Оливье так и не пришел в сознание. В комнате оставались лишь Орели и маленький горбун. Печальная комната, без воздуха и без света! Надвигалась ночь… Оливье на мгновение вынырнул из бездны. Он почувствовал на своей руке губы и слезы Эмманюэля. Он слабо улыбнулся и с усилием положил руку на голову мальчика. Как тяжела была его рука! Потом он снова канул куда-то…
На подушку, возле головы умирающего, Орели положила первомайский букетик — несколько ландышей. Из неплотно закрытого крана на дворе капала в ведро вода. На мгновенье в недрах мысли затрепетали какие-то образы, как огоньки, которые вот-вот погаснут… Домик в провинции, увитый глициниями, сад, где играет ребенок; он лежит на лужайке, и в каменный водоем стекает струя фонтана. Где-то смеется девочка…
Часть вторая
Они выехали из Парижа. Пересекли огромные, окутанные туманом равнины. В такой же вечер, десять лет назад, Кристоф прибыл в Париж. Он тогда тоже был беглецом, как и теперь. Но тогда жив был еще его друг, друг, который его любил, и Кристоф, сам того не зная, спешил тогда ему навстречу…
В первые часы Кристоф был еще полон боевого пыла; он говорил много и громко, в коротких фразах передавал то, что видел и делал, гордился своей удалью. Манусса и Кане тоже говорили, чтобы отвлечь его. Постепенно горячка спала, и Кристоф замолк; продолжали говорить спутники. Он немного ошалел от событий дня, но нисколько не был удручен. Ему вспоминалось то время, когда он бежал из Германии. Бежать, всегда бежать! Он усмехнулся. Таков, видно, его удел! Ему не грустно было покидать Париж: земля широка; люди везде одинаковы. Где жить — для него было неважно, только бы быть со своим другом. Он рассчитывал встретиться с ним на следующее утро…
Они приехали в Ларош. Манусса и Кане не отходили от него, пока не посадили в вагон и не увидели его в окне отходящего поезда. Кристоф попросил их еще раз повторить название места, где он должен остановиться, гостиницы и почтового отделения, где он может получить от них весточку. Как Манусса и Кане себя не перебарывали, вид у них, когда они прощались с ним, был мрачный. Кристоф весело пожал им руки.
— Полно, — крикнул он им, — не делайте таких похоронных лиц! Мы увидимся, черт подери! Все пустяки! Завтра мы вам напишем.
Поезд тронулся. Они смотрели ему вслед.
— Бедняга! — вздохнул Манусса.
Они снова сели в автомобиль. Оба молчали. Некоторое время спустя Кане сказал Мануссе:
— По-моему, мы совершили преступление.
Манусса сначала ничего не ответил, а потом сказал:
— Ну что там! Мертвые — мертвы. Надо спасать живых.
С наступлением ночи возбуждение Кристофа улеглось. Забившись в угол купе, отрезвленный и охладевший, он погрузился в раздумье. Посмотрев на свои руки, он увидел на них кровь — чужую кровь. И содрогнулся от отвращения. Перед ним снова возникла картина убийства. Он вспомнил, что убил, и сам уже не знал, за что. Он стал пересказывать себе сцену схватки; на этот раз он видел ее совсем другими глазами и уже не понимал, чего ради впутался в историю. Он снова припоминал события этого дня с того момента, как вышел из дому вместе с Оливье; он мысленно снова проделал с ним весь путь по Парижу до того мгновения, когда его словно подхватило вихрем. С этой минуты он перестал себя понимать; цепь его мыслей обрывалась; как мог он кричать, бить, требовать заодно с этими людьми, чьих убеждений вовсе не разделял? Это был не он!.. Какое-то затмение сознания и воли!.. Он был ошеломлен и пристыжен. Значит, он не властен над собой? Кто же тогда властен?.. Экспресс уносил его во тьму, и душевная тьма, которая его охватила, была так же беспросветна, а неведомая, увлекающая его сила не менее головокружительна… Он попытался стряхнуть с себя тревогу, но для того лишь, чтобы предаться новым заботам. По мере приближения к цели он все больше думал об Оливье и начинал испытывать беспричинное беспокойство.
В момент прибытия он выглянул в окно вагона, нет ли на платформе дорогого знакомого лица. Никого! Он вышел, все еще продолжая озираться. Раза два ему померещилось… Нет, это был не он. Кристоф отправился в указанную гостиницу. Оливье там не оказалось. У Кристофа не было причины беспокоиться: как мог Оливье опередить его? Но с этого мгновенья началась тоска ожидания.
Было утро. Кристоф поднялся к себе в номер. Потом сошел вниз. Позавтракал. Бродил по улицам. Делал вид, что мысли его свободны, смотрел на озеро, на выставленные в витринах товары; шутил с официанткой в ресторане, перелистывал иллюстрированные журналы… Ничто не занимало его. День тянулся, медлительный и тяжкий. К семи часам вечера Кристоф, пообедав от нечего делать спозаранку и без всякого аппетита, опять поднялся к себе, распорядившись, чтобы, как только приедет его друг, которого он поджидает, его провели к нему. Он сел у стола, повернувшись спиной к двери. Ему нечем было заняться, он не захватил никакого багажа, ни одной книги — у него была только газета, которую он сейчас купил; он силился ее читать, но внимание его было отвлечено: он прислушивался к шагам в коридоре. Все чувства его были до крайности возбуждены усталостью целого дня ожидания и бессонной ночью.
Вдруг он услышал стук отворяющейся двери. Какое-то неизъяснимое чувство помешало ему сразу же обернуться. Он почувствовал, как чья-то рука оперлась на его плечо. Он обернулся и увидел улыбающегося Оливье. Он не удивился и сказал:
— А! Наконец-то!
Видение исчезло…
Кристоф вскочил, оттолкнув от себя стол и стул, — стул опрокинулся. На голове у Кристофа зашевелились волосы. Так простоял он с минуту, мертвенно-бледный, стуча зубами…
С этого мгновения (хотя он ничего не знал и все повторял про себя: «Я ничего не знаю») он знал все. Он был уверен в том, что должно произойти.
Он не мог оставаться у себя в номере. Он вышел на улицу и шагал целый час. Когда вернулся, швейцар в вестибюле гостиницы вручил ему письмо. То самое письмо. Он был уверен, что оно придет. Он взял его дрожащей рукой. Поднялся к себе. Распечатав, он прочитал, что Оливье умер. Он потерял сознание.
Письмо было от Мануссы. Тот сообщал, что накануне, скрыв от него случившееся несчастье, чтобы ускорить его отъезд, они исполнили волю Оливье, который хотел, чтобы его друг был спасен; что Кристофу незачем было оставаться, разве для того, чтобы самому погибнуть; что ему следует беречь себя ради памяти друга, ради остальных своих друзей, ради своей славы и т.д. и т.д. Орели своим крупным дрожащим почерком приписала три строчки, добавляя, что позаботится о бедняжке…
Очнувшись, Кристоф пришел в ярость. Он решил убить Мануссу. Он бросился на вокзал. Вестибюль гостиницы был пуст, улицы пустынны; в ночном мраке редкие запоздалые прохожие не замечали задыхающегося человека с безумными глазами. Он вцепился в свою навязчивую мысль, как бульдог, который кусает: «Убить Мануссу! Убить!..» Он хотел вернуться в Париж. Ночной скорый поезд ушел час назад. Надо было ждать до утра. Немыслимо ждать! Он вскочил в первый же уходивший в Париж поезд. Поезд, останавливавшийся на всех станциях. Очутившись один в вагоне, Кристоф закричал:
— Это неправда! Это неправда!
