Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Жан-Кристоф (№4) - Жан-Кристоф. Том IV

ModernLib.Net / Классическая проза / Роллан Ромен / Жан-Кристоф. Том IV - Чтение (стр. 13)
Автор: Роллан Ромен
Жанр: Классическая проза
Серия: Жан-Кристоф

 

 


— Грация!

— Вы здесь!

Они поздоровались и продолжали стоять молча. Грация первая, сделав над собой усилие, прервала молчание. Она сказала, где живет, и спросила, где поселился он. Машинально они задавали вопросы, почти не слыша ответов, — они вспомнят их потом, когда расстанутся; они были поглощены созерцанием друг друга. Подбежали дети. Грация познакомила их с Кристофом. Они вызвали в нем враждебное чувство; он недружелюбно взглянул на них и ничего не сказал; он был полон ею, он жадно всматривался в ее прекрасное, чуть страдальческое и постаревшее лицо. Ее смущал этот взгляд. Она спросила:

— Не зайдете ли вы сегодня вечером?

Она назвала гостиницу.

Кристоф спросил, где ее муж. Она указала на свой траур. Кристоф был слишком взволнован, чтобы продолжать разговор. Он неловко простился с нею. Но, пройдя два шага, вернулся к детям, собиравшим землянику, порывисто обнял их, поцеловал и бросился бежать.

Вечером Кристоф пришел в гостиницу. Он застал Грацию на застекленной веранде. Они уселись в уголке. Народу было немного: две-три пожилые особы. Их присутствие вызывало глухое раздражение в Кристофе. Грация смотрела на него. Он смотрел на Грацию, шепотом повторяя ее имя.

— Я очень изменилась, правда? — спросила она.

Он был глубоко взволнован.

— Вы страдали, — произнес он.

— Вы тоже, — с участием сказала она, вглядываясь в его лицо, на котором горе и страсти оставили неизгладимый след.

Они умолкли, не находя слов.

— Прошу вас, пойдемте куда-нибудь в другое место, — сказал он. — Неужели нельзя поговорить где-нибудь наедине?

— Нет, мой друг, останемся, останемся здесь, тут хорошо. Разве кто-нибудь обращает на нас внимание?

— Я не могу разговаривать свободно.

— Тем лучше.

Он не понимал почему. Позже, вспоминая этот разговор, он подумал, что она не доверяла ему. Но Грация просто испытывала инстинктивный страх к чувствительным сценам; не отдавая себе в этом отчета, она пыталась оградить себя от неожиданных сердечных порывов, ей даже нравилось, что обстановка гостиной отеля мешает интимности и помогает ей скрывать тайное смятение.

Вполголоса, с частыми паузами они рассказали друг другу самые важные события своей жизни. Граф Берени был убит на дуэли несколько месяцев назад; Кристоф понял, что она была не очень счастлива с ним. Она потеряла также ребенка, своего первенца. Грация не любила жаловаться. Она перевела разговор на Кристофа, стала расспрашивать его и с глубоким участием выслушала рассказ об его испытаниях.

Звонили колокола. Был воскресный вечер. Жизнь словно замерла…

Грация попросила его зайти послезавтра. Кристофа огорчало, что она не очень торопится снова увидеться с ним. Страдание и счастье переплетались в его сердце.

На следующий день под каким-то предлогом она написала ему, чтобы он пришел. Это банальное приглашение привело его в восторг. На этот раз она приняла его у себя в гостиной. Дети были тут же. Кристоф глядел на них еще с опаской, но уже с большой нежностью. Он находил, что девочка — старшая — похожа на мать; он не спросил, на кого похож мальчик. Они говорили о Швейцарии, о погоде, о книгах, лежавших на столе, но глаза их вели иной разговор. Кристоф надеялся, что ему удастся поговорить с Грацией более откровенно. Но пришла знакомая — соседка по гостинице. Кристоф видел, как приветливо и любезно Грация принимает эту чужую даму. Казалось, для нее не существует разницы между ним и гостьей. Он был огорчен этим, но не сердился. Грация предложила пойти погулять всей компанией; он согласился, но общество той, другой, хотя она была молода и привлекательна, стесняло Кристофа, и день для него был испорчен.

