Она постучала в стену и осведомилась, не захворал ли он. Скрипнул отодвинутый стул; распахнулась дверь, и на пороге появился Кристоф, в сорочке, со свечой и книгой в руке. Он делал какие-то странные, торжественные жесты. Испуганная Луиза приподнялась на постели, решив, что он помешался. Кристоф захохотал и, размахивая свечкой, принялся декламировать сцену из пьесы Мольера. Вдруг, на полуслове, он фыркнул и сел у изголовья кровати; огонек свечи затрепетал в его руке. Луиза, успокоившись, добродушно заворчала:
— Что с тобой? Да что же это такое? Ложись спать! Бедный мой мальчик, ты совсем спятил!
Но он не унимался:
— Нет, вот это ты должна послушать!
Расположившись поудобнее, Кристоф принялся читать Луизе пьесу с начала. Перед ним, как живая, стояла Коринна; казалось, он слышит ее задорный голос. Луиза возмутилась.
— Ступай! Ступай же! Ты простудишься! Ты мне надоел. Дай мне поспать.
Но неумолимый Кристоф все читал и читал. Он басил, размахивал руками и задыхался от смеха; он допытывался у матери, неужели ей это не нравится. Луиза повернулась к нему спиной, натянула одеяло на голову и заткнула уши.
— Оставь меня в покое!
Но при каждом новом взрыве хохота она тоже смеялась. Под конец она перестала возмущаться. И когда Кристоф дочитал и, не добившись от Луизы признания несравненной прелести прочитанного, наклонился над нею, она спала. Он улыбнулся, тихонько поцеловал ее в голову и, стараясь не шуметь, ушел к себе.
Кристоф продолжал читать книги из библиотеки Рейнгартов. Он брал их одну за другой — какая попадалась под руку, пока не проглотил все. Ему так хотелось полюбить родину Коринны и незнакомки, в нем было столько неизрасходованного воодушевления, — и вот он нашел, к чему приложить его. Даже в книгах второразрядных авторов выдавалась страница, иногда одно слово, от которого веяло вольным ветром. Он часто преувеличивал это впечатление, особенно в беседах с г-жой Рейнгарт, а та еще подзадоривала его. Хотя она была круглой невеждой, ей доставляло удовольствие сравнивать немецкую культуру с французской и доказывать превосходство последней, чтобы позлить мужа и отомстить за малоприятное пребывание в провинциальном городке.
Рейнгарт возмущался. Вне рамок своей профессии он не пошел дальше школьных знаний. По его мнению, французы — люди ловкие и умные в практической жизни, вежливые, говоруны, но легкомысленные, обидчивые, бахвалы, не способные ни на что серьезное, ни на какое прочное чувство, на искренность, — народ без музыки, без философии, без поэзии (если не считать «Искусства поэзии» Буало, да еще Беранже, и Франсуа Коппе), любители ложного пафоса, эффектных жестов, преувеличений и порнографии. Он не уставал обличать в сильных выражениях латинскую безнравственность. Исчерпав весь свой лексикон, он обычно напирал на французскую фривольность — слово, в которое Рейнгарт, как и другие его соотечественники, вкладывал особенно обидный смысл. Свою речь он заканчивал привычным гимном в честь благородного немецкого народа — народа высокой нравственности («Этим, — говорит Гердер, — он выделяется среди всех прочих»), народа верного (treues Volk; treu — в этом все: искренний, верный, преданный, прямодушный). Народа с большой буквы, как говорит Фихте; гимном в честь немецкой силы — символа справедливости и правды, немецкой мысли, немецкого Gemut, немецкого языка — единственного языка, не знающего заимствований, единственного, который остался чистым, как сама немецкая раса; гимном в честь немецких женщин, немецкого вина и немецкой песни… «Германия, Германия превыше всего!»
Кристоф протестовал. Г-жа Рейнгарт сердилась. Все трое громко кричали. И все же прекрасно понимали друг друга, ибо все трое знали, что они — добрые немцы.