На второй станции после французской границы поезд остановился; дальше он не шел Дрожа от бешенства, Кристоф вышел из вагона, требовал другого поезда, наталкиваясь на безразличие полусонных железнодорожных служащих. Что бы он ни предпринял, он все равно приехал бы слишком поздно. Слишком поздно для Оливье. Он не успел бы даже встретиться с Мануссой. Его арестовали бы раньше. Что делать? Чего хотеть? Ехать дальше? Вернуться? К чему? К чему?.. Не сознаться ли во всем проходящему мимо жандарму? — подумал он. Смутный инстинкт любви к жизни удержал его от этого, побудил его вернуться в Швейцарию. Ни один поезд не отходил ни в ту, ни в другую сторону раньше чем через два-три часа. Кристоф посидел в зале ожидания, но ему там было невмоготу, и он, выйдя из вокзала, пустился наугад, в ночную тьму. Он очутился в пустынном пространстве — кругом луга, кое-где прорезанные маленькими рощами, предвестницами леса. Он вошел в лес. Не успев сделать несколько шагов, он повалился на землю, крикнул:
— Оливье!
Лег поперек дороги и зарыдал.
Много времени спустя свисток поезда заставил его подняться. Он решил вернуться на вокзал, но заблудился. Он прошагал всю ночь напролет. Не все ли равно, здесь быть или там? Шагать, чтобы не думать, шагать до тех пор, пока совсем не перестанешь думать, пока не упадешь замертво. Ах, если бы умереть!..
На заре он очутился во французской деревне, очень далеко от границы. Всю ночь он отдалялся от нее. Он зашел в трактир, с жадностью поел, снова пустился в путь, шагая все дальше и дальше. Днем он свалился на лугу и проспал до вечера. Когда проснулся, уже стемнело. Ярость его улеглась. Осталась одна только боль, невыносимая, удушающая. Он дотащился до фермы, попросил хлеба, вязанку соломы для ночлега. Фермер поглядел на него в упор, отрезал ему ломоть хлеба, проводил в хлев и запер. Лежа на соломе подле сладко пахнувших коров, Кристоф с жадностью уплетал свой ломоть. По лицу его ручьями текли слезы. Голод его и скорбь не могли утихнуть. Хорошо еще, что в эту ночь сон на несколько часов избавил его от страданий. На следующий день он проснулся от скрипа открывающейся двери. Он продолжал лежать не шевелясь. Ему не хотелось снова возвращаться к жизни. Фермер остановился перед ним и посмотрел на него пристально; затем перевел взгляд на какую-то бумагу, которую держал в руках. Наконец шагнул к Кристофу и сунул ему под нос газету. На первой странице — его портрет.
— Это я, — сказал Кристоф. — Можете меня выдать.
— Вставайте, — сказал, фермер.
Кристоф встал. Фермер знаком велел ему следовать за ним. Они прошли, за ригой, свернули на тропинку, вьющуюся среди фруктовых деревьев. Дойдя до придорожного креста, фермер указал Кристофу дорогу и промолвил:
— Граница вон там.
Кристоф продолжал идти машинально. Он не знал, зачем он идет. Он был так разбит телом и душой, что ему все время хотелось остановиться. Но он чувствовал, что если остановится, то рухнет, и уже не сможет сдвинуться с места. Он шел весь день. У него не было ни гроша, чтобы купить хлеба. Впрочем, он избегал заходить в деревни. В силу странного, ускользавшего от сознания инстинкта этот человек, жаждавший смерти, боялся быть арестованным, он чувствовал себя зверем, бегущим от облавы. Физические страдания — усталость, голод, смутный страх, подымавшийся из недр его измученного существа, — заглушали на время его душевную тоску. Он жаждал одного: найти приют, где ему дозволено было бы запереться с нею наедине и насытиться ею.
Он перешел границу. Вдали он увидел город с высокими башнями, увенчанными стройными колоколенками, и с фабричными трубами, из которых длинными струями шел дым; словно черная река, однообразно, все в одном и том же направлении, дым плыл под дождем в сером воздухе. Кристоф падал от усталости. Вдруг он вспомнил, что знает в этом городе доктора, своего соотечественника, Эриха Брауна, который в прошлом году, после одного из успешных выступлений Кристофа, написал ему, чтобы напомнить о себе. Хотя Браун был человек недалекий и мало значил в его жизни, Кристоф инстинктивно, как раненый зверь, сделал последнее усилие, чтобы дотащиться и свалиться у кого-нибудь, не совсем для него чужого.
