец ее, музыкант, умер рано, и матери стоило неимоверных трудов поднимать и ставить на ноги двух дочерей – Наталию и Луцию. Жили они в небольшом курортном городке Закопане, близ Кракова, и единственным источником средств к существованию были рукодельные работы, которыми день и ночь занималась мать. После того как она вторично вышла замуж, в семье появилась еще одна девочка – младшая сестра Наталии и Луции – Изабелла.
Семья перебралась в Краков, но и там было не легче. Наоборот, жилось в Кракове еще хуже, еще тяжелее. В стране свирепствовала безработица, и отчим никак не мог найти себе занятие, а если и находил, то ненадолго.
Нужно было хоть как-то облегчить материальное положение семьи. И тогда Наталию отдали в сиротский приют при женском францисканском монастыре в Закопане. Там она провела два долгих года, показавшихся ей вечностью. После выхода из приюта Наталии Роллечек удалось попасть в народную школу, а затем получить среднее образование.
Когда гитлеровская Германия напала на Польшу и оккупировала ее, Наталия Роллечек, которой шел тогда двадцать второй год, быстро нашла дорогу к тем, кто не смирился с поражением страны и продолжал борьбу с врагом всеми возможными средствами. Будущая писательница активно участвовала в движении Сопротивления и, находясь в подполье, вынуждена была переезжать с места на место, менять десятки профессий.
Кончилась война. Люди начали возвращаться к мирным занятиям. Роллечек поступила в университет и продолжала одновременно работать. А потом взялась за перо. Мысленно оглядываясь назад, на свое горькое, трудное детство, она рассказывала о том, что было, что пережито, что передумано. Рассказывала то с иронией, то с гневом, то с теплым участием. Да, ей было о чем поведать. Она прошла суровую школу жизни, испытала на себе жестокость и бесчеловечность капиталистического строя, ужасы гитлеровской оккупации. И книга Наталии Роллечек, ставшей деятельным участником социалистического строительства в новой Польше, должна была помочь молодому поколению, вступавшему в жизнь уже после войны, лучше разобраться в событиях недавнего прошлого и тем самым глубже оценить революционные преобразования в Польше народной.
Книга удалась. Дебют Наталии Роллечек явился одним из самых ярких литературных дебютов тех дней. Поверив в свои силы, свой талант, она стала профессиональным писателем.
«Деревянные чётки» – художественное произведение большой впечатляющей силы. Манера автора выражать свои мысли четко, лаконично, простота и сочность языка, умение сосредоточить внимание читателей на характерных деталях и образах, очерченных очень выпукло – именно это в сочетании с ее содержанием сделало книгу весьма заметным явлением в послевоенной польской литературе.
Католическая церковь с многочисленной армией ее служителей – священников и монахов, с ее монастырями, журналами, различными организациями – коварный и опасный враг трудящихся. Этот враг принимает разные личины, он ловко маскируется и лицемерит, старается проникать всюду, где только возможно, и с ним нелегко бороться. Особенно трудно бороться с ним в тех странах, где церковь пользуется неограниченными или значительными правами и поддержкой правительственных органов, где буржуазия опирается на нее, чтобы продлить свое существование и отвести опасность революции. Именно так обстояло дело и в довоенной, буржуазно-помещичьей Польше.
В книге Наталии Роллечек раскрыта подлинная сущность различных католических организаций, которые для народной Польши – ее вчерашний день, но которые и сегодня еще активно занимаются своей "благотворительной" деятельностью в капиталистических странах. В этом отношении особенно интересны две первые части книги – "Милосердие" и "Клуб молодых полек".
Баронесса Р., графиня Кристина и им подобные представители имущих классов охотно занимаются мелочной "благотворительностью" в пользу бедных. Откуда такая "доброта" со стороны богачей?
"Того, кто всю жизнь работает и нуждается, – писал В. И. Ленин в статье "Социализм и религия", – религия учит смирению и терпению в земной жизни, утешая надеждой на небесную награду. А тех, кто живет чужим трудом, религия учит благотворительности в земной жизни, предлагая им очень дешевое оправдание для всего их эксплуататорского существования и продавая по сходной цене билеты на небесное благополучие".
Вот в чем подлинная причина церковной благотворительности, ее реакционный характер.
