Часть первая
Зыбучие пески
Свободен!.. Свободен от себя и других!.. Сеть страстей, целый год оплетавшая его, вдруг порвалась. Как это произошло? Он и сам не знал. Он вдруг вырос, и петли поддались мощному напору его «я». Это был один из тех кризисов роста, когда здоровые натуры единым могучим движением сбрасывают вчерашнюю, уже омертвевшую оболочку, в которой они задыхались, — свою прежнюю душу.
Кристоф, еще не понимая, что же произошло, дышал полной грудью. Когда он возвращался домой, проводив Готфрида, под аркой городских ворот бушевала ледяная вьюга. Уклоняясь от ее порывов, прохожие втягивали голову в плечи. Девушки, торопившиеся на работу, ожесточенно сражались с ветром, который трепал их юбки: они останавливались, чтобы отдышаться, щеки и нос у них горели, взгляд был сердитый, они с трудом удерживались от слез. Кристоф смеялся от радости. Шквала он не замечал. Он думал о другом шквале, от которого только что спасся. Он смотрел на зимнее небо, на укутанный снегом город, на людей, сражавшихся с ветром; смотрел вокруг себя, в себя: ничто не связывало его ни с чем. Он был одинок… Одинок! Какое счастье быть одиноким, принадлежать себе! Какое счастье стряхнуть с себя свои цепи, боль воспоминаний, неотвязные, как бред, любимые или ненавистные образы! Наконец он живет, наконец он не добыча жизни, а хозяин ее!
Кристоф пришел домой весь в снегу. Он весело встряхнулся, как мокрый пес. Подойдя к матери, которая мела коридор, он обхватил ее и приподнял, что-то ласково выкрикивая, будто играл с ребенком. Старая Луиза беспомощно барахталась в объятиях сына, облепленного таявшим снегом; она обозвала его дуралеем и залилась добрым, детским смехом.
Кристоф взлетел по лестнице в свою комнату. Он едва различал свое отражение в маленьком зеркале — так сумрачен был дневной свет. Но сердце его ликовало. Тесная, низкая комната, в которой негде было повернуться, показалась ему целым королевством. Кристоф заперся на ключ и даже рассмеялся от удовольствия. Наконец-то он найдет себя! Как давно он себя потерял! Ему не терпелось уйти в свои мысли. