Вместо того чтобы представить на суд публики произведения, написанные в знакомом ей, привившемся стиле, Кристоф отобрал несколько глубоко своеобразных вещей, особенно им ценимых. Это были пьесы для фортепиано, чередовавшиеся с Lieder — то коротенькими, в народном духе, то более сложными, почти драматического звучания. Все вместе составило сюиту, цепь грустных и радостных впечатлений, естественно чередовавшихся то в пьесах для фортепиано, то в песнях — сольных или с аккомпанементом. «Ведь мечтая, — говорил Кристоф, — я не всегда облекаю в какую-нибудь форму свои чувства: я страдаю, я радуюсь, не выражая этого словами; но приходит мгновенье, когда я не могу не высказаться и невольно начинаю петь: иной раз несколько отрывистых музыкальных фраз или бессвязных слов, иной раз целые поэмы; затем я опять погружаюсь в мечты. Так пролетает день, и один такой день я хотел запечатлеть. Разве обязательно составлять сборники из одних только песен или прелюдий? Это донельзя искусственно и негармонично. Попытаемся передать свободную игру душевных сил!» Кристоф назвал свою сюиту «Один день». Отдельным частям этого сочинения он дал подзаголовки, пояснив в кратких словах содержание этой вереницы грез. Кристоф написал к ним загадочные посвящения, поставил инициалы и даты, которые он один мог понять и которые оживляли в его памяти некогда пережитые поэтические минуты или любимые лица: смеющуюся Коринну, томную Сабину и безвестную француженку.
Кроме этого произведения, он отобрал около тридцати Lieder — из тех, что особенно нравились ему самому и, значит, меньше всего привлекали публику. Он не хотел брать самые «мелодичные» из своих мелодий; он взял самые характерные. (Известно, что публика чурается всего «характерного». Бесхарактерное, должно быть, гораздо больше сродни ей.)
В своих Lieder Кристоф переложил на музыку стихи старинных силезских поэтов XVII века, обнаруженные им в одном сборнике и пленившие его своей безыскусственной простотой. Из этих силезцев ему были особенно дороги — дороги, как братья, — два талантливых поэта (оба умерла, не достигнув тридцати лет): обаятельный Пауль Флемминг, добровольно скитавшийся по Кавказу и Исфагану и пронесший целомудренную, любящую, кристально чистую душу сквозь жестокости войны и жизненные невзгоды, несмотря на продажные нравы того времени, и Иоганн Христиан Гюнтер, талантливый и беспутный, щедро расточавший жизненные силы и сгоревший в пламени оргий и отчаяния. У Гюнтера Кристоф взял для своих песен вызов и мстительную иронию, крик, обращенный к богу-врагу, который топчет поверженного титана, а тот шлет ему яростные проклятия и, перехватив обрушенную на его голову молнию, возвращает ее громовержцу. У Флемминга его внимание привлекли песни любви к Анемоне и Базилине, яркие и нежные, как цветы, хоровод звезд — «Tanzlied» («Плясовая песня») — для чистых и ликующих сердец и героический, полный спокойствия сонет «К себе самому» («An sich»), который Кристоф повторял каждое утро, точно молитву.
Улыбчивый оптимизм благочестивого Пауля Гергардта тоже очаровал Кристофа. Здесь он находил отдых от пережитых страданий. Ему нравилось в словах о боге наивное видение природы, свежие луга, важная поступь аиста, шествующего среди тюльпанов и белых нарциссов по песчаному берегу певучего ручья; прозрачный воздух, в котором носятся острокрылые ласточки и плавно реют горлинки; радостный луч солнца, пронзающий пелену дождя, светлое, смеющееся небо в прорезе облаков, торжествующая ясность вечера, мирный сон лесов, стад, городов и пашен. Некоторые из этих кантат — их еще пели в протестантских общинах — он отважился переложить на музыку. Но Кристоф вытравил из них все, напоминавшее хорал: он не выносил этот род музыки и дал песням вольное, живое выражение. Старца Гергардта кинуло бы в дрожь от дьявольской гордыни. одушевлявшей теперь некоторые строфы его «Песни христианского странника», он проклял бы языческое веселье, которое превращало мирную гладь его «Песни о лете» в ревущий поток.