Кристоф часто приходил побеседовать со своими новыми приятелями, обедал у них, бродил вместе с ними. Лили его баловала, угощала прекрасными ужинами: она радовалась предлогу вкусно поесть. Все, включая кулинарию, было для нее поводом выразить внимание Кристофу. Ко дню его рождения она испекла торт, украшенный двадцатью свечами, а в центре — крошечной сахарной фигуркой в греческой одежде и с букетом в руках, — Ифигенией, по замыслу Лили. Кристоф был немец до мозга костей, и, как он ни открещивался от этих не слишком утонченных проявлений искренней привязанности, они все же трогали его.
Вскоре славные супруги дали бесспорное доказательство всей глубины своих дружеских чувств. Рейнгарт, с трудом читавший ноты, приобрел по просьбе жены Lieder Кристофа — десятка два экземпляров (он был их первым покупателем); он распространил их по Германии, разослал в разные города, товарищам по университету; несколько экземпляров послал в лейпцигские и берлинские книжные магазины, откуда ему приходилось выписывать учебные пособия. Эта трогательная и наивная попытка, сделанная без ведома Кристофа, сначала не оказалась безуспешной: Lieder, посланные в разные концы страны, как в воду канули, и Рейнгарты, раздосадованные всеобщим равнодушием, даже радовались, что утаили от Кристофа свои хлопоты, которые принесли бы ему больше горя, чем радости… Но в действительности ничто не исчезает бесследно, и жизнь дает тому ежедневные доказательства; ни одно усилие не остается напрасным. Целые годы нет отклика, и вдруг в один прекрасный день узнаешь, что мысль, брошенная тобою, пробила себе дорогу. Сочинения Кристофа, бродя по свету, нашли доступ к сердцу нескольких милых людей, разбросанных по захолустным углам, слишком застенчивых или слишком усталых, чтобы подать о себе весть.
Из этих безвестных друзей откликнулся только один. Месяца через три после рассылки нот Кристоф получил горячее, церемонное и восторженное письмо, написанное старомодным слогом. Оно пришло из маленького тюрингенского городка и было подписано: «Universitatsmusikdirector — профессор, доктор Петер Шульц».
Рейнгарты еще больше обрадовались, когда Кристоф, сидя у них, распечатал письмо, которое по рассеянности два дня проносил в кармане. Они прочли его вместе. Рейнгарт переглянулся с женой, чего Кристоф не заметил. Он весь сиял, как вдруг Рейнгарт увидел, что его юный друг насупился и умолк.
— Ну, что же ты остановился? — спросил Рейнгарт.
(Они уже были на «ты».)
Кристоф в сердцах бросил письмо на стол.
— Нет, это уж слишком! — сказал он.
— Что такое?
— Читай!
Он повернулся спиной к столу и хмуро уселся в сторонке. Муж и жена вместе дочитали письмо и решительно ничего не обнаружили, кроме выражений самого неумеренного восторга.
— Ничего не понимаю, — с удивлением сказал Рейнгарт.
— Не понимаешь? Не понимаешь?.. — воскликнул Кристоф, выхватывая у него письмо и ткнув в него пальцем. — Ты что же, читать не умеешь? Не видишь разве, что он «брамин»?
Тогда только Рейнгарт вспомнил, что Шульц в одном месте своего письма сравнивал Lieder Кристофа с песнями Брамса.
Кристоф жалобно сказал:
— Друг! Наконец я нашел друга!.. И не успел его найти, как уже потерял.
Сравнение с Брамсом возмутило его. И если бы Рейнгарты не остановили Кристофа, он сгоряча написал бы Шульцу какую-нибудь глупость. Или, пожалуй, решив, что это будет верхом сдержанности и великодушия с его стороны, вовсе не ответил бы. К счастью, Рейнгарты, которых рассмешила вспышка Кристофа, не позволили ему сделать еще и эту глупость. Они заставили его написать несколько слов благодарности. Но письмо, написанное под диктовку, вышло сдержанным, натянутым. Это нисколько не расхолодило Петера Шульца: он написал Кристофу еще два-три таких же восторженных письма. Кристоф был не любитель писать письма, и, хотя искренность, сквозившая в каждом слове, в каждой строке посланий Шульца, примирила его с незнакомым другом, он не отвечал; Шульц тоже умолк, и переписка заглохла. Кристоф перестал о нем вспоминать.
