— Оливье был слишком слаб для борьбы. Он тоже переменился. Бросив преподавание, он не имел теперь определенных обязанностей и только писал, отчего равновесие его жизни нарушилось. Раньше он огорчался, что не может всецело отдаться искусству. Теперь он всецело принадлежал искусству и чувствовал себя затерянным в этих заоблачных сферах. Когда искусство не уравновешено ремеслом, когда оно не имеет опоры в серьезной практической деятельности, когда его не подхлестывает необходимость работать изо дня в день ради хлеба насущного, тогда искусство утрачивает свою силу, свою связь с жизнью. Оно становится тепличным растением, предметом роскоши. Оно перестает быть тем, чем оно бывает у великих художников — по-настоящему великих, — священным плодом человеческого труда… Оливье томился бездействием и все чаще задавал себе вопрос: «К чему?..» Ему некуда было торопиться. Он подолгу мечтал с пером в руке, слонялся, не знал, куда себя девать. Он потерял связь с представителями своего класса, с теми, кто терпеливо и трудно прокладывает себе путь в жизни. Он попал в другой мир, где ему было не по себе и где ему все-таки нравилось. Человек слабый, покладистый и любопытный, он с интересом наблюдал этот мир, не лишенный привлекательности, но какой-то легковесный; и сам не замечал, что мало-помалу уподобляется ему и становится менее тверд в своих убеждениях.
Он менялся не так быстро, как Жаклина. Женщина обладает опасной способностью преображаться сразу и целиком. Такое мгновенное умирание и возрождение пугает тех, кто ее любит. Однако для существа, в котором кипит жизнь и у которого недостает воли, чтобы держать себя в узде, вполне естественно сегодня быть одним, а завтра другим. Оно подобно текучей воде. Кто любит его, должен следовать за ним или увлечь его в свое русло. В том и другом случае неизбежно надо меняться. Это страшное и вместе с тем самое верное испытание любви, но без него не узнаешь ей цену. А равновесие любви очень хрупко, особенно в первые годы совместной жизни, порой достаточно малейшего изменения в одном из супругов, чтобы все рухнуло. Что же сказать о внезапной перемене материального положения или среды! Нужно быть очень сильным — или очень равнодушным, — чтобы устоять.
Жаклина и Оливье не были ни равнодушными, ни сильными. Они видели друг друга в новом свете, и облик близкого человека становился чужим. Когда им случалось сделать это печальное открытие, они избегали друг друга, щадя свою любовь, потому что они все еще любили друг друга. Оливье находил прибежище в работе — постоянная, хоть и не обязательная, работа успокаивала его. У Жаклины не было и этого; у нее не было никакого дела. Она бесконечно долго валялась в постели или часами сидела полуодетая за туалетным столом, не шевелясь, о чем-то задумавшись; и глухая тоска сгущалась капля за каплей, как ледяной туман. Она была не в силах отвлечься от неотступной мысли о любви. Любовь! Самое чудесное, что есть в жизни человеческой, когда беззаветно приносишь себя в дар любимому. И самое никчемное, неверное, когда она лишь погоня за счастьем… Другой цели в жизни Жаклина себе не представляла. Иногда в благом порыве она пыталась принять участие в других людях, в их горестях, но безуспешно. Чужие страдания непреодолимо отталкивали ее, расстраивали ей нервы. Чтобы успокоить свою совесть, она раза два-три попыталась совершить что-то похожее на доброе дело, — результаты были самые жалкие.
— Вот видите, — говорила она Кристофу. — Хочешь сделать добро, а делаешь зло. Лучше уж воздержаться. Должно быть, у меня нет к этому призвания.