Сборник вышел в свет, но, разумеется, все было сделано наперекор здравому смыслу. Издатель, которому Кристоф заплатил за печатание своих Lieder и хранение их на складе, был соседом Крафтов, и в этом заключалась его единственная заслуга. Типография оказалась плохо оборудованной для такой сложной задачи; печатание затянулось на долгие месяцы; вследствие обилия опечаток приходилось делать дорогостоящие исправления. Кристоф, ничего не понимавший в этом деле, не рассуждая, платил за все втридорога; расходы сильно превысили предусмотренную смету. Когда печатание было закончено, на руках у Кристофа оказался большой тираж, и он не знал, куда его девать. Своей клиентурой издатель не располагал; он и пальцем не пошевелил для распространения сборника. Впрочем, его бездеятельность была вполне под стать поведению самого Кристофа. Когда издатель для очистки совести предложил автору набросать несколько строк для рекламы, то в ответ услышал, что рекламы Кристоф не желает: «если его музыка хороша, она сама за себя постоит». Издатель в точности выполнил волю автора: он сложил все издание в самом темном углу склада и бережно хранил его, — за полгода он не продал ни одного экземпляра.
В ожидании, пока публика опомнится и придет к Кристофу, необходимо было как-нибудь заткнуть брешь, образовавшуюся в его маленьком бюджете; привередничать не приходилось: надо было жить и выплачивать долги. Они оказались более значительными, чем он предполагал, а сбережения, на которые он надеялся, — более скромными. Возможно, Кристоф потерял часть денег или плохо их сосчитал (он так и не выучился самому простому сложению). Но не все ли равно, по какой причине не хватало денег? Их не хватало. Луиза, выручив сына, лишилась последних крох. Кристоф терзался и дал себе слово немедля возместить потраченное. Начались поиски уроков, как ни тяжело было обивать пороги и нередко нарываться на отказ. Кристоф упал во мнении публики; с превеликим трудом нашел он несколько учеников. И когда ему предложили место в школе, он с радостью согласился.
Это было заведение полудуховного типа. Директор, человек оборотистый, сразу понял, не будучи музыкантом, как много он выгадает на Кристофе при сложившихся обстоятельствах. Он был отменно вежлив, но жалованье назначил ничтожное. На робкое возражение Кристофа директор, благодушно улыбаясь, ответил, что, так как Кристоф не занимает теперь официального положения, на большее рассчитывать не приходится.
И скучища же это была! Кристофу вменялось в обязанность не столько обучать музыке, сколько создать у родителей и учеников обманчивую уверенность, будто они ее знают. А главное, требовалось натаскивать своих питомцев, чтобы они могли выступать перед публикой на школьных торжествах… Любым способом… Кристофу это претило; он даже не мог сказать себе в утешение, что делает полезное дело: совесть не позволяла лицемерить. Он пытался дать детям более серьезные знания, знакомя их с классической музыкой, вдохнуть в них любовь к ней, но ученикам не было дела до музыки. Кристоф не умел подчинить себе класс, не завоевал авторитета и, говоря по совести, оказался негодным педагогом. Он не мог без скуки слушать, как его ученики беспомощно тычут пальцами в клавиши; он хотел сразу же объяснить им теорию музыки. Давая урок игры на фортепиано, он засаживал ученика за симфонию Бетховена, которую играл с ним в четыре руки. Разумеется, ничего путного из этого не получалось. Кристоф выходил из себя, прогонял ученика и вместо него подолгу играл сам. Точно тал же он поступал и на частных уроках. Терпения у него не было ни на волос: он говорил тонной девице, помешанной на аристократических манерах, что она играет, как кухарка; или писал матери одной из своих учениц, что отказывается от урока, ибо у ее дочери нет ни искры таланта и дальнейшие занятия с ней вгонят его в гроб. Все это не улучшало положения Кристофа. Ученики, найденные с таким трудом, разбегались: ни один не занимался с ним больше двух месяцев. Мать старалась его образумить. Она взяла с него слово, что он по крайней мере не бросит школы; если он потеряет это место, жить будет не на что. И Кристоф насиловал себя: несмотря на все свое отвращение, он был образцово точен и добросовестен. Но как удержаться, когда осел-ученик в десятый раз калечит какой-нибудь пассаж или когда приходится к будущему ученическому концерту без конца повторять с классом один и тот же дурацкий хор? (Кристофу даже не позволяли выбирать пьесы: не полагались на его вкус.) Ясно, что он не вкладывал в свои занятия особого рвения. Но Кристоф старался переломить себя. Молчаливый, угрюмый, он лишь изредка выказывал ярость, так ударяя кулаком по столу, что ученики подскакивали на скамьях. Иногда, впрочем, пилюля казалась ему слишком горькой: он не мог ее проглотить. На середине фразы он вдруг прерывал певцов:
— Будет! Будет! Уж лучше я сыграю вам Вагнера.