Кристоф снова увидел Грацию только через два дня. В течение этого времени он жил предстоящей встречей. Однако и на этот раз ему не удалось поговорить с нею. Грация обращалась с Кристофом ласково, но по-прежнему была сдержанна. Кристоф способствовал этому своими сентиментальными немецкими излияниями, которые смущали ее и заставляли настораживаться.

Кристоф написал Грации письмо, которое растрогало ее. Жизнь так коротка, писал он, а наша жизнь уже клонится к закату! Быть может, нам осталось не так уж много времени для встреч; жалко, почти преступно не воспользоваться случаем и не поговорить откровенно.

Грация ответила ласковой запиской: она просила извинения за то, что невольно проявляет некоторую недоверчивость с той поры, как жизнь ранила ее; она не может отрешиться от сдержанности, и любое слишком сильное проявление даже настоящего чувства отталкивает и пугает ее. Но она знает цену вновь обретенной дружбы и так же счастлива, как и он. Она просила его прийти вечером к ужину.

Сердце Кристофа было преисполнено благодарности. Лежа на кровати в своем номере, он уткнулся в подушки и зарыдал. Это была разрядка после десятилетнего одиночества. Ведь с той поры, как умер Оливье, он был одинок. Это письмо возрождало его изголодавшееся по нежности сердце. Нежность!.. Кристоф думал, что уже отказался от нее навсегда, — так долго он обходился без нее! Теперь он чувствовал, как ему не хватает нежности и сколько любви скопилось в его сердце.

Они провели вместе спокойный и блаженный вечер… Несмотря на их намерение ничего не скрывать друг от друга, он говорил с ней только на отвлеченные темы. Но сколько отрадного и сокровенного сказал он ей, сидя за роялем, куда она пригласила его взглядом, чтобы дать ему возможность высказаться! Она была потрясена, видя смирившееся сердце этого человека, которого она знала прежде гордым и необузданным. При прощании, в молчаливом пожатии рук, они почувствовали, что обрели друг друга и никогда больше не потеряют. Было тихо, не ощущалось ни малейшего дуновения, шел дождь. Сердце Кристофа пело…

Грации оставалось пробыть здесь всего несколько дней, она не отложила своего отъезда ни на час, а Кристоф не посмел ни просить ее побыть еще, ни роптать. В последний день они гуляли вместе с детьми. Был миг, когда Кристоф, преисполненный любви и счастья, хотел сказать ей об этом, но, мягко, ласково улыбаясь. Грация остановила его:

— Молчите! Я знаю все, что вы хотите сказать.

Они сели на повороте дороги — там, где встретились в первый раз. Продолжая улыбаться, Грация смотрела на долину, расстилавшуюся внизу, но не видела ее. А Кристоф смотрел на ласковое лицо со следами страданий; в ее густые черные волосы вплелись белые нити. Он испытывал обожание, жалость и страсть к этой плоти, пропитавшейся страданиями души. Во всех этих ранах, нанесенных временем, была видна душа. И тихим, дрожащим голосом, как о высшей милости, он попросил, чтобы она подарила ему… один седой волос.

Она уехала. Кристоф не мог понять, почему Грация не хотела, чтобы он сопровождал ее. Он не сомневался в ее дружбе, но сдержанность Грации озадачила его. Ни одного дня он не мог оставаться в этих краях и тут же уехал. Он пытался отвлечься путешествиями, работой. Он написал Грации. Она ответила ему недели через три; в ее коротких письмах ощущалась спокойная привязанность, без нетерпения и тревоги. Письма причиняли ему страдание, и вместе с тем он любил их. Он не считал себя вправе упрекать ее. Их чувство было еще слишком молодо, слишком недавно возродилось! Он содрогался при мысли, что может потерять Грацию. Между тем каждое ее письмо дышало безмятежным покоем, который должен был бы вселить в него уверенность. Но ведь они были такие разные!..