Кристоф смотрел на нее и вспоминал одну из своих случайных подруг, гризетку: это была черствая женщина, не способная на искреннюю привязанность, но как только она видела чужое страдание, у нее вспыхивало материнское чувство к человеку, который был ей вчера безразличен или вовсе не знаком. Ее не отталкивал самый неприятный уход — ей даже доставляло особое удовольствие делать то, что требует наибольшего самоотвержения. И все это бессознательно — по-видимому, она находила в этом применение для смутных, не имевших случая воплотиться порывов к чему-то высшему; ее душа, бесчувственная в обычной жизни, воскресала в эти редкие минуты, — утолив в меру своих сил чье-то страдание, она была так счастлива, так ликовала, что радость ее казалась даже чрезмерной. Доброта этой женщины, черствой по натуре, и черствость доброй, по существу, Жаклины — что это: порок или добродетель? Нет, только вопрос душевной гигиены. И первая была здоровее.
Жаклину угнетала мысль о страдании. Физической боли она предпочла бы смерть. Она предпочла бы смерть утрате одного из источников радости — красоты или молодости. Ей казалось жесточайшей несправедливостью, что кто-то может быть счастливее, чем она, что на ее долю не выпало все то счастье, на которое, по ее убеждению, она имеет право (а она была убеждена в существовании счастья, верила в него — слепо, не рассуждая, как верят в бога). Она не только верила в счастье, — она считала его высшей добродетелью. Быть несчастным — все равно что быть калекой. И она строила свою жизнь в соответствии с этим убеждением. Подлинная ее натура выглянула из-за тех покровов идеала, в которые она целомудренно и пугливо куталась девушкой. В противовес былому идеализму она теперь смотрела на жизнь трезвым и холодным взглядом. Правильно было лишь то, что соответствовало общественному мнению и житейским удобством. Она усвоила навыки матери: ходила в церковь, соблюдала обряды — аккуратно и равнодушно. Она уже не терзалась сомнениями, есть ли в этом хоть крупица истины, — у нее были терзания посерьезней, и она со снисходительной усмешкой думала о своем ребяческом бунте против религии. Впрочем, теперешняя рассудочность была так же искусственна, как прежний идеализм. Она себя принуждала. На деле же она не была ни ангелом, ни демоном. Она была обыкновенной скучающей женщиной.
Она скучала, скучала… и, скучая, не могла даже найти себе оправдания в том, что Оливье ее не любит или что она сама ненавидит его. Ей казалось, что она заперта, замурована заживо, что у нее нет будущего; она мечтала о новом, непрерывно обновляющемся счастье, — детские мечтания, совсем уже бессмысленные при ее неумении быть счастливой. Ее супружеская жизнь была похожа на жизнь многих других супругов, пребывающих в праздности, — у них есть все основания чувствовать себя счастливыми, а они постоянно чем-то терзаются. Сколько их видишь вокруг — они и богаты и здоровы, неглупы и способны понимать красоту; у них прелестные дети; ничто не мешает им быть деятельными, творить добро, украшать жизнь себе и другим людям. Они же все время стонут, что не любят друг друга, а любят кого-то еще или не любят никого, вечно заняты собой, своими душевными или сексуальными эмоциями, какими-то своими особыми правами на счастье, борьбой своих эгоистических притязаний и вечно спорят, спорят, спорят, разыгрывают комедию большой любви, больших страданий и под конец начинают верить, что это трагедия… Кто скажет им:
«Ничего в вас нет исключительного. Стыдно жаловаться, когда у вас столько возможностей быть счастливыми!»