А ученикам только того и нужно было. За его спиной они затевали игру в карты. Всегда находился охотник доложить об этом директору, и Кристофу приходилось выслушивать замечания: учитель существует вовсе не для того, чтобы внушать ученикам любовь к музыке, а для того, чтобы научить их петь. От этих выговоров Кристофа пронимала дрожь, но он мирился с ними, не желая доводить дело до разрыва. Кто бы мог предвидеть несколько лет назад, когда, казалось, ему была обеспечена блестящая карьера (хотя в то время он ничего еще не сделал), что ему придется идти на такие унижения, после того как он почувствовал свою силу!
Особенно страдало самолюбие Кристофа в те дни, когда приходилось выполнять тяжелую повинность: делать визиты сослуживцам. Он побывал у двоих; это было так скучно, что не хватало мужества обойти всех. Те двое, которых он осчастливил, не почувствовали никакой благодарности, зато остальные сочли себя обиженными. Все думали, что Кристоф стоит ниже их по положению и уму, и в обращении с ним взяли покровительственный тон. Их самоуверенность, их безапелляционное мнение о нем так действовали на Кристофа, что он иногда смотрел на себя их глазами; рядом с ними он казался себе тупицей и не мог найти темы для разговора. Они знали только свое ремесло, ничто другое для них не существовало. Их нельзя было назвать людьми, даже книгами! Разве что примечаниями к книгам, учеными комментариями.
Кристоф избегал встреч с сослуживцами. И все-таки волей-неволей приходилось встречаться. Раз в месяц директор принимал у себя в дневные часы; он желал видеть на этих приемах всех своих подчиненных. От первого приглашения Кристоф уклонился, даже не извинившись, в ложной надежде, что, если он не подаст признаков жизни, его отсутствие пройдет незамеченным, но на завтра ему пришлось выслушать кисло-сладкие замечания. Мать тоже пожурила его, и в следующий раз Кристоф решил пойти, но поплелся туда, словно на похороны.
Там уже собралось целое общество: учителя школы и других учебных заведений города, их жены и дети. Они толпились в маленькой гостиной, расположившись группами, по иерархии; на Кристофа не обратили никакого внимания. В ближайшей группе разговор шел о педагогике и о кухне. У всех этих учительских жен были свои кулинарные рецепты, и каждая восхваляла их с настойчивостью проповедника. Мужчины проявляли не менее живой интерес к этим вопросам и, пожалуй, не меньшую осведомленность. Домашними талантами своих жен они гордились в такой же мере, в какой те — ученостью супругов. Кристоф стоял возле окна, жался к стене. Не зная, как себя вести, он то глупо улыбался, то уныло смотрел в одну точку, судорожно наморщив лоб, — словом, умирал от скуки. В нише окна, скучая, как и Кристоф, сидела молодая женщина, с которой никто не разговаривал. Оба смотрели на собравшееся в гостиной общество, но ни разу не встретились глазами. Они заметили друг друга только тогда, когда оба, окончательно потеряв терпение, отвернулись, желая скрыть зевок. И тут они обменялись взглядом, как друзья и сообщники. Кристоф подошел поближе к молодой женщине. Она пролепетала:
— Весело? А?