В конце осени они условились встретиться в Риме. Не будь надежды на встречу с Грацией, это путешествие не прельщало бы Кристофа. Долго длившееся одиночество сделало его домоседом. Он не испытывал больше склонности к бесполезным переездам с места на место, в которых черпали удовольствие суетливые бездельники сто времени. Он боялся нарушать свои привычки — это опасно для правильной работы мысли. К тому же Италия нисколько не привлекала его. Кристоф знал ее только по отвратительной музыке «веристов» и ариям теноров, которыми родина Вергилия периодически вдохновляет путешествующих литераторов. Он чувствовал к ней враждебность и недоверие передового художника, которому надоели ссылки на Рим из уст самых худших поборников академической рутины. И, наконец, в нем еще бродила старая закваска — инстинктивная неприязнь, которую ощущают в глубине души все северяне к южанам или, по крайней мере, к тому легендарному типу болтливого хвастунишки, какими представляются северянам все обитатели юга. При одной только мысли о них Кристоф презрительно морщился… Нет, у него не было ни малейшего желания знакомиться с этим народом, не имеющим музыки. (Так, со своей обычной склонностью к преувеличениям, утверждал Кристоф.) «Можно ли принимать всерьез, на фоне современной музыки, бренчанье на мандолине и выкрики в болтливых мелодрамах?» — думал он. Но ведь к этому народу принадлежала Грация. Какими путями, какими дорогами не пошел бы Кристоф, чтобы снова обрести ее. Нужно только закрыть глаза и ничего не видеть до той поры, пока он не встретится с Грацией.

Уже давно у него выработалась привычка закрывать глаза. В течение стольких лет он держал за ставнями свою внутреннюю жизнь! Теперь, поздней осенью, это было особенно необходимо Три недели непрерывно лили дожди. А потом серая шапка сплошных облаков на висла над долинами и городами промокшей, дрожавшей от холода Швейцарии. Глаза утратили воспоминание о благодатном солнечном свете. Чтобы снова обрести в себе всю силу энергии, нужно было сначала создать абсолютный мрак, а потом, сомкнув веки, опуститься в глубину шахты, в подземные галереи мечты. Там, среди пластов угля, спало солнце мертвых дней. Но тот, кто проводит жизнь под землей и, согнувшись, вырубает уголь, выходит наверх обожженный, с онемевшим позвоночником и коленями, с изуродованными руками и ногами, полуоцепеневший, с тусклым, как у ночной птицы, взглядом. Сколько раз приносил Кристоф со дна шахты с трудом добытый огонь, который согревал похолодевшие сердца! Но северные мечты отдают жаром печи и закупоренной комнаты. Этого не подозреваешь, когда живешь там, любишь это удушливое тепло, этот полумрак и заветные мечты, скопившиеся в отяжелевшей голове. Любишь то, что имеешь. Приходится этим довольствоваться!..

Когда поезд вышел из теснин альпийских гор и Кристоф, дремавший в углу вагона, увидел безоблачное небо и солнце, заливавшее склоны гор, ему показалось, что это сон. По ту сторону горного хребта он только что оставил тусклое небо, сумеречный день. Эта перемена была так неожиданна, что в первую минуту Кристоф скорее удивился, чем обрадовался. Прошло некоторое время, пока его оцепеневшая душа отошла немного, пока растаяла сковывавшая ее кора, пока сердце освободилось от теней прошлого. День разгорался, мягкий свет обволакивал Кристофа, и, забыв обо всем, он жадно упивался и наслаждался тем, что видел.