Кто отнимет у них богатство, здоровье, все эти чудесные дары, которых они недостойны! Кто наденет ярмо нищеты и настоящих тягот на этих рабов, которые не способны быть счастливыми и которых сводит с ума свобода! Если бы им в поте лица пришлось зарабатывать свой хлеб, они с радостью поедали бы его, а если бы страдание показало им свой грозный лик, они не посмели бы разыгрывать гнусную комедию страданий…
Как бы то ни было, они страдают, они больны. Можно ли их не пожалеть? Бедненькая Жаклина была так же неповинна в том, что отдаляется от Оливье, как и он — в том, что не может ее удержать. Она была такою, какой ее сотворила природа, и не знала, что брак — это вызов природе, а бросив природе вызов, надо приготовиться к тому, что она его примет, надо храбро вступить в бой, на который сам же напросился. Жаклина поняла, что совершила ошибку, досадовала на себя, и эта досада превращалась в озлобление против всего, что ей было дорого, против взглядов Оливье, которые она разделяла. Умная женщина в минуты озарения лучше, чем мужчина, понимает извечные вопросы, но ей трудно надолго сохранить интерес к ним. Мужчина же, раз обратившись к этим вопросам, служит им всю жизнь. Для женщины они являются подспорьем в жизни — она питается ими, но не решает их. Ее сердце и ум непрерывно нуждаются в новой пище, которой она не находит в себе. И когда женщина не верит и не любит, она должна разрушать, если только ей не дарована величайшая из добродетелей — спокойствие.
В свое время Жаклина горячо верила в возможность союза, основанного на общих стремлениях. Считала счастьем вместе бороться, вместе работать, делая одно дело. Но в это дело, в эти стремления она верила до тех пор, пока они были позлащены солнцем любви; по мере того как закатывалось солнце, они превращались для нее в мрачные, голые скалы на фоне пустынного неба; она не находила в себе сил продолжать подъем: к чему карабкаться на вершину? Что найдешь там, по ту сторону? Какой чудовищный обман!.. Жаклина не могла понять, как это Оливье поддается химерам, поглощающим всю его жизнь; она мысленно твердила себе, что он неумен и далек от жизни. Ей было трудно дышать в этой атмосфере, и, в силу инстинкта самосохранения, она защищалась, нападая. Она силилась обратить в прах враждебные ей верования того, кто еще был ей дорог, она пускала в ход весь арсенал насмешки и сладострастия, обволакивая Оливье путами своих желаний и мелочных забот, стараясь, чтобы он стал сколком с нее, хотя сама она перестала понимать, чего хочет и что собой представляет! Ее унижало, что Оливье не преуспел в жизни, а справедливо это или несправедливо — она уже не задумывалась, придя к убеждению, что в конечном итоге успех отличает талантливого человека от неудачника. Это неверие угнетало Оливье, отнимая у него душевные силы. Однако он боролся добросовестно, как боролись и будут бороться многие другие, по большей части терпя поражение в этой неравной борьбе, где эгоистическая природа жены находит опору против духовного эгоизма мужа в его слабости, в его разочарованиях и в его здравом смысле, — в этикетке, которой он прикрывает свое малодушие и усталость от жизни. Жаклина и Оливье в этом единоборстве были все-таки выше большинства. Он никогда бы не отрекся от своих убеждений в противоположность тысячам мужчин, которые, уступая объединенному натиску лености, суетности и любви, предают свою бессмертную душу. Если бы Оливье пошел на это, Жаклина стала бы его презирать. Но в своем ослеплении она старалась разрушить его силу, которая была и ее силой, их общим спасением; руководствуясь инстинктивной хитростью, она всячески подрывала именно те дружеские отношения, на которые эта сила опиралась.
После того как было получено наследство, Кристофу стало не по себе в обществе молодой четы. Разговаривая с ним, Жаклина подчеркивала свой снобизм и пошловатую практическую сметку, — ее лукавый маневр достиг цели. Не выдержав, Кристоф начинал говорить резкости и получал такой же резкий отпор. Однако это никогда не привело бы к ссоре двух друзей, — слишком сильна была их привязанность. Оливье ни за что на свете не пожертвовал бы Кристофом. Но он не мог навязывать Кристофа Жаклине, ибо это огорчило бы ее, — любовь делала его безвольным. Кристоф видел, что происходит в Оливье, как он страдает, и сам облегчил ему выбор, устранившись добровольно. Он понял, что, оставаясь с ними, ничем не поможет Оливье, — скорее причинит ему вред, и первый выдвинул доводы, в силу которых им следует расстаться, а Оливье по слабости принял эти несостоятельные доводы, догадываясь, что Кристоф приносит себя в жертву, и терзаясь раскаянием.