Кристоф, стоя спиной к залу и лицом к окну, высунул язык. Она громко рассмеялась и вдруг, точно проснувшись, сделала ему знак подсесть к ней. Они познакомились. Оказалось, что это жена Рейнгарта, преподавателя естествознания, лишь с недавних пор поселившегося в городе, где супруги никого еще не знали. Г-жа Рейнгарт не отличалась красотой. У нее был крупный нос, плохие зубы и не очень свежий цвет лица, но живые глаза выражали ум, улыбка сияла добротой. Она стрекотала, как сорока, не отставал от нее и Кристоф: ее откровенность, ее неожиданные и смешные замечания забавляли его. Они смеялись и громко обменивались впечатлениями, не обращая внимания на окружающих. Соседи, которые не соблаговолили раньше заметить их присутствие, хотя могли бы избавить обоих от одиночества, теперь бросали на них недовольные взгляды: что за дурной тон так веселиться! Но до мнения соседей обоим болтунам не было никакого дела: они спешили наверстать потерянное.
К концу вечера г-жа Рейнгарт познакомила Кристофа со своим мужем. Он был очень некрасив: синевато-бледное, лишенное растительности лицо, все в рябинах, довольно унылое, но скрашенное выражением доброты. Он говорил сдавленным голосом, глубокомысленно подчеркивая слова, мямлил, запинался.
Они поженились всего несколько месяцев назад; эти два таких некрасивых существа нежно любили друг друга. В их взглядах и словах, в их манере браться за руки, где бы они ни находились, проглядывала глубокая нежность, — это было и трогательно и смешно. Желание одного было законом для другого. Они пригласили Кристофа поужинать у них после приема у директора. Кристоф сначала ответил шутливым отказом: он сказал, что сегодня самое лучшее пойти спать, — от скуки его ломит, точно он прошел десять миль. Но г-жа Рейнгарт возразила, что потому-то и нельзя так заканчивать вечер: опасно засыпать под впечатлением зловещих мыслей. Кристоф уступил их настояниям. Устав от одиночества, он обрадовался встрече со славными людьми, ничем особенно не примечательными, но простыми и gemutlich[18].
Скромная обстановка, в которой жили Рейнгарты, оказалась такой же gemutlich, как они сами. Довольно болтливый gemut, поражавший обилием надписей. Мебель, домашняя утварь, посуда назойливо твердили о том, как они рады принять «дорогого гостя», осведомлялись о его здоровье, давали ему любезные и высоконравственные советы. На диване — между прочим, весьма жестком — красовалась подушечка, ласково шептавшая: «Только на четверть часика!» (Nur ein Viertelstundchen!). Чашка кофе, поданная Кристофу, настойчиво упрашивала его, чтобы он выпил «еще глоточек» (noch ein Schluckchen). Тарелки сдабривали нравоучениями кушанья, кстати сказать, превосходные. На одной было написано: «Подумай обо всем, чтоб не каяться ни в чем». На другой: «Благодарность, доброта привлекают все сердца. На добро ответишь злом — не найдешь любви ни в ком».
Хотя Кристоф не курил, пепельница на камине поспешила представиться ему: «Местечко для отдыха недокуренных сигар» (Ruheplatzchen fur brennende Zigarren). Он захотел вымыть руки. Мыло, лежавшее на туалетном столике, заверило его, что оно «к услугам дорогого гостя» (fur unserea lieben Gast). А полотенце, как вежливый хозяин, которому нечего сказать, не который все же считает своим непременным долгом сказать хоть что-нибудь, глубокомысленно и не совсем кстати сообщило ему полную здравого смысла истину: «Кто рано встает, тот золото найдет» (Morgenstund hat Gold im Mund).