Третья часть "Деревянных чёток" вводит нас в обстановку женского католического монастыря, содержащего приют для девочек-сирот, больше похожий на каторжную тюрьму. "Воспитание" сирот, имевших несчастье попасть туда, "воспитание", которым занимаются такие отвратительные типы, как монахини Модеста, Алоиза и сама настоятельница, – это, по сути дела, жестокое уродование детских душ, превращение подростков в фанатиков католицизма.
Наталия Роллечек мастерски рисует портреты многих обитателей монастыря и приюта – монахинь и воспитанниц. Картины беспросветной нужды, окружающей сирот, постоянного духовного и физического насилия над ними со стороны монахинь – суровый приговор церковно-католическому мракобесию, свившему свои гнезда во многих монастырях Западной Европы.
Роллечек показала нам девочек-подростков во всей сложности их духовной жизни. Она обнаружила хорошее знание психологии тех общественных слоев, из которых происходят ее героини, и тех качеств характера, которыми тяжелая действительность наградила их.
Книга Наталии Роллечек "Деревянные чётки" (а также "Избранницы", завершающая повествование о судьбе девушек из монастырского приюта и вышедшая на русском языке в 1960 году) воспитывает ненависть к самым жестоким врагам трудящихся – капитализму и религиозному мракобесию. В этом ее непреходящая ценность.
О лучших книгах, пользующихся неизменной любовью и спросом читателей, обычно говорят: они выдержали испытание временем. К таким счастливым книгам по праву можно отнести и автобиографическую повесть Наталии Роллечек "Деревянные чётки", впервые увидевшую свет более двадцати лет назад, в начале 50-х годов. Тогда она произвела настоящую сенсацию: имя ее автора дотоле никому не было известно, а повесть свидетельствовала не только о его большом литературном таланте и мастерстве, но и о гражданской смелости, глубоком психологическом проникновении в жизнь и людские сердца…
Да, для польской литературы того периода это стало открытием, приятным и многообещающим. В течение двух лет "Деревянные чётки" выдержали четыре издания и разошлись по стране двухсоттысячным тиражом, что уже было незаурядным событием: двести тысяч экземпляров для такой страны, как Польша, – тираж поистине астрономический!
Критика единодушно и горячо поддержала дебют молодой писательницы. О "Деревянных чётках" широко писалось на страницах центральной партийной газеты "Трибуна люду" и центральной молодежной газеты "Штандар млодых", в еженедельниках "Жиче литерацке" и "Нова культура". В издательство "Искры", выпустившее книгу, в редакции газет потоком шли письма от читателей. В этих письмах также содержалась высокая оценка книги, адресованной как будто бы юношеству, но нашедшей путь к сердцам тысяч и тысяч не только молодых, но и взрослых людей.
«Деревянные чётки» были выпущены в серии "Золотая библиотека", включавшей лучшие произведения польских классиков и наиболее известных современных писателей, затем изданы в ГДР и Югославии. В 1956 году увидел свет русский перевод книги. И в Советском Союзе она получила широкое признание. Ее выпустили также на молдавском и польском (в Литве) языках.
В начале 60-х годов польские кинематографисты поставили по "Деревянным чёткам" художественный фильм. Фильм имел успех. Он демонстрировался на одном из московских международных кинофестивалей, прошел по экранам Советского Союза.
За два с лишним десятилетия, минувшие со времени литературного дебюта, Наталия Роллечек написала и выпустила немало книг – почти исключительно для детей и подростков, создала несколько пьес и киносценариев, опубликовала много рассказов, публицистических статей и фельетонов. А совсем недавно на книжных прилавках Польской Народной Республики появилось новое произведение теперь уже маститой писательницы – роман «Богатый князь», на сей раз «специально для взрослых». Пресса встретила его весьма благожелательно и тепло, оценив роман как оригинальный и удачный.
И все же…
И все же имя Наталии Роллечек для большинства читателей по-прежнему ассоциируется прежде всего и главным образом с ее первой книгой, успех которой, как мы имели возможность убедиться, был далеко не случаен.
Вот почему и сегодня книга столь же актуальна, как два десятилетия назад; только читать ее будут уже дети тех, кто первым оценил ее по заслугам тогда, в таком теперь уже далеком 1956 году. Однако и новому поколению юных читателей книга "Деревянные чётки" поможет с еще большей силой ощутить всю радость счастливого детства советских ребят, окруженных заботой Родины, навсегда избавленных от всех ужасов капитализма – общественного строя, который столь бесчеловечен и антинароден, что обрекает на жалкое существование, моральное растление и гибель тысячи и тысячи детей трудового народа.