Под завесой дыма и дождя вступил он в этот серо-красный город. Он шел прямо, ничего не видя, расспрашивая, куда идти, ошибаясь, снова возвращаясь по своему следу, бредя наугад. Силы его были на исходе. Последним напряжением натянутой до предела воли он заставил себя вскарабкаться по крутым улочкам, по лестницам, восходившим к вершине узкого холма, усеянного домами, теснившимися вокруг темной церкви. Шестьдесят ступеней из красного камня — по три или по шести подряд. В промежутке между каждой группой ступеней — небольшая площадка, куда выходят двери домов. На каждой из них Кристоф, шатаясь, останавливался, чтобы перевести дух. Там, наверху, над башней, кружились вороны.
Наконец он прочел на двери имя, которое искал. Он постучался. Улочка тонула во мраке. От усталости он закрыл глаза. И внутри у него тоже был мрак… Пропил» века…
Узкая дверь приоткрылась. На пороге показалась женщина. Ее лицо было в тени, но силуэт ее резко выделялся на светлом фоне садика, видневшегося в глубине длинного коридора. Она была высокая, держалась прямо, молча ожидала, пока он заговорит. Он не видел ее глаз, но чувствовал их взгляд. Он спросил доктора Эриха Брауна и назвал себя. Слова с трудом выходили из его горла. Он изнурен был усталостью, жаждой и голодом. Не говоря ни слова, женщина вошла в дом, и Кристоф последовал за нею в комнату с закрытыми ставнями. В темноте он наткнулся на нее, коленями и животом нечаянно задев это безмолвное тело. Она вышла и затворила за ним дверь, оставив его одного, без огня. Он стоял неподвижно, из боязни опрокинуть что-нибудь, прислонившись к стене, упершись лбом в гладкую притолоку; в ушах у него шумело, в глазах плясал мрак.
В верхнем этаже двинули стулом, послышались возгласы удивления, захлопнулась дверь. Тяжелые шаги спускались по лестнице.
— Где он? — спрашивал знакомый голос.
Дверь в комнату отворилась.
— Как! Его оставили в темноте! Анна! Черт подери! Свету!
Кристоф был так слаб, он чувствовал себя таким покинутым, что звук этого голоса, громкого, но сердечного, показался ему облегчением в его несчастии. Он схватил протянутые к нему руки. Принесли свет. Мужчины посмотрели друг на друга. Браун был невысокого роста; лицо у него было красное, с черной, жесткой и беспорядочно росшей бородой; добрые глаза, смеявшиеся сквозь очки, лоб широкий, выпуклый, морщинистый, утомленный, невыразительный; волосы старательно прилизаны и разделены пробором до самого затылка. Он был безобразен, но Кристофу отрадно было смотреть на него и пожимать ему руки. Браун не скрывал своего удивления.
— Господи! Как вы изменились! В каком виде!
— Я из Парижа, — сказал Кристоф. — Я бежал.
— Знаю, знаю, мы прочли об этом в газете, там сообщалось, что вы арестованы. Слава богу! Мы много думали о вас, Анна и я.
Он прервал свою речь и, указывая Кристофу на молчаливую женщину, которая впустила его в дом, промолвил:
— Моя жена.
Она с лампой в руке стояла на пороге. Замкнутое лицо с волевым подбородком. Свет падал на ее каштановые с рыжим отливом волосы и матово-бледные щеки. Она неестественными движениями подала Кристофу руку, прижав локоть к телу. Он; не глядя, взял ее руку. Он еле держался на ногах.
— Я пришел… — попробовал он объяснить. — Я думал, что вы согласитесь, может быть… если я не слишком вас стесню… приютить меня на один день…
Браун не дал ему договорить.
— На один день!.. На двадцать, на пятьдесят, на сколько вам вздумается. Пока вы будете в наших краях, вы — желанный гость в нашем доме и, надеюсь, надолго. Для нас это честь и счастье.
Эти сердечные слова растрогали Кристофа — он кинулся к Брауну в объятия.
— Милый мой Кристоф, милый мой Кристоф!.. — говорил Браун. — Он плачет… Да что же это с ним такое?.. Анна! Анна! Скорей! Ему дурно!..