Теперь он каждый день заглядывал к Рейнгартам, иногда по нескольку раз. Они проводили вместе почти все вечера. После дня, прожитого в одиночестве, наедине со своими мыслями, Кристоф ощущал физическую потребность поболтать, рассказать о том, что у него на душе, даже не требуя понимания, посмеяться — по любому поводу или вовсе без повода, — словом, дать выход своим силам, отдохнуть.
Он играл Рейнгартам. За неимением другого средства выразить им свою признательность он садился за рояль и играл целыми часами. Г-жа Рейнгарт ничего не понимала в музыке и с трудом сдерживала зевоту, но из симпатии к Кристофу прикидывалась, будто интересуется его игрой. Рейнгарт был не более музыкален, чем его жена, однако иные места оказывали на него чисто физическое действие; иногда он даже не мог сдержать слезы, хотя корил себя за глупость. Но обычно игра трогала его не более, чем всякий другой шум. Нравилось ему как раз то, что было наименее сильного в пьесе — какие-нибудь ничего не говорящие места. Супруги старались уверить себя, что они поникают Кристофа; Кристофу тоже хотелось поверить в это. Случалось, он из озорства, желая подтрунить над ними, завлекал их в ловушку: преподносил им бессмысленный набор звуков, какие-нибудь идиотские попурри с таким видом, будто играет собственные опусы. А потом, выслушав восторженные похвалы, сознавался, что дурачил их. С тех пор они стали осторожнее; когда Кристоф с многозначительным видом садился за рояль, они ждали очередного фокуса, а потом начинали критиковать. Кристоф выслушивал их, поддакивал, соглашался, что вещь эта ни к черту не годна, и вдруг разражался смехом:
— Ну и плуты! Впрочем, вы совершенно правы!.. Это я написал!
Он радовался, как ребенок, если его проделка удавалась. Г-жа Рейнгарт с досады угощала его щелчком, но он смеялся так искренне, что друзья начинали вторить ему. Они отнюдь не считали себя непогрешимыми. Не зная, чего им теперь держаться, они решили, что Лили будет все критиковать, а ее муж все хвалить: тут уж они не ошибутся — не один, так другой попадет в тон.
Они ценили в Кристофе не столько музыканта, сколько славного малого, пусть чудаковатого, но сердечного и жизнерадостного. Дурная молва, которая шла о нем в городе, вызывала у них сочувствие к Кристофу: ведь и они задыхались в душной атмосфере провинциального городка; ведь и они были люди прямые, жили своим умом; на Кристофа они смотрели как на взрослого ребенка, не приспособленного к практической жизни, как на жертву своей прямолинейности.
Кристоф не очень-то предавался иллюзиям насчет своих новых друзей; он не без грусти думал о том, что они не знают его внутреннего мира — и никогда не узнают. Но он не был избалован дружбой, он жаждал ее и преисполнился благодарности к Рейнгартам за то, что они хоть немного любили его. Опыт минувшего года умудрил Кристофа: он не считал себя вправе быть слишком разборчивым. Каких-нибудь два года назад он не проявил бы такой терпимости; не без раскаяния и насмешки над самим собой Кристоф вспоминал, как сурово он обходился с честными и скучными Фогелями. Увы! Теперь он стал рассудительнее!.. У него даже вырвался легкий вздох. Тайный голос шептал ему:
«Надолго ли?»
Эта мысль вызывала у него усмешку — и утешала его.