Кристоф не сердился на него. Верно говорят, думал он, что жена — половина мужа. Женатый мужчина — это уж полмужчины.
Кристоф попробовал построить свою жизнь по-другому — без Оливье, но как он ни старался уговорить себя, что разлука их временная, — при всем его оптимизме ему нередко бывало очень грустно. Он отвык от одиночества. Конечно, пока Оливье жил в провинции, он тоже был одинок, но тогда Кристоф обольщал себя надеждой, что друг сейчас далеко, однако когда-нибудь все же вернется. Но вот друг вернулся и стал более далеким, чем прежде. У Кристофа вдруг отняли привязанность, которой были заполнены многие годы его жизни, и он словно потерял главный стимул к деятельности. С тех пор как он подружился с Оливье, у него вошло в привычку посвящать друга во все свои мысли и дела. Работа не могла заполнить пустоту. Кристоф привык, чтобы образ друга сопутствовал ему и в работе. А теперь, когда Оливье охладел к нему, Кристоф словно утратил равновесие: чтобы восстановить это равновесие, ему нужна была другая привязанность.
Госпожа Арно и Филомела по-прежнему любили его. Но в данное время их спокойной дружбы было недостаточно.
Тем не менее обе женщины, очевидно, угадывали горе Кристофа и втайне соболезновали ему. Кристоф был очень удивлен, когда однажды вечером к нему вдруг пришла г-жа Арно. До сих пор она ни разу не решалась навестить его и теперь была явно взволнована. Кристоф не обратил на это внимания, приписав ее волнение робости. Она села, не произнося ни слова. Желая успокоить ее, Кристоф стал показывать ей свое жилище; разговор зашел об Оливье — все здесь напоминало о нем. Кристоф говорил о друге весело, просто, ни намеком не касаясь того, что произошло. Но г-жа Арно все знала, и, с невольной жалостью взглянув на Кристофа, спросила:
— Вы теперь почти не встречаетесь?
Он решил, что она пришла его утешать, и рассердился: он не любил, чтобы вмешивались в его дела.
— Когда хотим, тогда и встречаемся, — ответил он.
— Я вовсе не собиралась быть навязчивой, — покраснев, сказала она.
Он пожалел о своей резкости и обеими руками сжал руки г-жи Арно.
— Простите! — сказал он. — Я не хочу, чтобы его осуждали. Бедняга! Он страдает не меньше меня… Да, мы совсем не встречаемся.
— И он вам не пишет?
— Нет… — смущенно ответил Кристоф.
— Какая грустная штука — жизнь! — немного помолчав, заметила г-жа Арно.
Кристоф вскинул голову.
— Нет, не грустная, — возразил он. — В жизни бывают грустные минуты.
— Люди любили друг друга, потом разлюбили. Кому это было нужно? — с затаенной горечью вновь заговорила г-жа Арно.
— А все-таки любили.
— Вы жертвовали собой ради него, — настаивала она. — Хоть бы наши жертвы шли на пользу тем, кого мы любим! Но ведь он тоже несчастлив!
— Я и не думал жертвовать собой, — рассердился Кристоф. — А если и жертвовал, значит, мне так нравилось. Нечего об этом толковать. Каждый делает то, что должен делать. Иначе уж наверняка будешь несчастен! Дурацкое слово — «жертва»! Какие-то английские пасторы в своем духовном убожестве примешали сюда понятие протестантской скорби, чопорной и унылой. Выходит, что жертва хороша, только когда она неприятна… К черту! Если жертва для вас горе, а не радость, незачем ее приносить, вы ее не стоите. Мы жертвуем собой не ради кого-то, а ради самих себя. Раз вы не способны ощущать счастье самопожертвования — ну и бог с вами! Вы недостойны жить на свете.
Госпожа Арно слушала Кристофа, не решаясь взглянуть на него. Потом вдруг поднялась и сказала:
— До свидания.