Книга Наталии Роллечек служит делу прогресса и борьбы с реакцией, делу коммунистического воспитания подрастающего поколения стран социалистического содружества.
Вот почему она выдержала самый строгий экзамен – испытание временем.
Вл. Сашонко
Примечания
1
Килим – ковер кустарного производства.
2
Татры – горы на юге Польши.
3
Гуралы – жители горных (южных) районов Польши.
4
В Польше начальная школа состояла из семи классов.
5
Лурд – небольшое французское местечко в Пиренеях, где в свое время был открыт "священный" источник, якобы обладающий чудодейственной силой.
7
Педель – надзиратель (надзирательница) над студентами в закрытых учебных заведениях, а также в школах ряда капиталистических стран.
8
"Католическое действие" – объединения различных светских организаций католической церкви, руководимых епископами и Ватиканом.
9
Пастер Луи (1822–1895) – великий французский ученый-микробиолог.
10
Вольтер Франсуа-Мари (1694–1778) – выдающийся деятель французского просвещения XVIII века, философ, ученый, публицист и писатель, борец против церковного мракобесия и невежества.
11
Проше пани, пана – своеобразный вступительный идиоматический оборот в польском языке, подчеркивающий уважение говорящего к своему собеседнику.
12
Речь идет о туберкулезных очагах в легких. Их известкование означает прекращение активного процесса, при котором больной является источником заражения для окружающих.
13
Закопане – местечко недалеко от Кракова. В буржуазной Польше – фешенебельный южный курорт с многочисленными пансионатами и гостиницами, куда съезжались на лето богачи из многих стран Европы, В настоящее время – любимое место отдыха трудящихся народной Польши.
14
Серсо (франц.) – игра в обруч.
15
Ясна пани (ясны пан) – форма, употребляемая при обращении к титулованным особам. Приблизительно соответствует существовавшему в русском языке обращению "ваше сиятельство", "ее сиятельство".
16
Кармель – гора в Палестине. По ее имени получили свое название члены католического монашеского ордена, созданного в Палестине во второй половине XII века. В XIII веке кармелиты переселились в Западную Европу, где основали много монастырей.
17
Ченстохова – город на юге Польши, известен как один из центров религиозного паломничества.
18
Терновый венец – символ мученичества.
19
"Радуга" – католический журнал, выходивший в Познани с 1927 по 1939 год, ярко выраженного реакционного направления.
20
Каноник – сан, даваемый католической церковью в награду священникам.
21
Скаут (или бой-скаут) – член детской и юношеской буржуазной организации. Скаутизм (бой-скаутизм) – особая форма буржуазного детского и юношеского движения, возникшая в начале XX века. Она имела военный характер и стремилась воспитать физически выносливых и проникнутых буржуазно-шовинистическим духом защитников капитализма. Скауты, как правило, носили особую форму одежды.
22
Сан – река в юго-восточной Польше, приток Вислы.
23
Парафия – церковный приход у католиков.
24
Ксендз-бискуп – епископ, священнослужитель высокого ранга.
25
Пробощ – приходский священник, ксендз.
26
Католические религиозные союзы, входившие в "Католическое действие".
27
Имеется в виду папа римский.
28
"Новый завет" – христианские книги, евангелия.
29
Тетмайер (Пшерва) Казимир (1865–1940) – польский писатель и поэт. Для его стихов характерны декадентские мотивы, Стафф Леопольд (1878–1957) – известный польский поэт. В своих ранних произведениях близок по духу и мотивам к творчеству Тетмайера. В конце 40-х – начале 50-х годов активно участвовал в создании новой польской литературы – литературы социалистического реализма. Был лауреатом Государственной премии Польской Народной Республики.
30
"Овомальтин" – содовый питательный препарат, напоминающий по вкусу овсяный кофе.
31
Феретрон – статуя, которую носят во время религиозных процессий у католиков.
32
Жирандоли – настенные подсвечники для нескольких свечей.