Чего бы не дал Кристоф, чтобы иметь друга — единственного способного понять его, жить с ним одной жизнью! Но при всей своей молодости он не лишен был жизненного опыта и знал, как несбыточно такое желание и как мало у него прав требовать этого счастья, редко выпадающего на долю истинных артистов. Он кое-что знал о жизни своих великих предшественников. Ему было известно из книг, взятых у Рейнгартов, через какие ужасные испытания прошли немецкие музыканты XVI века, какую спокойную стойкость проявили многие из этих благородных душ и самый благородный из всех — героический Шюц, неуклонно шедший своим путем, хотя вокруг пылали города, мор опустошал целые провинции, бушевало пламя войны и родина была захвачена и поругана ордами, нахлынувшими со всех концов Европы; и страшнее всего было видеть свою родину разбитой, обессиленной, согнувшейся под бременем страданий, утратившей волю к борьбе, ко всему безразличной, жаждущей лишь одного: покоя. Кристоф думал: стыдно жаловаться, имея перед глазами подобный пример! Их музыки никто не слушал, у них не было будущего; они писали для себя и для бога; созданное ими сегодня мог бесследно уничтожить завтрашний день. А они продолжали творить и не падали духом: что бы ни происходило, они не теряли своего неистребимого добродушия; они удовлетворялись тем, что слагали песни, а у жизни просили немногого: жить, добывать кусок хлеба, изливать в звуках то, что созрело в душе, да еще дружбы, даже не художников, а двух-трех честных, простых, искренних людей, которые, быть может, не понимали их, а просто любили. Смеет ли он быть более взыскательным? Существует какая-то малая доля счастья, которой человек вправе требовать. Но не больше; что сверх того, требуйте от самих себя: никто не обязан вас одаривать.
От этих мыслей у Кристофа становилось светло на душе, и он еще сильнее любил своих славных Рейнгартов. Мог ли он думать, что его захотят лишить даже этой последней привязанности!
Он не принял в расчет коварства обывателей. Их злоба упорна — тем более что она бесцельна. Настоящая ненависть, зная, чего хочет, стихает, достигнув цели. Но кто учиняет пакость от скуки, никогда не складывает оружия, ибо скучает вечно. Кристоф был хорошей мишенью для таких бездельников. Да, они его одолели, но, по-видимому, это не особенно удручало дерзкого юнца. Кристоф теперь уже никого не беспокоит, но и сам ни о ком не беспокоится. Он ничего не требует: что с такого возьмешь? Он радуется новой дружбе, ему безразлично, что о нем говорят и думают. А этого уж нельзя терпеть. Еще большее раздражение вызывала у обывателей г-жа Рейнгарт. В том, что она так явно, наперекор всему городу, подчеркивала свою дружбу с Кристофом, — да и во всей ее повадке, — им чудился вызов. Добрая Лили Рейнгарт никому не бросала вызова: у нее и в мыслях не было досаждать кому-либо; она делала то, что считала за благо делать, не спрашивая мнения соседей. Но именно это и казалось самым злостным вызовом.
За ними, за каждым их движением шла слежка. Они же не соблюдали ни малейшей осторожности. Один был фантазер, другая — сумасбродка, и оба нисколько не таились ни на улице, когда выходили вместе, ни у себя дома, когда по вечерам болтали и смеялись, облокотись на перила балкона. В простоте душевной они позволяли себе в обращении друг с другом известную короткость, что и послужило предлогом для клеветы.
Однажды утром Кристоф получил анонимное письмо. В грязно-оскорбительных выражениях его объявляли любовником г-жи Рейнгарт. У него опустились руки. Никогда он не помышлял даже о невинном флирте с ней: он был слишком честен; он испытывал пуританский страх перед всяким нарушением супружеской верности, — одна мысль об этой нечистоплотной раздвоенности претила ему. Отбить у друга жену представлялось ему преступлением, и уж не ей, не Лили Рейнгарт, было соблазнить его на это: бедняжка отнюдь не блистала красотой, и он не мог бы даже сослаться на захватившую его страсть.