Кристоф обмяк в объятиях хозяина. Обморок, приближение которого он предчувствовал уже несколько часов, наконец сразил его.
Когда он открыл глаза, он лежал на огромной кровати. Из распахнутого окна в комнату доносился запах сырой земли. Браун склонился над ним.
— Простите, — пробормотал Кристоф, пытаясь приподняться.
— Да он умирает с голоду! — вскричал Браун.
Женщина вышла, вернулась с чашкой, дала Кристофу пить. Браун поддерживал ему голову. Кристоф оживал, но усталость была сильнее голода: не успев положить голову на подушку, он уснул. Браун и его жена посидели подле него; потом, видя, что он нуждается только в отдыхе, оставили его одного.
Это был один из тех снов, которые как будто длятся целые годы, — сон гнетущий, тяжелый, как свинец на дне озера. Человек находится во власти бесконечной усталости, чудовищных галлюцинаций, которые рыщут вокруг и стремятся поработить его волю. Кристоф силился проснуться, весь в жару, разбитый, затерянный в этой пугающей ночи; он слышал, как стенные часы отзванивают нескончаемые половины; он не мог ни дышать, ни думать, ни пошевельнуться; его точно связали, заткнули ему рот, как человеку, которого топят; он пробовал сопротивляться, вынырнуть и снова падал на дно. Начался наконец рассвет, запоздалый серый рассвет дождливого дня. Нестерпимый жар, снедавший Кристофа, спал, но на тело его как будто навалилась гора. Он проснулся. Ужасное пробуждение…
«К чему опять открывать глаза? К чему пробуждаться? Остаться неподвижным, как бедный мой малыш, который лежит теперь под землею…»
Лежа на спине, он не шевелился, хотя и страдал от неудобной позы; руки и ноги его были тяжелы, как камень. Он был точно в склепе. Тусклый свет. Несколько капель дождя ударилось в оконные стекла. В саду тихо и жалобно пищала какая-то птичка. Что за мучение жить! Жестокая бессмыслица!..
Тянулись часы. Вошел Браун. Кристоф не повернул головы. Браун, видя, что глаза у Кристофа открыты, радостно окликнул его, но так как тот продолжал угрюмо смотреть в потолок, Браун решил рассеять его печаль: он присел к нему на постель и качал громко болтать. Болтовня эта была Кристофу невыносима. Он сделал над собой усилие, показавшееся ему сверхчеловеческим, и промолвил:
— Оставьте меня, прошу вас.
Добряк тотчас же изменил тон.
— Вам хочется побыть одному? Ну понятно! Разумеется! Лежите спокойно. Отдыхайте, молчите, вам будут приносить сюда еду, и с вами никто не будет разговаривать.
Но он не умел быть кратким. После долгих объяснений он вышел из комнаты, ступая на цыпочках в тяжелых башмаках, под которыми трещал паркет. Кристоф снова остался один, смертельно усталый. Мысль его расплывалась в тумане страдания. Он изнемогал, стараясь понять… Зачем он познакомился с Оливье?. Зачем полюбил его? К чему послужило самопожертвование Антуанетты? Какой смысл имели все эти жизни, все эти поколения, — такое множество испытаний и надежд! — которые завершились его жизнью и вместе с него рухнули в пустоту?.. Нелепость жизни. Нелепость смерти. Загубленное существо, целый род, исчезнувший навеки, не оставив после себя следа. Неизвестно, что — гнусное ли, нелепое ли — унесло эти жизни. Кристофу хотелось смеяться недобрым смехом от отчаяния и ненависти. Бессилие перед своим горем, горе от своего бессилия убивало его. Сердце его было растерзано…
Ни звука в доме, кроме шагов доктора, отправлявшегося на обход больных. Кристоф утратил всякое представление о времени, как вдруг появилась Анна. Она принесла ему на подносе обед. Он взглянул на нее, не сдвинувшись с места, не пошевельнув губами, чтобы поблагодарить ее; но в его неподвижных глазах, которые, казалось, ничего не видели, образ молодой женщины запечатлелся с фотографической четкостью. Много позднее, когда он узнал ее ближе, он все-таки продолжал ее видеть именно такою, — последующим впечатлениям не удалось стереть это первое его воспоминание. У нее были густые, заложенные тяжелым узлом волосы, выпуклый лоб, широкие скулы, короткий и прямой нос, глаза, либо упрямо опущенные. Либо, при встрече с чьим-нибудь взглядом, смотревшие в сторону неискренне и недобро, слишком полные, плотно сжатые губы, выражение замкнутое, почти суровое. Она была высокого роста, казалась крепкой и хорошо сложенной, но какой-то неловкой в своем тесном платье и скованной в движениях Она безмолвно и бесшумно прошла по комнате, поставила поднос на стол подле кровати и ушла, плотно прижав локти к телу и низко опустив голову. Кристоф не удивился этому странному и, пожалуй, даже смешному посещению; к обеду он не притронулся и продолжал безмолвно страдать.