34
Каспрович Ян (1860–1926) – польский поэт. Происходил из крестьян. В своих ранних произведениях – поборник демократических идей. В конце 90-х годов XIX века его поэзия прониклась пессимистическими мотивами, он примкнул к декадентству, что нашло отражение в цикле его стихов "Гимны" (1902) и сборнике "Книга убогих" (1916).
35
"Каритас" – католическое благотворительное общество, имеющее широко разветвленную сеть в странах с преобладающим католическим населением.
36
Оранжад – газированный прохладительный напиток типа лимонада.
37
Юлиуш Словацкий (1809–1849) – великий польский поэт, революционный романтик, имя которого стоит в одном ряду с именем Адама Мицкевича. "Отец зачумленных" – одна из его крупнейших поэм. Она написана под впечатлением услышанного во время путешествия по Египту рассказа об одном арабе, который в период эпидемии чумы потерял всю свою семью. Основной мотив поэмы – выражение душевных переживаний отца погибшего от чумы семейства.
38
Хафнэ, Амина, Xатфэ и девочка в колыбели – персонажи поэмы Словацкого, умершие дочери отца зачумленных.
39
Дромадер – одногорбый верблюд.
40
Стара Ольша – предместье Кракова.
41
Псякрев – польское ругательство.
42
Малая катура – документ, выдаваемый окончившим начальную школу.
43
Большая катура – аттестат зрелости.
44
Содалиция – кружок, братство, преимущественно религиозного характера.
45
Ксендз-катехета – католический священник, учитель закона божьего.
46
Имеется в виду комитет благотворительного общества, распределяющий "помощь" нуждающимся.
47
Луция имеет в виду то место из евангелия, в котором рассказывается, как некий юноша подошел к Христу и спросил его: что нужно сделать доброго, чтобы иметь жизнь вечную? "Иисус сказал ему, – говорится в евангелии: – "Если хочешь быть совершенным, имение твое и раздай нищим. И будешь иметь сокровище на небесах". Услышав слово сие, юноша отошел с печалью, потому что у него было большое имение. Иисус же сказал ученикам своим: "Истинно говорю вам, что трудно богатому войти в царство небесное…"
48
См. примеч. на стр. 5.
49
То есть монастыря св. Уршули.
51
"Рыцарь непорочной" – архиреакционный католический журнал для молодежи в довоенной Польше, издававшийся огромными тиражами.
52
Бонна – воспитательница детей в буржуазных семьях (нечто среднее между гувернанткой и няней).
53
Тере, фере, куку (разг.) – восклицание, означающее приблизительно: «Как бы не так! Не говори чепухи».
54
"Трендовата" ("Прокаженная") – популярная в довоенной Польше книжка, идеализирующая жизнь аристократических слоев общества и наполненная фальшивым сентиментализмом.
55
Четки – шнурок с бусами для отсчитывания поклонов во время молитвы и прочитанных молитв.
56
Альтруизм – термин, обозначающий бескорыстную заботу о благе других и готовность жертвовать для других своими личными интересами.
57
Sub specie aeternitatis (лат.) – «под знаком вечности»; с точки зрения вечности.
58
Марианская содалиция – одна из многочисленных католических молодежных организаций (построенная по типу религиозного братства, кружка) в довоенной Польше.
59
То есть о девушках – членах содалиций.
60
В этой фразе имеется игра слов. Sluzba по-польски означает одновременно и службу, и прислугу, дворню. А оборот "na sluzbe" может означать как "на службу", так и "в прислуги".
61
Стихи из "Отца зачумленных" Ю. Словацкого. Перевод М. Живова.
62
Имеется в виду маршал Ю. Пилсудский, социал-предатель и агент ряда империалистических разведок, фашистский диктатор Польши в 1926–1935 годах.
63
Лампионы – цветные фонари, стеклянные или бумажные; применяются преимущественно при иллюминации.
64
Гротгер Артур (1837–1867) – один из виднейших польских художников XIX века, сторонник освободительного движения. Творческий путь начал циклом рисунков, посвященных польскому восстанию 1863 года против царизма. В большинстве работ следовал по пути реализма.
65
Конфедератка – польская фуражка с квадратным дном.
66
Кринолин – широкая юбка на тонких стальных обручах, бывшая в моде в середине XIX века.
67
Стихотворение Леопольда Стаффа "Справедливый гнев". Об авторе см. прим. на стр. 49. Стихи приводятся в переводе М. Живова.