Он пришел к своим друзьям с чувством стыда и неловкости. Они были смущены не менее его. Каждый из супругов получил такое же письмо, но они не посмели открыться друг другу; и теперь каждый следил за остальными и за собой, — они не решались ни говорить, ни шевелиться и делали глупость за глупостью. Если у Лили Рейнгарт врожденная беззаботность на мгновенье брала верх, если она начинала смеяться и говорила всякий вздор, то, перехватив взгляд мужа или Кристофа, вдруг снова вспоминала о письме и в смущении прерывала беседу. Кристоф и Рейнгарт тоже чувствовали себя неловко. И каждый из них думал:
«А они? Знают ли?»
Однако они так и не открылись ни в чем друг другу и старались поддерживать прежние непринужденные отношения.
Но анонимные письма, все более оскорбительные и непристойные, приходили вновь и вновь. И все трое не могли отделаться от чувства невыносимого стыда и душевной тревоги. Получив письма, друзья прятались друг от друга; у них не хватало решимости бросить эти послания в огонь, не читая. Они распечатывали их дрожащими руками и со стесненным сердцем развертывали листок; а прочитав то, чего так боялись, да еще с новыми вариациями, — вернее, с новыми хитроумными и гнусными выдумками привыкшего пакостить обывателя, — украдкой плакали. Все трое терялись в догадках, стараясь понять, кто же этот негодяй, преследующий их с таким остервенением.
Однажды г-жа Рейнгарт, не выдержав, рассказала мужу, что она стала жертвой травли; он со слезами на глазах признался ей в том же. Сказать ли об этом Кристофу? Они не смели. Но как не предостеречь его, чтобы он был начеку? После первых же слов, которые произнесла, залившись краской, г-жа Рейнгарт, она с горестным изумлением убедилась, что и Кристофа не пощадили. Перед такой лютой злобой они растерялись. Г-жа Рейнгарт не сомневалась, что весь город участвует в заговоре. Они не только не нашли в себе силы подбодрить друг друга, но окончательно пали духом. Что делать? Кристоф грозился размозжить кому-то голову. Но кому? И ведь это лишь подлило бы масла в огонь!.. Сообщить о письмах полиции? Но тогда неизбежна огласка… Не обращать на них внимания? Это уже невозможно. Отныне их дружба была омрачена. Как ни верил Рейнгарт в чистоту своей жены и Кристофа, он помимо воли начал подозревать их. Понимая, сколь унизительны, сколь бессмысленны его подозрения, он нарочно оставлял Кристофа наедине с Лили. Но он страдал, и жена понимала это.
И Лили было не слаще. Ей никогда не приходило на ум флиртовать с Кристофом, как и Кристофу — с ней. Но после наветов анонимного автора у нее возникла до смешного глупая мысль, что, может быть, Кристоф и в самом деле в нее влюблен; и хотя он никогда не выказывал ни малейших признаков влюбленности, она сочла своим долгом принять меры. Однако вместо прямого объяснения Лили прибегла к неловким намекам, и Кристоф их не сразу понял, а когда понял; то вышел из себя. До чего же это глупо — хоть плачь! Чтобы он влюбился в эту добродетельную мещаночку, эту дурнушку, славную, но такую заурядную!.. И она может этому поверить!.. И он лишен возможности защищаться, сказать ей, ее мужу:
«Да что вы! Успокойтесь! Нет ни малейшей опасности!..»
Но нет, не мог он обидеть этих милых людей. К тому же Кристоф понимал, что если она обороняется от его воображаемой любви, то не потому ли, что сама начинает тайком любить его? Анонимные письма сделали свое дело — они заронили в ней эту глупую романтичную мысль.
Положение становилось таким тягостным и нелепым, что продолжать прежние отношения не было никакой возможности. Лили Рейнгарт, несмотря на свой острый язычок, не отличалась твердым характером; сделавшись жертвой затаенной вражды целого города, она потеряла голову. Чтобы избегнуть встречи с Кристофом, Рейнгарты малодушно хватались за первый попавшийся предлог:
«Госпоже Рейнгарт нездоровится… Рейнгарт очень занят… Отлучились на несколько дней…»
Неуклюжая ложь, в которой случай почти всегда коварно изобличал их.