День прошел. Снова наступил вечер, и снова появилась Анна с новыми блюдами. Она нашла нетронутыми те, что принесла днем, и унесла их, ничего не сказав. У нее не нашлось ни одного из тех ласковых слов, которые, обращаясь к больному, инстинктивно находит всякая женщина. Казалось, Кристоф для нее совсем не существует, или она сама едва существует. Кристоф с чувством глухой враждебности нетерпеливо следил за ее неловкими и напряженными движениями. Однако он был ей благодарен за то, что она не пыталась заговорить с ним. И благодарность эта возросла, когда после ее ухода ему пришлось выдержать натиск доктора, только что узнавшего, что Кристоф не притронулся к обеду. Негодуя на жену за то, что она не заставила Кристофа поесть, он решил принудить его к этому сам. Чтобы отвязаться от него. Кристоф выпил несколько глотков молока, После этого он повернулся к Брауну спиной.
Вторая ночь прошла спокойнее. Тяжелый сон погрузил Кристофа в небытие. Ни следа ненавистной жизни… Но еще ужаснее было пробуждение. Задыхаясь, он припоминал все подробности рокового дня, нежелание Оливье выходить из дому, настойчивые его просьбы вернуться, и в отчаянии думал: «Это я убил его…»
Ему невыносимо было оставаться одному, взаперти, неподвижным, в когтях лютоглазого сфинкса, который продолжал мучить его головокружительным безумием своих вопросов и трудным своим дыханием. Кристоф вскочил, с трудом вышел из комнаты, спустился по лестнице; у него была инстинктивная, малодушная потребность потеснее прижаться к людям. Но едва он услышал чужой голос, ему захотелось бежать.
Браун был в столовой. Он встретил Кристофа обычными дружескими восклицаниями и тотчас же принялся расспрашивать о парижских событиях. Кристоф стиснул ему руку.
— Нет, — сказал он, — не спрашивайте меня ни о чем. После… Не сердитесь на меня. Я не могу. Я устал…
— Знаю, знаю, — ласково сказал Браун. — Нервы ваши претерпели сильную встряску. Это волнение последних дней. Не говорите. Не стесняйте себя ни в чем. Вы свободны, вы у себя дома. Никто не будет вас беспокоить.
Он сдержал слово. Чтобы не утомлять больше своего гостя, он ударился в противоположную крайность; не осмеливался разговаривать при нем с женой; они говорили шепотом, ходили на цыпочках; весь дом точно онемел. Наконец Кристоф, раздраженный этим шепотом и неестественной тишиной, попросил Брауна продолжать жить по-прежнему.