68
Игра слов: pyszna по-польски имеет несколько значений: высокомерная, надменная, гордая – с одной стороны; а с другой – пышная, великолепная, прекрасная. Таким образом, восклицание гостьи можно понимать двояко: "Луция была великолепна" и "Луция была надменна".
69
"Серебряный сон Саломеи" – драма Ю. Словацкого, написанная в 1844 году, когда поэт был в значительной мере властью мистических настроений. Это нашло отражение и в драме. Отрывки приводятся в переводе В. Фишера.
70
Кобежин – местечко недалеко от Кракова, в котором находилась известная в Южной Польше больница для умалишенных.
71
По своему устройству монашеские ордена – централизованные организации; во главе многих из них стоят "генералы", которым подчинены "провинциалы", а последним – аббаты и приоры. В настоящей книге речь идет о женском монастыре католического ордена францисканцев.
72
То есть за монахинь того же ордена.
73
Святой отец – то есть папа римский.
74
"Думка" – маленькая подушечка под голову.
75
"Ангеле божий" – название одной из утренних молитв.
76
Продолжение все той же молитвы "Ангеле божий".
77
Ладан – ароматичная смола, применяемая для курения при богослужении.
78
Кленчник – скамеечка для стояния на коленях во время молитвы.
79
Литургия – обедня, главное христианское богослужение.
80
Менса – верхняя доска алтаря.
81
Ризница – одно из помещений костела, в котором происходит облачение священника перед началом службы. В ризницу ведет отдельный вход.
82
То есть появление ксендза и начало богослужения.
83
Министрант – тот, кто прислуживает ксендзу во время службы.
84
Хоры – галерея, на которой располагаются певчие и орган.
85
Рекреация – перемена, перерыв между занятиями в учебных заведениях, школах.
86
Имеется в виду лекарственная ромашка, которая употребляется для полосканий и компрессов.
87
Монахиня имеет в виду бога.
88
Сущность этих двух понятий разъясняется в дальнейшем тексте. Здесь можно сказать следующее. Большими привилегиями в женских католических монастырях пользовались "хоровые сестры" (то есть те, которые во время богослужения поют на хорах). "Конверские сестры" – монахини, использовавшиеся в монастырях на "черной" работе.
89
Трапезная – столовая в монастыре (как католическом, так и православном) только для монахов (монахинь).
90
Требник – название книги с молитвами для треб. Требы – богослужебные обряды, совершаемые по просьбе самих верующих (крестины, брак, панихиды и т. п.).
91
Кайзерка – вид булочки.
92
Коэдукация – совместное обучение мальчиков и девочек. В довоенной Польше подобные школы и классы составляли незначительный процент.
93
Квеста – сбор пожертвований с населения, который производят члены так называемых "нищенствующих" монашеских орденов.
94
В Польше вес картофеля, а также зерна, измерялся преимущественно не на центнеры, а на метры (кубические).
95
Пигмей – карлик, человек очень маленького роста. В переносном смысле – мелкий, ничтожный человек. В данном случае обыгрываются оба значения этого слова.
96
Игра слов. Зоська в данном случае перепутала два слова, очень близких по произношению, но разных по значению: кавярня (kawiarnia) по-польски – кафе, а каверна (kawerna) – каверна, то есть полость, образовавшаяся в органе вследствие разрушения его тканей болезненным процессом, например, каверна в легких при туберкулезе,
97
Имеется в виду известная историческая повесть крупного польского писателя XIX века Ю. И. Крашевского (1812–1887) "Старинная легенда", действие которой происходит в IX веке, на заре возникновения польского государства. В повести показана борьба славянских племен с немецкими захватчиками. Брунгильда – коварная немка, жена князя-деспота.
98
"Евхаристичная Круцьята" – название одной из католических организаций, построенной по типу религиозного союза (братства) и входившей в систему "Католического действия". "Заступник" – двухнедельный журнал, издававшийся "Католическим действием" для детей в молодежи, объединенной в "Евхаристичной Круцьяте".
99
Всевозможные массовые католические организации довоенной Польши возглавлялись преимущественно ксендзами. В частности, ксендз, который по поручению своих духовных властей руководил содалициями, назывался модератором.
100
Маката – цветная шелковая материя, вытканная золотом и серебром.