Миланские равнины. Дневное светило отражается в голубых каналах, сеть их вен бороздит рисовые поля, покрытые пушком. Четко вырисовываются тонкие и гибкие силуэты осенних деревьев с пучками рыжего мха. Горы да Винчи — снежные, мягко сверкающие Альпы — выделяются резкой линией на горизонте, окаймляя его красной, оранжевой, золотисто-зеленой и бледно-лазурной бахромой. Вечер опускается над Апеннинами. Извилистые склоны небольшой крутой горной цепи вьются, как змеи, сплетаясь и повторяясь, словно в ритме фарандолы. И вдруг, в конце спуска, как поцелуй, доносится дыхание моря и аромат апельсинных рощ. Море, латинское море! В его опаловом свете замерли и дремлют стаи лодок, сложивших свои крылья…

На берегу моря, у рыбачьей деревушки, поезд остановился. Путешественникам объявили, что из-за сильных дождей в туннеле между Генуей и Пизой произошел обвал и все поезда запаздывают на несколько часов. Кристоф взял билет прямого сообщения до Рима, и теперь он был в восторге от этой задержки, вызвавшей негодование его спутников. Он выскочил на перрон и воспользовался остановкой, чтобы подойти к морю, — оно манило его. Оно увлекло Кристофа настолько, что часа через два, когда раздался гудок уходившего поезда, Кристоф, сидя в лодке, крикнул ему вслед: «Счастливого пути!» Он плыл в светящейся ночи, отдаваясь баюканью светящегося моря, вдоль благоухающего берега, огибая утесы, окаймленные молодыми кипарисами. Кристоф поселился в деревушке и провел там пять дней, ни о чем не тревожась, радуясь жизни. Он напоминал долго постившегося человека, который набросился на еду. Всеми своими изголодавшимися чувствами он впитывал яркий солнечный свет… Свет, кровь вселенной! Ты разливаешься в пространстве подобно реке жизни и через глаза, губы, ноздри, сквозь поры нашей кожи проникаешь в глубь нашего тела. Свет, более необходимый для жизни, чем хлеб! Тот, кто увидел тебя однажды без твоих северных завес — чистым, жгучим, обнаженным, — невольно задает себе вопрос, как он мог жить прежде, не зная тебя, и чувствует, что больше не сможет жить, не видя тебя.

Пять дней предавался Кристоф опьянению солнцем. Пять дней впервые в жизни Кристоф забыл, что он музыкант. Музыка его существа превратилась в свет. Воздух, море и земля — великолепная симфония, исполняемая оркестром солнца. И с каким врожденным искусством умеет Италия пользоваться этим оркестром! Другие народы пишут с натуры; итальянец творит вместе с природой, он пишет солнцем. Музыка красок. Здесь все музыка, все поет. Простая стена у дороги, красная с золотыми трещинками, над ней два кипариса с курчавой кроной, а вокруг бездонное голубое небо. Белая мраморная лестница, прямая и узкая, поднимается между розовых стен к голубому фасаду храма. Разноцветные домики, словно абрикосы, лимоны, цитроны, светятся среди оливковых рощ и кажутся восхитительными спелыми плодами в листве… Итальянская природа возбуждает чувственность: глаза наслаждаются красками, подобно тому как язык — ароматными, сочными фруктами. Кристоф набросился на это новое лакомство с жадной и наивной прожорливостью; он вознаграждал себя за серые, аскетические пейзажи, которые вынужден был созерцать до сих пор. Его могучий интеллект, угнетенный обстоятельствами, внезапно осознал свою способность наслаждаться, до сих пор не использованную. Им завладели, словно добычей, запахи, краски, музыка голосов, колоколов и моря, ласкающая воздух, теплые объятия солнца… Кристоф ни о чем не думал. Он пребывал в состоянии сладостного блаженства, нарушая его лишь для того, чтобы поделиться со всеми встречными своей радостью: с лодочником — старым рыбаком в красной шапочке венецианского сенатора, из-под которой глядели живые глаза в сети мелких морщинок; со своим единственным сотрапезником — апатичным и сонным миланцем, который, поглощая макароны, вращал черными, как у Отелло, свирепыми от ненависти глазами; с официантом из ресторана, который, подавая блюда, вытягивал шею, изгибал руки и торс, подобно ангелу Бернини; с маленьким Иоанном Крестителем, который, строя глазки, просил милостыню на дороге и предлагал прохожим апельсин на зеленой ветке. Кристоф окликал возчиков, которые, лежа на спине в своих повозках, гнусавыми голосами тянули какую-то песню без конца и начала. Он поймал себя на том, что напевает из «Cavalleria rusticana»![12] Цель его путешествия была совершенно забыта. Он забыл, как торопился, как спешил поскорее увидеть Грацию…