Тут он подумал, что она пришла чем-то поделиться с ним, и сказал:
— Простите меня! Я думаю и говорю только о себе. Посидите еще, хорошо?
— Нет, мне некогда… Благодарю вас…
Она ушла.
Некоторое время они не встречались. Она не подавала признаков жизни, а он не бывал ни у нее, ни у Филомелы. Он их очень любил, но боялся, что с ними придется говорить на грустные темы. А, кроме того, их спокойное, серенькое существование, разреженный воздух, которым они дышали, все это не подходило ему сейчас. Ему нужно было видеть новые лица, найти себя в новом увлечении, в новой любви.
Чтобы рассеяться, он после долгого перерыва стал бывать в театрах. Театр всегда представлялся ему любопытной школой для композитора, который стремится уловить и запечатлеть голоса страстей.
Как и в начале своего пребывания в Париже, Кристоф не очень увлекался французскими пьесами. Помимо того что его не прельщала их неизменно пошлая и откровенная тематика, вращающаяся вокруг психологии и физиологии любви, язык французской драматургии казался ему нестерпимо фальшивым, особенно в пьесах, написанных стихами. Ничего общего с живым языком народа, с его духом. Проза представляла собой, в лучшем случае, язык светских хроникеров, в худшем — бульварных газетчиков. Поэзия же вполне оправдывала язвительное замечание Гете:
«Поэзия хороша для тех, кому нечего сказать».
В сущности, это была та же проза, многословная и манерная; изобилие образов, неумело, без всякой логики чувства втиснутых в ткань вещи, производило на любого искреннего человека впечатление фальши. Кристофу эти драмы в стихах претили не меньше, чем итальянские оперы со слащавыми завываниями и замысловатыми фиоритурами. Гораздо больше его интересовали актеры. Недаром драматурги старались подладиться к актерам. «Питать надежду, что пьеса будет разыграна с успехом, можно, лишь сообразуя характеры действующих лиц с пороками комедиантов». Положение почти не изменилось с тех пор, как Дидро писал эти строки. Исполнители служили моделью для произведений искусства. Едва только актер добивался успеха, как он уже заводил свой театр, своих угодливых закройщиков-драматургов, которые делали пьесы по его мерке.
Из всех законодательниц литературных мод Кристофа интересовала Франсуаза Удон. Париж увлекался ею уже года два. Разумеется, и у нее был свой театр, свои поставщики ролей; однако играла мадемуазель Удон не только в пьесах, которые для нее мастерили; репертуар ее, довольно пестрый, простирался от Ибсена до Сарду, от Габриэля д'Аннунцио до Дюма-сына, от Бернарда Шоу до Анри Батайля. Она отваживалась заглядывать в царственные аллеи классического стиха и даже бросалась в бурливый поток шекспировских творений. Но там ей было неуютно. Что бы она ни играла, она играла себя, себя одну, всегда и во всем. Это была ее слабость и ее сила. До тех пор, пока она как таковая, как Франсуаза Удон, не привлекла к себе внимание публики, игра ее не имела никакого успеха. Но как только заинтересовались ею самой, — что бы она ни играла, все стало казаться замечательным. Надо отдать ей справедливость, у нее были веские основания рассчитывать, что зрительный зал, глядя на нее, забудет, как ничтожна пьеса, в которую она вдохнула жизнь. Кристофа волновала не столько пьеса, сколько загадка этой женщины, которая умела преображаться физически, воплощая чью-то неведомую душу.