Теперь никто уже не занимался Кристофом. Он часами просиживал в углу комнаты или бродил по дому, о чем-то мечтая. О чем он думал? Он и сам не мог бы на это ответить. У него едва хватало сил для того, чтобы страдать. Он был точно пришиблен. Сухость собственного сердца ужасала Кристофа. У него было одно желание: чтобы его похоронили вместе с ним и чтобы все было кончено. Однажды дверь в сад оказалась отворенной, и он вышел. Но ему так тягостен был яркий свет, что он поспешил вернуться домой и забаррикадировался у себя в комнате, затворив ставни. Ясные дни мучили его. Он ненавидел солнце. Природа подавляла его своей грубой безмятежностью. За обедом он молча съедал то, что подкладывал ему Браун, и, уставившись взглядом в стол, не произносил ни слова. Однажды Браун указал ему в гостиной на рояль; Кристоф с ужасом отвернулся от него. Всякий шум был ему ненавистен. Тишина, тишина и мрак!.. В нем не оставалось ничего, кроме пустоты и потребности в пустоте. Его покинула радость жизни, эта могучая птица радости, которая некогда вдохновенными взлетами с песней уносилась ввысь. Целыми днями просиживал он в своей комнате, и единственным ощущением жизни был для него неровный пульс часов в соседней комнате, который, казалось, бился у него в мозгу. И все-таки дикая птица радости жила еще в нем; она вдруг порывалась лететь, она билась о стены клетки; и в глубине души поднималось ужасное смятение тоски — «вопль отчаяния существа, оставшегося одиноким в огромном пустынном пространстве…»
Убожество мира в том, что у человека почти никогда нет товарища. Бывают, может быть, подруги и случайные друзья. Мы расточительны на это прекрасное звание «друг». В действительности имеешь одного только друга в течение всей жизни. И очень редки те, кто его находит. Но счастье это так велико, что, лишившись его, мы уже не знаем, как жить. Сами того не замечая, мы заполняли им всю жизнь. Друг уходит — и жизнь пуста. Утрачено не только любимое существо, но всякий смысл любить, всякий смысл пережитой любви. Зачем он жил? Зачем вообще жить?..
Удар, нанесенный смертью Оливье, был для Кристофа тем ужаснее, что он обрушился на него в ту минуту, когда все существо его было уже надломлено. Бывают в жизни периоды, когда в глубине организма совершается глухая работа перерождения; тогда тело и душа беззащитны перед опасностями внешнего мира; дух чувствует себя ослабленным, смутная грусть томит его, пресыщение всем, оторванность от всего, что уже сделано, неуверенность в том, что еще можешь сделать. В ту пору, когда происходят эти переломы, большинство людей бывает связано семейными обязанностями: в этом их спасение, хотя это отнимает у них свободу мысли, необходимую для того, чтобы, взвесив свои достоинства и недостатки, разобраться во всем, создать себе прочную новую жизнь. Сколько скрытых печалей, сколько горьких разочарований!.. Иди? Иди! Надо перешагнуть через это… Работа, обязанности, забота о семье держат человека в оглоблях, как измученную лошадь, которая хоть и спит, а все-таки продолжает шагать. Но у человека совершенно свободного нет ничего, что поддерживало бы его в часы упадка духа и приневоливало бы идти. Силы его надорваны, сознание затуманено. Горе ему, если в этот миг усыпления раскат грома внезапно пробудит лунатика! Он сорвется с высоты…
Несколько писем из Парижа, дошедших в конце концов до Кристофа, на мгновение вырвали его из безнадежной апатии. Письма были от Сесили и от г-жи Арно. Они несли ему слова утешения. Жалкие утешения. Бесполезные утешения… Кто говорит о скорби, тот не страдает… Во всяком случае, письма принесли ему отзвук исчезнувшего голоса… У Кристофа не хватило духа ответить; и письма перестали приходить. В своем уныний он пытался замести следы. Исчезнуть… Скорбь несправедлива: все, кого он любил, уже не существовали для него. Существовал один: тот, кого уже не было на свете. Целыми неделями Кристоф в отчаянии пытался оживить его; он разговаривал с ним; он писал ему.
«Душа моя, я не получил сегодня твоего письма. Где ты? Вернись, вернись, говори со мной, пиши мне!..»
Но по ночам, несмотря на все усилия, Кристофу не удавалось увидеть его во сне. Те, кого мы утратили, редко снятся нам, пока нас терзает чувство утраты. Они являются нам позднее, когда уже наступает забвение.