Так продолжалось до того дня, пока образ возлюбленной снова не ожил в нем. Что его вызвало? Быть может, взгляд, перехваченный на дороге, или переливы низкого и певучего голоса, — Кристоф не знал. Но настал час, когда отовсюду — из кольца холмов, покрытых маслиновыми рощами, из высоких гладких гребней Апеннин, вырисовывавшихся в ночном мраке и при ярком солнечном свете, и из апельсинных рощ, отягощенных цветами и плодами, из глубокого дыхания моря — на него смотрело улыбающееся лицо подруги. Бесчисленными очами глядели на него с неба глаза Грации. Она расцветала на этой земле, как роза на розовом кусте.

Кристоф спохватился. Снова сел в поезд, отправлявшийся в Рим, и уже нигде больше не останавливался. Ничто не интересовало его — ни итальянские памятники, ни старинные города, ни знаменитые произведения искусства. Он не видел и не стремился что-либо увидеть в Риме, а то, что успел заметить проезжая мимо, — новые, лишенные всякого стиля, кварталы, квадратные здания, — не внушало ему желания осматривать этот город.

Тотчас по приезде он отправился к Грации. Она спросила:

— Какой дорогой вы ехали? Вы останавливались в Милане, во Флоренции?

— Нет, — отвечал он. — К чему?

Она рассмеялась.

— Прекрасный ответ! А какое впечатление на вас произвел Рим?

— Никакого, — сказал он, — я ничего не видел.

— Но все-таки?

— Никакого. Я не видел ни одного памятника. Прямо из гостиницы пришел к вам.

— Довольно пройти десять шагов, чтобы увидеть Рим… Взгляните на эту стену, напротив… Посмотрите, какое освещение!

— Я вижу только вас, — сказал он.

— Вы варвар, вы видите только то, что создано вашим воображением. А когда вы выехали из Швейцарии?

— Неделю назад.

— Что же вы делали столько времени?

— Сам не знаю. Я остановился случайно в деревушке на берегу моря. Не помню даже, как она называется. Я спал целую неделю. Спал с открытыми глазами. Не знаю, что видел, не знаю, о чем грезил. Кажется, мечтал о вас. Знаю только, что это было прекрасно. Но самое прекрасное, что я все забыл…

— Благодарю! — сказала она.

Он не слушал ее.

— …Все, — продолжал он, — все, что было тогда, что было прежде. Я словно новорожденный, только начинающий жить.

— Это верно, — сказала она, глядя на него смеющимися глазами. — Вы переменились с нашей последней встречи.

Он тоже глядел на нее и находил, что она не похожа на ту Грацию, которая осталась в его памяти. Она не изменилась за эти два месяца, но он смотрел на нее совершенно другими глазами. Там, в Швейцарии, — образ минувших дней, — легкая тень юной Грации стояла перед его взором, заслоняла его нынешнюю подругу. А теперь, под солнцем Италии, растаяли северные мечты; он видел при дневном свете подлинную душу и подлинное тело любимой. Как непохожа она была на дикую козочку, пленницу Парижа, как непохожа на молодую женщину, с улыбкой евангелиста Иоанна, которую он снова обрел как-то вечером, вскоре после ее замужества, чтобы тут же утратить! Маленькая умбрийская мадонна расцвела, превратилась в прекрасную римлянку.

Coior verus, corpus solidum et succi plenum[13].

Ее черты приобрели гармоническую округлость; ее тело дышало благородной томностью. От нее исходил покой. Она воплощала напоенную солнцем тишину, безмолвное созерцание, наслаждение мирной жизнью — все то, чего до конца никогда не познают северяне. От прежней Грации сохранилась главным образом безграничная доброта, которой были насыщены все ее чувства. Но в ясной улыбке Грации можно было прочесть много нового: печальную снисходительность, легкую усталость, умение разбираться в людях, мягкую иронию, спокойную рассудительность. Годы как бы сковали Грацию ледком, ограждая ее от сердечных заблуждений; она редко раскрывала свою душу; и ее нежность, ее зоркая улыбка были всегда настороже, ограждая от порывов страсти, которые с трудом подавлял в себе Кристоф. В то же время у нее были свои слабости, беспомощность в жизненных испытаниях, кокетливость, над которой она сама посмеивалась, но которую не пыталась преодолеть. Она не умела бороться ни с обстоятельствами, ни с собою, — покорный фатализм был присущ этой бесконечно доброй и немного усталой душе.



Грация принимала у себя многих и без особого разбора — так, по крайней мере, казалось на первый взгляд; но ее друзья принадлежали в большинстве своем к тому же миру, что и она, дышали тем же воздухом, приобрели те же привычки; это общество представляло довольно гармоническое целое, резко отличавшееся от того, которое Кристоф наблюдал в Германии и во Франции. Большинство принадлежало к старинным итальянским фамилиям, оздоровленным браками с иностранцами; среди них царил внешний космополитизм — сочетание четырех главных языков и интеллектуального багажа четырех великих наций Запада Каждый народ вносил туда свой личный вклад: евреи — беспокойство, англосаксы — флегму, но все это тотчас же переплавлялось в итальянском тигле. Когда века владычества баронов-грабителей высекают в расе надменный и алчный профиль хищной птицы, то, как бы ни менялся металл, оттиск остается неизменным. Некоторые из этих лиц, казавшихся типично итальянскими, — улыбка Луини, сладострастный и спокойный взгляд Тициана, цветы Адриатики или ломбардских равнин, — расцвели в действительности на северных деревьях, пересаженных в древнюю латинскую почву. Какие бы краски ни были растерты на палитре Рима, основным тоном всегда будет римский.

Кристоф не способен был разобраться в своих впечатлениях, но он восхищался вековой культурой, древней цивилизацией, которой дышали эти люди, зачастую довольно ограниченные, а иногда даже более чем посредственные. Едва уловимый аромат. Проявлявшийся в мелочах, грациозная обходительность, мягкие манеры, доброжелательность, не лишенная насмешливости, сознание собственного достоинства, острый взгляд и улыбка, живой и беспечный ум, скептический, непринужденный и притом разносторонний Ничего резкого, грубого. Ничего книжного. Здесь можно было не бояться встречи с каким-нибудь психологом из парижских салонов, подстерегающим вас за стеклами своего пенсне, ни с капральскими повадками какого-нибудь немецкого доктора. Это были просто люди, и люди очень человечные, подобно друзьям Теренция и Сципиона Эмилиана…

Homo sum…[14]