У нее был красивый, четкий, трагический профиль. Но ничего римского в нем не прочерчивалось. Черты ее лица отличались парижской тонкостью, в духе Жана Гужона, — такие черты могли быть у юноши. Нос — короткий, но правильный. Красивый рот с нежными, печально изогнутыми губами. Изящно очерченные, по-отрочески худощавые щеки, в которых было что-то трогательное, словно отражение душевной муки. Подбородок волевой. Лицо бледное — из тех лиц, что приучены быть невозмутимыми, но помимо воли в каждой их черточке сквозит и трепещет душа. Волосы у нее были не очень густые, брови тонкие, глаза переменчивые, изжелта-черные, принимавшие то зеленоватый, то золотистый оттенок, — глаза кошки. Она и всеми своими повадками напоминала кошку — внешне бесстрастная, всегда словно дремавшая с открытыми глазами, недоверчиво настороженная, с внезапными, порой жестокими вспышками, разрядами нервной энергии. Она казалась выше и стройнее, чем была на самом деле; у нее были пышные плечи, изящные руки, длинные и тонкие пальцы. Одевалась и причесывалась она скромно и строго, без артистической небрежности и крикливой элегантности некоторых актрис, — это была тоже кошачья черта, врожденный аристократизм, хотя вышла она из низов и, по существу, оставалась неисправимой дикаркой.
Ей было лет около тридцати. Кристоф услышал о ней у Гамаша: там ею восхищались в бесцеремонных выражениях, как женщиной далеко не высокой нравственности, умной и смелой, с железной волей и ненасытным честолюбием, но резкой, капризной, взбалмошной, несдержанной, которая прошла через много рук, прежде чем достигла теперешнего успеха, и не перестает за это мстить.
Однажды Кристоф собрался навестить Филомелу. Подойдя к медонскому поезду, он открыл дверцу своего купе и увидел уже расположившуюся там Франсуазу. Она казалась взволнованной, расстроенной, и появление Кристофа было ей явно неприятно. Она повернулась к нему спиной и стала смотреть в противоположное окно. Но Кристофа поразило страдальческое выражение ее лица, и он уставился на нее с простодушным и нескромным участием. Франсуазу это рассердило; она метнула на него свирепый взгляд, значения которого он не понял. На первой же остановке она вышла и пересела в другой вагон. Только тут — с опозданием — он догадался, что она попросту сбежала от него, и огорчился.
Через несколько дней он возвращался в Париж по той же дороге и сидел на платформе в ожидании поезда. Появилась она и села рядом на единственную скамью. Он хотел встать. Она сказала:
— Сидите.
Они были одни. Он извинился, что принудил ее в тот раз перейти в другое купе: он непременно ушел бы сам, если бы догадался, что мешает. Она подтвердила с насмешливой улыбкой:
— Правда, вы ужасно назойливо смотрели на меня.
— Простите. Я не мог иначе… У вас был такой страдальческий вид, — сказал он.
— Ну и что же? — спросила она.
— Это получилось помимо моей воли. Да если бы вы увидели, что кто-то тонет, разве вы не протянули бы ему руку?
— Я? Даже не подумала бы, — ответила она. — Скорее помогла бы ему потонуть.
Она сказала это не то в шутку, не то с горечью, но, заметив озадаченный вид Кристофа, рассмеялась.
Подошел поезд. Только в последнем вагоне были свободные места. Она вошла первая. Кондуктор торопил их. Кристоф не хотел повторения недавней сцены и решил поискать себе другое место.
— Входите, — сказала она.
Он вошел. Она добавила:
— Сегодня мне это безразлично.
Они разговорились. Кристоф с большой горячностью пытался втолковать ей, что нельзя быть равнодушным к окружающим и что люди могут друг другу помочь хотя бы утешением…
— На меня утешения не действуют… — сказала она.
Кристоф стал возражать; тогда она добавила со своей обычной дерзкой усмешкой:
— Роль утешителя очень выигрышна.
Он понял не сразу. А когда понял, когда решил, что она подозревает его в личной заинтересованности, меж тем как ему искренне жаль ее, он с негодованием вскочил, распахнул дверцу и собрался спрыгнуть, хотя поезд уже тронулся. Ей стоило труда удержать его. Он сердито сел на место и закрыл дверцу, как раз когда поезд входил в туннель.
— Вот видите, — сказала она. — Вы могли погибнуть.