Кристоф был более откровенен. Он сказал Рейнгартам:
— Простимся, бедные друзья мои. Они оказались сильнее.
Рейнгарты заплакали. Но после разрыва с Кристофом они облегченно вздохнули.
Город мог торжествовать. На сей раз Кристоф очутился в полном одиночестве. У него отняли последнее дуновение свежего воздуха — скромную привязанность, без которой не может жить ни одно сердце.
Часть третья
Освобождение
Теперь вокруг Кристофа была пустота. Ни одного друга. Милый дядя Готфрид, который был ему опорой в трудные времена и в котором он так сейчас нуждался, уже несколько месяцев, как исчез, и на этот раз — навеки. Как-то летним вечером Луиза получила письмо, написанное крупным почерком, судя по обратному адресу, из какой-то отдаленной деревни; неизвестный адресат писал, что брат ее умер: старенький разносчик при всех своих немощах ни за что не хотел отказаться от скитаний. Там, на сельском кладбище, его и предали земле. Последняя мужественная и чистая дружба, в которой Кристоф мог бы найти поддержку, канула в бездну. Он остался один со своей одряхлевшей матерью, которая могла лишь любить сына, но не понимала его. Вокруг него расстилалась огромная германская равнина — угрюмый океан. При каждой попытке выбраться на берег его захлестывала еще более высокая волна. А враждебно настроенный город хладнокровно взирал, как он тонет.
И вот, когда он бился, стараясь удержаться на поверхности, перед ним возник, словно молния в обступившей его ночи, образ Гаслера — великого музыканта, которого он боготворил с детских лет, чья слава теперь гремела по всей стране. Он вспомнил обещания Гаслера и с решимостью отчаяния ухватился за эту последнюю соломинку. Гаслер может спасти его! Гаслер должен спасти его! Чего он, Кристоф, просит? Не помощи, не денег, не материальной поддержки. Только одного: чтобы его поняли. Ведь и Гаслера некогда травили, как его, Кристофа. Гаслер — свободный человек. Он поймет свободного человека, которого так мстительно преследует и грозит задушить немецкая посредственность. Ведь оба они ведут одну битву.
Он не стал откладывать задуманное: предупредил мать, что уезжает на неделю, в тот же вечер сел в поезд и отправился в большой город на севере Германии, где Гаслер был дирижером. Кристоф не мог больше ждать. Он чувствовал, что задохнется без этого глотка свежего воздуха.
Гаслер был знаменит. Его враги не сложили оружия, а друзья его хором кричали, что он величайший музыкант настоящего; прошлого и будущего. Окружающие ругали или хвалили его, доходя до абсурда и в том и в другом. Закалки у него не было, и поэтому критика его ожесточила, поклонение избаловало. Все свои силы Гаслер расходовал на то, чтобы досаждать своим критикам и исторгать у них вопли негодования, — он напоминал мальчишку, измышляющего всякие каверзы, и надо сказать, что каверзы Гаслера были самого дурного пошиба: он не только разменивал свой огромный талант на ухищрения, которые приводили в ужас жрецов искусства, но из озорства выбирал причудливые тексты, странные сюжеты, двусмысленные и даже скабрезные ситуации, словно нарочно старался оскорбить здравый смысл и чувство приличия. Рычание буржуа доставляло ему удовольствие; и буржуа не отказывал в этом удовольствии Гаслеру. Сам император, который вмешивался в дела искусства с наглой самоуверенностью, свойственной выскочкам и царствующим особам, расценивал успех Гаслера как успех скандала и никогда не упускал случая выказать пренебрежение и равнодушие к его бесшабашной музыке. Гаслера выводила из себя и восхищала эта оппозиция его величества, которую передовое немецкое искусство воспринимало как аттестат зрелости, и он продолжал еще усерднее бить стекла. При всяком новом дурачестве композитора его друзья исступленно кричали, что он гений.