Красивый фасад! Жизнь была скорее кажущейся, чем реальной. А за этим фасадом скрывалось неисправимое легкомыслие, свойственное светскому обществу всех стран. Но характерной национальной особенностью здешнего общества была лень. Французское легкомыслие сочетается с лихорадочной нервозностью — непрерывной деятельностью мозга, даже когда он работает на холостом ходу. Итальянский мозг умеет отдыхать. Пожалуй, даже слишком часто. Приятно дремать в жаркой тени, на теплой подушке изнеженного эпикурейства и иронического ума, очень гибкого, довольно любознательного и безразличного по существу. — У всех этих людей не было твердых убеждений. С одинаковой легкостью они брались и за политику и за искусство. Среди них попадались обаятельные натуры, прекрасные лица итальянских патрициев, с тонкими чертами, умным и мягким взглядом, спокойными манерами, изысканным вкусом и чувствительным сердцем, эти люди любили природу, старинную живопись, цветы, женщин, книги, хороший стол, свою родину и музыку… Они любили все, ничему не отдавая предпочтения. Порою казалось, что они ничего не любят. Любовь, однако, занимала большое место в их жизни, но при условии, чтобы она не нарушала их покоя. Любовь их была так же апатична и ленива, как они сами, даже страсть легко приобретала характер супружеских отношений. Их хорошо развитый и гармоничный ум приспособился к инертности, благодаря чему противоположные мнения сталкивались, не задевая друг друга, спокойно уживаясь, сглаженные, притупленные, ставшие безобидными. Они боялись твердых убеждений, крайних партий, предпочитая половинчатые решения и половинчатые мысли. Они придерживались консервативно-либеральных взглядов. Им нужны были политика и искусство, стоящие где-то посредине, наподобие тех климатических станций, где не рискуешь получить одышку или сердцебиение. Они узнавали себя в ленивых персонажах Гольдони или в ровном и рассеянном свете Мандзони. Однако это не нарушало их очаровательной беспечности. Они бы не сказали, как их великие предки: «Primum vivere…»[15], а скорее — «Dapprima, quieto vivere»[16].

Жить спокойно. Таково было тайное желание всех, даже самых энергичных, даже тех, кто руководил политикой, Любой из этих маленьких Макиавелли, повелевавших собой и другими, с трезвым и скучающим умом, с сердцем, столь же холодным, как и голова, умевших и дерзавших пользоваться всеми средствами для достижения своей цели, готовых пожертвовать друзьями во имя своего честолюбия, способен был пожертвовать своим честолюбием ради одного: священного quielo vivere. Они испытывали потребность в длительных периодах прострации. Когда это состояние проходило, они чувствовали себя свежими и деятельными, как после хорошего сна; эти степенные мужи, эти бесстрастные мадонны вдруг ощущали нестерпимую жажду поговорить, повеселиться, предаться кипучей деятельности: им необходимо было найти разрядку в потоке слов и жестов, в парадоксальных остротах, в забавных шутках, — они разыгрывали оперу-буфф. Среди этой галереи итальянских портретов редко попадались люди с переутомленным умом, с металлическим блеском зрачков, с изможденными от напряженной умственной работы лицами, какие встречаются на севере. Однако здесь, как и всюду, не было недостатка в людях, которые страдали и скрывали свои раны, стремления, заботы под личиной равнодушия и с наслаждением погружались в оцепенение. Не говоря уже о тех, чьи странные, причудливые и непонятные выходки свидетельствовали о некоторой неуравновешенности, свойственной очень древним расам: то были как бы трещины, избороздившие почву римской Кампаньи.

Томная загадочность этих душ, спокойные и насмешливые глаза, где таилась скрытая трагедия, были не лишены прелести. Но Кристоф не желал ее замечать. Он бесился, видя, что Грация окружена пустыми и остроумными светскими людьми. Он злился на них и злился на нее. Он дулся на нее так же, как и на Рим. Он стал бывать у нее реже, он решил уехать.



Кристоф не уехал. Помимо своей воли он почувствовал влечение к итальянскому обществу, которое вначале так раздражало его.