— Наплевать, — ответил он.
Кристоф больше не желал с ней разговаривать.
— Мир очень глупо устроен, — сказал он. — Люди мучают друг друга, мучаются сами, а когда хочешь помочь человеку, он тебя в чем-то подозревает. Вот гадость! Это не люди, а какие-то уроды.
Она, смеясь, пыталась его успокоить. Положила ему на руку свою затянутую в перчатку ручку и, ласково уговаривая, назвала его имя.
— Как, вы знаете меня? — удивился он.
— А кто кого не знает в Париже? Мы ведь одного поля ягоды. И напрасно я с вами так говорила. Я вижу, вы славный малый. Успокойтесь же! Дайте руку! Ну, помирились?
Они пожали друг другу руку и стали беседовать дружески.
— Я не виновата, — объяснила она. — Слишком горький у меня опыт, и теперь я не верю никому.
— Меня тоже часто обманывали, — ответил Кристоф. — А я продолжаю верить людям.
— Сразу видно, что вы родились простофилей.
Он рассмеялся.
— Правда, мне часто приходилось глотать горькие пилюли. Но это меня не тревожит. Желудок у меня здоровый. Мне случалось справляться и с более крупным зверьем — с голодом, с нуждой, а иногда и с мерзавцами, которые портили мне кровь. Все это только пошло мне на пользу.
— Вам хорошо, — сказала она, — вы — мужчина.
— А вы — женщина.
— Это не бог весть что.
— Это красота, а может быть, и сама доброта! — воскликнул он.
Она засмеялась:
— Это! А что с этим делают люди?
— Надо защищаться.
— Тогда доброты ненадолго хватит.
— Значит, ее и было немного.
— Возможно. А главное — не к чему страдать. Все, что слишком, иссушает душу.
Он хотел было выразить ей сочувствие, но вспомнил, какой отпор встретили недавно его соболезнования.
— Вы опять скажете, что роль утешителя выигрышна.
— Нет, больше не скажу, — обещала она. — Я чувствую, что вы по-настоящему добрый и искренний. Спасибо. Только не говорите мне ничего. Вы не знаете… Благодарю вас.
Поезд подходил к Парижу. Они расстались, не обменявшись ни адресами, ни приглашениями.
Месяца через два она пришла к Кристофу.
— Я пришла потому, что мне необходимо поговорить с вами. После нашей встречи я изредка вспоминала вас.
Она села.
— Только на минутку. Я вас не задержку.
Он начал что-то говорить. Она его прервала:
— Погодите немножко.
Они помолчали. Потом она сказала, улыбаясь:
— Я дошла до предела. Теперь мне лучше.
Он попытался расспросить ее.
— Нет, не надо! — сказала она.
Она осмотрелась по сторонам, задерживая взгляд на отдельных предметах и по-своему оценивая их, наконец увидела фотографию Луизы.
— Это мама? — спросила она.
— Да.
Она взяла карточку и вперила в нее ласковый взгляд.
— Милая старушка! — сказала она. — Вы счастливый!
— Она умерла!
— Это ничего не значит, все-таки она у вас была.
— А у вас?
Она нахмурила брови, отклоняя эту тему. Она не желала никаких расспросов.
— Лучше поговорим о вас. Расскажите… Ну что-нибудь о вашей жизни…
— Вам это ни к чему.
— А все-таки расскажите…
Кристоф не хотел рассказывать, но поневоле отвечал на ее вопросы, потому что она умела спрашивать. И рассказал именно то, что его мучило, — историю своей дружбы, охлаждение Оливье. Она слушала с улыбкой, в которой было и сочувствие и насмешка… Внезапно она спросила:
— Который час? Господи! Я уже два часа сижу здесь!.. Простите… Но, право же, легче стало на душе!.. Мне хотелось бы приходить к вам… — добавила она. — Не часто… Иногда… Мне это помогло бы. Но я боюсь докучать вам, отнимать у вас время… Ну хоть ненадолго, изредка…
— Хотите, я буду приходить к вам? — предложил Кристоф.