101
Мирра – душистая смола некоторых африканских деревьев. Алоэ – в данном случае имеется в виду ароматическая древесина стволов алойного (орлиного) дереза, родиной которого являются Южные Гималаи. Мирра и алойная древесина в древности использовались для курений.
102
Во многих районах Польши жилые помещения отапливаются не дровами, а углем.
103
Конфессионал – в католических храмах – исповедальня, то есть специальное помещение в виде будки, ящика, в котором находится священник во время исповеди верующего. Купель – сосуд для крещения детей.
104
Амвон – кафедра, которая устраивается либо в центре собора, либо сбоку в форме балкона. С него читается евангелие и произносятся проповеди.
105
То есть молодежь, объединенная в "ЕвхаристичнойКруцьяте".
106
Тайная молитва – молитва, читаемая про себя. Есть также молитвы, которые читаются вслух или поются.
107
См. прим. на стр. 165.
108
Имеется в виду кафедра, за которой во время урока сидит учитель (в наших школах ее заменяет обыкновенный стол).
109
В довоенной Польше детские дошкольные учреждения (соответствующие нашему детскому саду) содержались, в основном, за счет благотворительности, из них многие – при женских монастырях, составляя одну из важных статей дохода этих монастырей. Монахини, которым родители доверяли своих детей-дошкольников, воспитывали малышей в строгом соответствии с основными канонами католицизма.
110
Калган – лекарственное растение, корни которого используются при лечении поносов.
111
См. прим. на стр. 142.
112
В данном случае речь идет о крупяной колбасе.
113
Паломничество – путешествие с целью посещения так называемых "святых мест" (Рима, Мекки, Иерусалима и т. д.).
114
Постричься в монахи – то есть стать монахом, приняв соответствующий обет.
115
То есть к папе римскому.
116
Дипломатические представители Ватикана в других странах называются нунциями.
117
То есть жены маршала (Пилсудского).
118
То есть собора св. Петра в Риме (Ватикане).
119
То есть монашеского ордена францисканок.
120
Новый Тарг – город на юге Польши.
121
При пострижении в монахи принимается другое имя, чтобы отречься от всего "греховного" (включая и старое имя), что было до этого, и отдать себя под покровительство нового святого. Вот почему у монахини Зеноны есть другое, светское, имя.
122
Велон – часть головного убора монахини.
123
Ганнибал – великий полководец древности, предводитель карфагенян.
124
См. прим. на стр. 165.
125
Лапсердак – верхнее длиннополое платье, сюртук особого покроя. Здесь это слово имеет фигуральное значение.
126
Скуфья – монашеский головной убор.
127
См. прим. на стр. 106.
128
То есть младенцу Христу.
129
Пеларгония – домашнее растение из семейства гераневых.
130
В свое время в маленьком французском местечке Лурд был открыт "священный источник", обладающий якобы чудодейственной силой. Источник этот был найден "благодаря богородице", которая указала благочестивой крестьянской девушке Бернадетте, где он находится. Поэтому имя фанатички Бернадетты высокочтимо у католиков. У Бернадетты в дальнейшем нашлось немало подражательниц, которые, подобно Бернадетте, были разоблачены как шарлатанки и мошенницы.
131
Вериги – орудия самоистязания, применявшиеся религиозными фанатиками с целью "умерщвления плоти". Кандалы, железные или медные цепи, полосы, иногда железные шапки или подошвы и прочее, которые носили монахи и верующие, наложившие на себя обет покаяния.
132
"Rorate coeli desuper" – католическая (латинская) молитва.
133
Речь идет о ксендзе, одетом в фиолетовую сутану и отправляющем службу.
134
Латинский псалом: "Хвалите его в кимвалех… Боже, боже мой… Вскую прискорбна еси, душе моя".
135
Продолжение того же псалма: "Почто мя забыл еси?".
136
Первая строка латинской исповеди: "Я пришла к тебе исповедоваться, всемогущий…"
137
Ирод – библейский царь-деспот, имя которого стало нарицательным.
138
Вифлеем – по библейской легенде, место рождения Христа. Появление Христа на свет, по рассказам евангелий, сопровождалось злом, так как из-за него погибло 14 тысяч вифлеемских детей.
139
Сочельник – канун рождества,
140
Штрицель – сорт сдобной булки с начинкой.
141
Иосиф – муж девы Марии.
142
В этой сцене автор изображает маршала Пилсудского.