Теперь он уединился. Он бродил по Риму и его окрестностям. Небо Рима, висячие сады, Кампанья, залитое солнцем море, опоясывающее ее наподобие золотого шарфа, открыли ему мало-помалу тайну этой волшебной земли. Он поклялся, что и шагу не сделает для осмотра мертвых памятников: они вовсе не интересуют его; он ворчливо заявлял, что подождет, пока они сами придут к нему. И они пришли; он встретил их случайно, во время своих прогулок по Городу Холмов. Он увидел, не ища его, Форум, рдеющий на закате солнца, и полуразрушенные арки Палатина, в глубине которых сверкает лазурь бездонного голубого неба. Он бродил по необъятной Кампанье, по берегу красноватого Тибра, засоренного илом и похожего на топь — вдоль разрушенных акведуков, напоминающих гигантские остовы допотопных чудовищ. Густые скопища черных туч ползли в голубом небе. Крестьяне, верхом на лошадях, палками гнали через пустынную Кампанью стада огромных серых буйволов с длинными рогами; а по древней дороге, прямой, пыльной и голой, молча шли, сопровождая вереницу низкорослых ослиц и ослят, пастухи, похожие на сатиров, с мохнатыми шкурами на бедрах. В глубине, на горизонте, тянулись олимпийские линии Сабинской горной цепи, а на другом краю небесного свода вырисовывались городские стены и черные силуэты пляшущих статуй, увенчивающих фасад храма святого Иоанна… Тишина… Огненное солнце… Ветер пронесся над равниной. На безголовой, поросшей пучками травы статуе с перекинутым через руку плащом неподвижно лежала ящерица; она мерно дышала, наслаждаясь ярким светом. И Кристоф, у которого звенело в ушах от солнца (а порой и от кастельского вина), улыбаясь, сидел подле разбитого мрамора на черной земле, сонный, окутанный забвеньем, упиваясь спокойной и могучей силой Рима. И так до сумерек. Тогда его вдруг охватывала тоска, и он бежал из мрачного одиночества пустыни, где угасал трагический свет… О земля, пламенная земля, страстная и безмолвная земля! В твоей тревожной тишине я слышу еще трубы легионов. Как неистово бушует жизнь в твоей груди! Как ты жаждешь пробуждения!

Кристоф нашел людей, в сердцах которых еще тлел вековой огонь. Он сохранился под могильным пеплом. Казалось, что этот огонь угас вместе с глазами Мадзини. Теперь он разгорался. Все такой же. Не многим хотелось его увидеть. Он нарушал покой спящих. Это был яркий и резкий свет. Молодые люди, которые несли его (самому старшему еще не было и тридцати пяти лет), — избранники, пришедшие со всех концов света, свободомыслящие, разного темперамента, воспитания, различных убеждений и верований, — все они объединились в культе этого огня новой жизни. Партийные ярлыки, разница мировоззрения не имели для них значения, — главное «мыслить смело». Быть искренними, дерзать в мыслях и делах. Они беспощадно встряхивали свой спящий народ. После политического возрождения Италии, воскресшей из мертвых по зову героев, после ее еще совсем недавнего экономического возрождения они решили выкопать из могилы итальянскую мысль. Их оскорбляла, им причиняла боль трусливая и ленивая расслабленность избранного общества, его духовное малодушие и пустословие. Их голоса громко звучали в тумане риторики и морального рабства, скопившегося в течение веков в душе родины. Они вдохнули в нее свой беспощадный реализм и неподкупную честность. Со всем своим пылом они стремились к ясному пониманию, за которым следует энергичное действие. Способные при случае пожертвовать своими личными склонностями во имя долга, во имя дисциплины, которая подчиняет отдельного человека интересам народа, они сохранили высокий идеал и бескорыстное стремление к истине. Они любили ее горячо и благоговейно. Один из вождей этой молодежи[17], когда противники оскорбили его, оклеветали и угрожали ему, ответил с величавым спокойствием:

«Уважайте истину! Я не злопамятен и обращаюсь к вам с открытым сердцем. Я забыл зло, причиненное вами, как и то зло, что я, быть может, причинил вам. Будьте правдивы! Нет совести, нет величия, нет уменья жертвовать собою, нет благородства там, где свято, строго и сурово не уважают истину. Выполняйте этот трудный долг. Ложь развращает того, кто ею пользуется, гораздо раньше, чем губит того, против кого она направлена. Какой прок в том, что вы быстро добьетесь успеха? Корни вашей души повиснут в пустоте, в почве, изъеденной ложью. Я говорю с вами не как противник. Мы затронули вопрос, стоящий выше наших разногласий, даже если вы прикрываете свои страсти именем родины. Есть нечто более великое, чем родина, — человеческая совесть.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23