Кристоф под конец не решался даже пошевелиться на стуле, опасаясь, как бы из всех углов комнаты к нему не понеслись голоса. Ему хотелось сказать:
«Тише вы, черти! Дайте слово вымолвить!»
На него вдруг напал неудержимый смех, и он в оправдание сказал хозяевам, что ему вспомнилось собравшееся у директора общество. Ни за что на свете не хотел бы он обидеть Рейнгартов. К тому же он и сам был не особенно чувствителен к смешному и очень скоро привык к болтливой сердечности вещей и хозяев. Он простил бы им и не такие прегрешения! Это были славные люди! И с ними он не скучал — за неимением вкуса они брали умом.
Рейнгарты чувствовали себя одинокими в этом городе, где поселились с недавних пор. Местные жители, желчно-обидчивые, подобно всем провинциалам, считали недопустимым, чтобы в их город въезжали, как на постоялый двор, не домогаясь чести войти в их среду. Рейнгарты не соблюдали провинциального кодекса приличий, точно устанавливающего обязанности приезжих по отношению к местному обществу. Возможно, Рейнгарт и подчинился бы, но жена его, на которую эта повинность наводила смертельную скуку, со дня на день откладывала ее выполнение: она не любила стеснять себя. В списке визитов она выбрала для начала наименее скучные, остальные были отложены на неопределенный срок. Именитые горожане, которых она отнесла к этому последнему разряду, разгневались на дерзкую особу. Анжелика Рейнгарт (муж называл ее Лили) отличалась вольностью манер; ей никак не удавалось усвоить официальный тон. Она так непринужденно разговаривала с вышестоящими лицами, что те багровели от негодования. Она даже не боялась при случае перечить им. Г-жа Рейнгарт была бойка на язык и все, что приходило ей в голову, тут же и выкладывала — порою ужаснейшую чепуху, над которой смеялись за ее спиной, а еще чаще — язвительные остроты, которые она выпаливала прямо в лоб, чем наживала себе смертельных врагов. Всякий раз, как острое слово срывалось с ее уст, она готова была откусить себе язык, но было уже поздно. Ее муж, при всей своей кротости и вежливости, делал ей робкие замечания. Жена обнимала его, говорила, что это глупо с ее стороны и что он прав. Но очень скоро все начиналось сызнова; и именно тогда, когда следовало бы воздержаться, она спешила высказать свое мнение, как будто непроизнесенные слова жгли ей губы. Неудивительно, что они с Кристофом быстро поняли друг Друга.
В числе многих глупостей, от которых следовало бы воздержаться Лили Рейнгарт и которые она как раз потому и делала, было вечное и неуместное сопоставление Германии с Францией. Эта немка (а она была насквозь немка), воспитанная в Эльзасе и сохранившая дружеские связи с эльзасскими французами, испытывала неодолимую тягу к латинской цивилизации, как, впрочем, многие немцы в отторгнутых от Франции провинциях, — даже такие, которые по своим врожденным свойствам, казалось бы, не способны ее понимать. Эта тяга к Франции в Анжелике, возможно, усилилась еще из чувства противоречия с той поры, как она вышла замуж за северного немца и очутилась в чисто германской среде.
В первый же вечер знакомства с Кристофом она заговорила с ним на свою излюбленную тему. Г-жа Рейнгарт восторгалась приятной непринужденностью, с какой ведут беседу во Франции. Кристоф ей поддакивал. Франция для него была Коринна: красивые сияющие глаза, молодой смеющийся рот, свободное, естественное обхождение, звонкий голос, — об этой Франции ему хотелось узнать как можно больше.
Лили Рейнгарт, обнаружив в Кристофе единомышленника, захлопала в ладоши.
— Жаль, — сказала она, — что здесь уже нет моей милой подруги-француженки; но она не могла у нас прижиться — уехала.
Образ Коринны тотчас померк. Другой образ, другие глаза возникли перед Кристофом; так после погасшего фейерверка в темном небе внезапно проступает глубокое и нежное сияние звезд.
— Кто? — спросил Кристоф, вскочив. — Молоденькая учительница?