Круг сторонников Гаслера состоял главным образом из декадентствующих литераторов, художников и критиков, и надо отдать им справедливость: они храбро сражались с реакцией и ее орудием — ханжеством и официальной моралью, этим исконным бичом Северной Германии. Но, борясь за свою независимость, они бессознательно ударялись в смешную крайность, ибо многие из них хотя и обладали довольно ярким талантом, но не блистали умом и совершенно были лишены вкуса. Они уже не могли жить вне той атмосферы искусственности и фальши, которой сами окружили себя, и, как всякая секта, давно утратили чувство реальности. Они создавали законы для самих себя и для нескольких сотен дураков, которые читали их журналы и, разинув рот, слушали и принимали на веру все, что угодно было изречь оракулам. Лесть, которой они окружали Гаслера, оказалась для него пагубной: он утратил необходимую для художника взыскательность. Он не находил нужным продумывать музыкальные идеи, приходившие ему в голову, и, признавая, что написанное им ниже его таланта, говорил, что это все же выше творений прочих композиторов. К несчастью, его мнения в большинстве случаев были справедливы, но от этого они не становились полезнее для самого автора и не способствовали рождению шедевров. Гаслер в глубине души относился с полнейшим презрением ко всем — и к друзьям и к недругам; и это горькое, глумливое презрение он простирал и на себя самого и на всю жизнь. Отрешившись от своей прежней веры в благородные и наивные идеалы, он тем охотнее погрязал в нынешнем своем насмешливом скептицизме. Не сумев отстоять юношеские мечтания от разрушительного действия времени, он не обладал и достаточной дозой лицемерия, чтобы выдавать неверие за веру; оставалось одно: вышучивать свое прошлое. Беспечный и мечтательный, как многие уроженцы германского юга, он плохо переносил слишком большую удачу или неудачу, жару или холод и нуждался для сохранения равновесия в умеренной температуре. Он незаметно отдался пассивному наслаждению жизнью: любил вкусную еду, крепкие напитки, любил побездельничать, лениво помечтать неизвестно о чем. Это сказывалось на его творчестве, но он был чересчур одарен, и искры таланта все еще сверкали в его наспех сделанной, рассчитанной на модные вкусы музыке. Он лучше, чем кто-либо, сознавал всю глубину своего падения. Вернее, он один только и сознавал это, но тут же гнал от себя докучливые, впрочем, мимолетные, мысли. Но когда эти мысли к нему приходили, он становился нелюдимым, хандрил, возился с собой, пекся о своем здоровье и отворачивался от всего, что некогда рождало в нем восторг или ненависть.
Вот у этого-то человека и решил искать опоры Жан-Кристоф. В город, где жил тот, кто олицетворял в его глазах дух независимости в искусстве, он приехал холодным, ненастным утром, но он был полон самых радужных надежд. Он ожидал, что услышит дружеские наставления, которые вдохнут в него силы для продолжения неблагодарной и необходимой всякому истинному художнику битвы — битвы с окружающим миром, а продолжать ее нужно до последнего вздоха, не складывая оружия ни на один день, ибо, как сказал Шиллер, «есть только одна форма отношений с публикой, в которой никогда не раскаиваешься, — это война с ней».
Кристофу так не терпелось увидеться с Гаслером, что он оставил вещи в первой привокзальной гостинице и устремился в театр, чтобы получить адрес композитора. Гаслер жил вдали от центра, в одном из предместий. Кристоф сел в трамвай, уплетая за обе щеки хлебец. Сердце его стучало: он приближался к цели.