— Нет, нет, ко мне не надо. Лучше у вас…
Но она долго не приходила.
Где-то на вечере Кристоф случайно узнал, что она тяжело больна и уже давно не играет. Несмотря на запрет, он отправился к ней. Ему ответили, что никого не приказано принимать; но после того, как он, назвав себя, вышел за дверь, его вернули. Франсуаза лежала в постели, ей было лучше; она перенесла воспаление легких и сильно изменилась, но взгляд остался тот же — пронзительный, непокорный. Она явно обрадовалась Кристофу. Усадила возле постели и заговорила о себе с ироническим безразличием. Сказала, что чуть не умерла. Он взволновался. Она высмеяла его. Он упрекнул ее за то, что она ничего не сообщила ему.
— Сообщить вам? Чтобы вы пришли? Ни за что на свете!
— Готов поручиться, что вы даже не вспомнили обо мне.
— И будете правы, — подтвердила она с обычной своей насмешливой и чуть грустной улыбкой. — Во время болезни не вспомнила ни разу. А вот сегодня вспомнила. Да не огорчайтесь вы! Когда я больна, мне ни до кого нет дела, я хочу только, чтобы меня все оставили в покое. Уткнусь носом в стену, лежу и жду. Я хочу быть одна, подохнуть одна, как крыса.
— Но ведь тяжело страдать одной!
— Я привыкла. Я столько лет была несчастна. И никто ни разу не помог мне. А теперь я обтерпелась… И вообще так лучше. Никто все равно ничем не поможет. Только шумят в комнате, пристают, надоедают, лицемерно охают… Нет. Я предпочитаю умереть в одиночестве.
— Какое смирение!
— Смирение? Не понимаю, что это такое. Нет, я просто стискиваю зубы и проклинаю боль.
Он спросил, неужели никто не навещал ее, не заботился о ней. Она сказала, что товарищи по театру — неплохие люди, хоть и дураки; они рады услужить и посочувствовать, но, конечно, больше на словах.
— Я же вам сказала, что сама не хочу их видеть. Со мной трудно ужиться.
— Я бы не прочь попробовать, — заметил он.
Она с сожалением посмотрела на него.
— И вы туда же! Вы тоже не лучше других.
— Простите меня, простите… — сказал он. — Боже правый! Я и в самом деле становлюсь парижанином! Мне стыдно… Клянусь, я сболтнул, не подумав…
Он зарылся лицом в одеяло. Она от души расхохоталась и легонько шлепнула его по затылку.
— Вот это уже совсем не по-парижски! И слава богу! Это в вашем стиле. Ну, покажитесь-ка мне. Довольно поливать слезами мое одеяло.
— Вы меня простили?
— Простила. Только смотрите, чтоб это не повторялось.
Она еще немного поболтала с ним, спросила, чем он сейчас занят, потом устала, соскучилась и выставила его.
Решено было, что он навестит ее опять на следующей неделе. Когда Кристоф уже собрался идти к ней, он получил телеграмму: Франсуаза писала, что приходить не надо, она не в настроении. Но через день сама позвала его. Он пришел. Она уже поправлялась и полулежала у окна. Стояла ранняя весна, день был солнечный, на деревьях появились молодые побеги. Такой ласковой и мягкой он еще ни разу ее не видел. Она сказала, что в тот день не могла ни с кем говорить и его бы возненавидела, как всех остальных мужчин.
— А сегодня?
— Сегодня я чувствую себя молодой, неиспорченной, и мне мило все, что молодо и неиспорчено, — вы, например.
— Я отнюдь не так уж молод и неиспорчен.
— Вы таким будете до самой смерти.
Они поговорили о том, что он делал с тех пор, как они не виделись, о театре, где она вскоре опять начнет работать; попутно Франсуаза высказала свое отношение к театру: она его ненавидит и в то же время привязана к нему.