Между тем внешняя жизнь мало-помалу просачивалась в гробницу, где заключена была душа Кристофа. Он начал различать разные домашние шумы и, сам того не замечая, интересоваться ими. Он узнал, в какие часы и сколько раз в день отворяется и затворяется входная дверь, всякий раз на иной лад, в зависимости от посетителей. Он узнавал теперь шаги Брауна; он представлял себе, как, вернувшись от больных, доктор останавливается в прихожей и всегда одинаковым движением, нерешительным и педантичным, вешает шляпу я плащ. И когда один из привычных шумов не доносился в установленный срок, Кристоф невольно искал причины этой пере» мены. За столом он начал машинально прислушиваться к разговору. Он заметил, что говорил почти всегда один Браун. Жена вставляла лишь краткие замечания. Брауна не смущало отсутствие собеседников: он с болтливым добродушием рассказывал о сделанных им за день визитах, о городских сплетнях. Случилось однажды, что Кристоф взглянул на Брауна в тот момент, когда он говорил; Браун так обрадовался, что начал всячески изощряться, стараясь его заинтересовать.
Кристоф попытался вернуться к жизни… Как он устал! Он чувствовал себя старым, старым, как мир!.. Утром, когда он вставал, когда видел себя в зеркале, он тяготился своим телом, своими движениями, всем своим нелепым обликом. Вставать, одеваться — к чему?.. Он делал огромные усилия, чтобы заставить себя работать: ему это претило. Зачем творить, если все обречено на гибель? Музыка стала для него невыносима. Правильно судить об искусстве (как и обо всем прочем) можно только в несчастье. Несчастье — пробный камень. Лишь тогда узнаешь тех, кто переживает века, тех, кто сильнее смерти. Немногие могут выдержать это испытание. Вдруг вскрывается посредственность иных душ, которые ты превозносил прежде, любимых художников, давнишних друзей. Кто всплывает на поверхность? Каким пустым звоном отзывается красота мира под прикосновением пальцев скорби!
Но скорбь устает, и рука ее цепенеет. Нервное напряжение Кристофа ослабевало. Он спал, спал беспрерывно. Казалось, никогда не удастся ему утолить жажду сна.
И наконец однажды ночью он заснул таким глубоким сном, что проснулся лишь на следующие сутки, среди дня. Дом был пуст. Браун и его жена куда-то вышли. Окно было растворено, лучезарный воздух словно улыбался. Кристоф почувствовал себя освобожденным от гнетущей тяжести. Он встал и спустился в сад. Узкая площадка, замкнутая среди высоких, точно монастырских стен. Между квадратами дерна и клумбами мещанских цветов посыпанные песком дорожки; беседка, увитая виноградной лозой и розами. Тонкая водяная струйка капала из обложенного ракушками грота; акация у самой стены свешивала в соседний сад свои душистые ветви Вдали возвышалась колокольня старой церкви из красного камня. Было четыре часа дня. Сад накрывала тень Солнце озаряло еще вершину дерева и красную колокольню Кристоф уселся в беседке, спиной к стене, запрокинув голову, глядя на ясное небо в просветах виноградных листьев и роз. Ему казалось, будто он пробуждается от кошмара. Вокруг царила недвижная тишина. Над его головой томно свешивалась ветка роз. Вдруг самая красивая из них осыпалась, умерла; снег ее лепестков рассеялся в воздухе. Словно угасла прекрасная невинная жизнь. Так просто!.. В душе Кристофа это отозвалось сладостной мучительной болью Он глубоко вздохнул и, закрыв лицо руками, разрыдался…
Зазвонили колокола на башне. От церкви к церкви, перекликаясь, пошел ответный звон… Кристоф не сознавал, сколько времени прошло. Когда он снова поднял голову, колокола умолкли, солнце скрылось. Слезы облегчили Кристофа; дух его был словно омыт этими слезами. Он прислушивался, как бьется в нем струйка музыки, и глядел, как скользит в вечернем небе тонкий лунный серп Шум возвращавшихся шагов пробудил его. Он поднялся к себе в комнату, заперся на ключ и дал волю музыкальной волне. Браун позвал его к обеду, стучал в дверь, пытался открыть ее — Кристоф не ответил. Встревоженный Браун поглядел в замочную скважину и успокоился, увидев, что Кристоф полулежит на столе среди листов исписанной бумаги.