— Как! — удивилась г-жа Рейнгарт. — Вы ее знали?
Оба описали внешность француженки; портреты совпали.
— Вы, значит, были с ней знакомы! — повторил Кристоф. — Прошу вас: расскажите мне все, что вам о ней известно!
Госпожа Рейнгарт начала с того, что они были очень дружны и все поверяли друг другу. Но, когда речь зашла о подробностях, это «все» свелось к немногому. Встретились они у общих знакомых. Первый шаг к сближению сделала г-жа Рейнгарт: с обычной своей сердечностью она позвала молодую девушку к себе. Та раза два-три была у нее, и они подолгу беседовали. Любопытная и живая Лили не без труда выпытала у молодой француженки кое-какие подробности о ее жизни: девушка была очень замкнутая, приходилось чуть не силой вырывать у нее каждое слово. Г-жа Рейнгарт только и узнала, что ее зовут Антуанетта Жанен, что у нее нет никаких средств, что из родных у нее остался только младший брат, который живет в Париже, и что она посвятила всю себя задаче поставить его на ноги. Девушка могла часами говорить о брате — тут ее сдержанность как рукой снимало; Лили Рейнгарт завоевала ее доверие тем, что от души пожалела мальчика, который остался в Париже один и жил в пансионе при лицее, без родных, без друзей. Чтобы покрыть расходы на его образование, Антуанетта согласилась принять место за границей. Но бедным детям тяжело было жить врозь: они писали друг другу каждый день; если письмо хоть немного запаздывало, они тосковали и тревожились. Девушка постоянно думала о брате; мальчик не имел мужества таиться от сестры — его жалобы разрывали сердце Антуанетты. Ее терзала мысль, что он страдает, что он болен и скрывает это. Чуткая г-жа Рейнгарт дружески журила ее за беспричинные страхи, и ей удавалось хоть ненадолго успокоить девушку. О родне Антуанетты, о среде, в которой она выросла, о ее внутренней жизни Анжелика так ничего и не узнала. При первой попытке девушка замкнулась в броне застенчивого молчания. Антуанетта была образованна и, по-видимому, рано умудрена жизненным опытом: при всей своей наивности она утратила немало иллюзий; религиозность уживалась в ней с трезвостью. Несладко жилось ей в этом городе, в этой семье, среди бестактных, недобрых людей. О причине ее отъезда г-жа Рейнгарт не имела точных сведений. Говорили о ее предосудительном поведении. Анжелика не верила сплетням; она головой ручалась, что это гнусная клевета, плод тупости и злопыхательства обывателей. Но какой-то повод был — не все ли равно какой?
— Да, — сказал Кристоф, опустив голову.
— Так или иначе, она уехала.
— И что же она вам сказала на прощание?
— Ах, — ответила Лили Рейнгарт, — такая незадача! Я, как назло, уехала на два дня в Кельн, а когда вернулась… Zu spat! (Слишком поздно!) — вдруг перебила она себя, обернувшись к горничной, опоздавшей подать лимон к чаю.
И глубокомысленно прибавила с той непроизвольной торжественностью, которую настоящие немцы придают самым обыкновенным словам и действиям даже в повседневном быту:
— Слишком поздно. Как часто это бывает в жизни!..
(Так и осталось невыясненным, относились ее слова к лимону или к прерванному рассказу.)
Она продолжала:
— Вернувшись, я нашла от нее записочку. Антуанетта благодарила меня за все, что я для нее сделала, и извещала о своем отъезде в Париж. Но адреса не оставила.
— И больше не писала вам?
— Ни слова.
И вновь исчезли в ночи грустное личико и глаза, которые только что на мгновенье возникли перед ним такими, какими он видел их в последний раз через окно вагона.
Загадка Франции сызнова, еще неотвязнее, встала перед Кристофом. Он жадно расспрашивал г-жу Рейнгарт об этой стране, судя по ее словам, хорошо ей знакомой. И Анжелика, ни разу не побывавшая во Франции, не смущаясь, подробно живописала ее Кристофу. Рейнгарт, добрый патриот, сильно предубежденный против Франции, которую он знал не лучше, чем его жена, иногда осмеливался, если Лили пересаливала в своих восторгах, выразить сомнение, но это только разжигало ее. А Кристоф без всяких оснований поддакивал г-же Рейнгарт.