Квартал, где жил Гаслер, был застроен домами того нового, причудливого архитектурного стиля, в котором отразилось академическое варварство молодой Германии, старавшейся в поте лица своего быть гениальной. Среди обыкновенного города с прямыми, безликими улицами неожиданно поднимались какие-то египетские усыпальницы, норвежские шале, монастыри, крепости, павильоны всемирной выставки или пузатые, приземистые, похожие на безногих уродов дома, с мертвенными фасадами, с единственным огромным глазом, с тюремными решетками, с тяжелыми, как в подводной лодке, дверьми, с железными обручами, с таинственными золочеными надписями на перекладинах решетчатых окон, с изрыгающими пламя драконами над входной дверью, с плитами из синей майолики, вделанными в самых неожиданных местах, с пестрой мозаикой, изображающей Адама и Еву, с крышами из разноцветной черепицы; особняки под феодальные замки с зубчатыми карнизами, с уродливыми животными на крыше, вовсе без окон с одной стороны и с множеством квадратных или прямоугольных дыр, зияющих, как отверстые раны, — с другой; высокие голые стены, из которых вдруг выпирал поддерживаемый кариатидами нибелунговского типа массивный балкон с одним окном; сквозь его каменные перила высовывались две заостренные головы бородатых и косматых старцев: беклиновских людей-рыб. На фронтоне одной из таких тюрем — низкого одноэтажного здания, напоминавшего жилище фараона, с двумя голыми гигантами у дверей, — архитектор начертал:
Seine Welt zeige der Kunstier,
Die niemals war, noch jemals sein wird![20]
Кристоф, поглощенный единственной мыслью о Гаслере, смотрел на все это, как ошалелый, даже не пытаясь понять. Он нашел дом, который искал, один из самых простых, в стиле Каролингов. Внутри пестрая и банальная роскошь; на лестнице — духота от перегретого калорифера. Кристоф отказался от тесного лифта, чтобы выгадать время и подготовиться к свиданию; замедлив шаг, он поднялся на пятый этаж, — ноги у него подкашивались, сердце тревожно билось. За короткие минуты подъема Кристоф вспомнил — казалось, это было только вчера — свиданье с Гаслером, свои ребяческие восторги, дедушку.
Было уже около одиннадцати, когда Кристоф позвонил в квартиру Гаслера. Ему открыла бойкая горничная с повадками serva padrona[21]. Она смерила посетителя дерзким взглядом и сразу выпалила, что «барин не принимает, потому что барин устал». Но наивное разочарование, отразившееся на лице Кристофа, рассмешило ее; бесцеремонно осмотрев гостя, она вдруг сменила гнев на милость, повела Кристофа в кабинет Гаслера и сказала, что уж так и быть, она все устроит и барин примет его. Стрельнув в Кристофа глазами, она закрыла дверь.
По стенам было развешано несколько импрессионистских картин и гравюр игривого содержания работы французских художников XVIII века. Гаслер мнил себя тонким ценителем искусств, он одинаково восхищался Мане и Ватто, как то полагалось в его кружке. В том же смешанном стиле была и мебель: вокруг прекрасного письменного стола в стиле Людовика XV стояли архисовременные кресла и восточный диван с целой горой пестрых подушек; в двери были вделаны зеркала; этажерки и камин, на котором возвышался бюст Гаслера, заставлены японскими безделушками. На столике красовалась чаша, едва вмещавшая кипу фотографий с шуточными или восторженными надписями: тут были и певцы, и поклонницы, и друзья. На письменном столе царил неописуемый беспорядок; рояль был открыт, на этажерках лежал слой пыли; по всем углам валялись недокуренные сигары.
В смежной комнате послышался чей-то капризный, брюзгливый голос и вслед за тем развязная скороговорка горничной. Очевидно, Гаслер не горел желанием выйти к гостю. Но девица поклялась себе, что заставит хозяина выйти, и бойко, фамильярно возражала ему. Ее пронзительный голос доносился сквозь стену. Кристофа покоробили некоторые ее замечания, но Гаслера они ничуть не тронули. Напротив, казалось, эти дерзости его потешают; не переставая брюзжать, Гаслер в то же время не без удовольствия подтрунивал над девушкой и поддразнивал ее. Наконец стукнула дверь, и послышались шаркающие шаги Гаслера, который на ходу все еще ворчал и зубоскалил.