Еще больше, чем воспоминания Лили о Франции, Кристофа интересовали ее книги. Она собрала библиотечку из французских книг: тут были школьные учебники, романы, случайно купленные пьесы. Для Кристофа, ничего не знавшего о Франции и жаждавшего узнать о ней все, это был целый клад; Рейнгарты любезно предоставили свои книги в его распоряжение.
На первых порах он принялся за чтение хрестоматий — старых учебников, по которым учились еще Лили Рейнгарт и ее муж. Рейнгарт уверял, что если Кристоф не хочет заблудиться в дебрях незнакомой ему литературы, надо начать с азов. Кристоф, преисполненный почтения ко всем, кто знал больше, чем он, последовал совету Рейнгарта и в тот же вечер приступил к чтению. Сначала он попытался обозреть в общих чертах доставшиеся ему богатства.
Он познакомился со следующими французскими писателями: Теодором-Анри Барро, Франсуа Пти де ла Круа, Фредериком Бодри, Эмилем Делеро, Шарлем-Огюстом-Дезире Филоном, Самюэлем Декомба и Проспером Бором. Он читал стихи аббата Жоэефа Рейра, Пьера Лашамбоди, герцога Нивернуа, Андре ван Гассельта, Андрие, г-жи Коле, принцессы Констанс-Мари де Сальм-Дик, Анриетты Оллар, Габриэля-Жана-Батиста-Эрнеста-Вильфрида Легуве, Ипполита Виоло, Жана Ребуля, Жана Расина, Жана Беранже, Фредерика Бешара, Гюстава Надо, Эдуарда Плювье, Эжена Манюэля, Гюго, Мильвуа, Шендоле, Жама Лакура Делатра, Феликса Шаванна, Франсиса-Эдуарда-Иоахима — он же Франсуа Коппе — и Луи Бельмонте. Кристоф, захлебнувшись и чуть не потонув в этом потоке поэзии, взялся за прозу. Он нашел здесь Гюстава де Молинари, Флешье, Фердинанда-Эдуарда Бюиссона, Мериме, Мальт-Бренна, Вольтера, Ламе-Флери, Дюма-отца, Жан-Жака Руссо, Мезьера, Мирабо, Мазада, Кларети, Кортамбера, Фридриха II и де Вогюэ. Из французских историков больше всего места было уделено Максимилиану-Самсону-Фредерику Шеллю. Кристоф обнаружил в этой французской антологии Декларацию молодой Германской империи; он прочел характеристику немцев, набросанную Фредериком-Констаном де Ружмоном, из которой узнал следующее: «Немец рождается для того, чтобы жить в духовном мире. Ему чуждо шумное и легкомысленное веселье французов. У него тонкая душа; привязанности его нежны и глубоки. Он неутомим в трудах и упорен в своих начинаниях. Ни один народ не отличается такой высокой нравственностью и таким долголетием. Писателей в Германии множество. В области искусства эта страна поистине гениальна. Если обитатели других стран считают для себя честью быть французом, англичанином, испанцем, немец, напротив, объемлет своим сердцем и без малейшего пристрастия все человечество. Наконец, находясь в самом центре Европы, германская нация, по-видимому, является и сердцем и высшим разумом человечества».
Утомленный и озадаченный Кристоф захлопнул книгу и подумал:
«Французы — славные ребята, но умом не блещут».
Он взял другую книгу. Она предназначалась для более серьезных читателей. Это было пособие для высшей школы. Здесь Мюссе отводилось три страницы, Виктору Дюрюи тридцать, Ламартину шесть, а Тьеру около сорока. «Сид» был помещен почти целиком (из него только выпустили монологи дона Диего и Родриго, как слишком длинные); Ланфре превозносил Пруссию и бранил Наполеона I, поэтому для него места не пожалели: ему одному отвели больше страниц, чем всем великим классикам XVIII века, вместе взятым. Не поскупились и на описания поражения Франции 1870 года, взятые из «Разгрома» Золя. В хрестоматию не включили ни Монтеня, ни Ларошфуко, ни Лабрюйера, ни Дидро, ни Стендаля, ни Бальзака, ни Флобера. Зато Паскаля, отсутствовавшего в первой книге, в качестве некоего курьеза включили во вторую, и Кристоф попутно узнал, что этот кликуша «принадлежал к общине монахов Пор-Рояля, основавшей институт для молодых девиц под Парижем».[19]
Кристоф чуть было не бросил все к черту, голова у него шла кругом, мысли путались. Он твердил себе: «Нет, мне ни за что не одолеть этого». Разобраться в прочитанном не было никакой возможности. Часами листал он то одну, то другую книгу, не зная толком, чего ищет. Читать по-французски было для него нелегким делом; когда же ему удавалось наконец добраться до смысла иной страницы, почти всегда оказывалось, что это высокопарный и бессодержательный вздор.
И, однако, этот сумбур иногда прорезывала полоса света, сверкали лезвия шпаг, слышались бичующие, сильные слова, богатырский смех. Мало-помалу у Кристофа складывался — не без влияния составителей сборника — определенный взгляд на Францию. Немецкие издатели подобрали отрывки, в которых нашли свое отражение засвидетельствованные самими же французами слабости французов и бесспорное превосходство немцев. Но они не приняли во внимание, что в глазах людей независимого ума, вроде Кристофа, этим лишь подчеркивается несравненное свободомыслие французов, которые критикуют все у себя и превозносят своих противников. Мишле воспевал Фридриха II, Ландре — англичан под Трафальгаром, Шарра — Пруссию 1812 года. Даже заклятые враги Наполеона не дерзали отзываться о нем слишком строго. Не было такой святыни, на которую не посягнул бы беспокойный ум французов. И даже при Великом короле поэты в париках дерзали высказывать правду. Мольер не давал спуску никому, Лафонтен осмеивал все и вся, Буало разоблачал знать, Вольтер клеймил войну, крушил религию, бичевал отечество. Моралисты, сатирики, памфлетисты, авторы комедий старались превзойти друг друга веселой или мрачной дерзостью. Это была непочтительность, возведенная в принцип. Благонравных немецких издателей все это подчас озадачивало; у них являлась потребность успокоить свою совесть, и тогда они извинялись за Паскаля, который сваливал в одну кучу лакеев, крючников, солдат и холуев; они уверяли в примечании, что Паскаль рассуждал бы совершенно иначе, будь он знаком с благородными армиями нашего времени. Они не упустили случая напомнить об удачном исправлении басен Лафонтена Лессингом, заменившим, по совету женевца Руссо, кусок сыра, подобранного вороной, куском отравленного мяса, от которого негодница-лиса и околела:
О, если б всем льстецам возмездием был яд!
Издатели щурились, ослепленные нагой истиной, но Кристоф ликовал: он любил свет. Правда, и Кристофа передергивало от иных страниц: он не привык к той безудержной независимости, которая в глазах немца, даже свободомыслящего, но ушибленного дисциплиной, кажется анархией. Кристофа, кроме того, озадачивала французская ирония: некоторые вещи он принимал слишком всерьез, а беспощадное отрицание, напротив, представлялось ему занятным парадоксом. Пусть так! То озадаченный, то возмущенный, Кристоф постепенно входил во вкус. Он не желал разносить по рубрикам свои впечатления; одно чувство сменялось другим, — он жил. Жизнерадостные французские новеллы — Шамфора, Сегюра, Дюма-отца, Мериме, — поданные вперемежку, как попало, веселили дух. А с иной страницы шквалом врывалось пьянящее и грозное дуновение революций.
Уже близилось утро, когда спавшая в смежной комнате Луиза проснулась и заметила свет, пробивавшийся из-под двери, которая вела в спальню Кристофа.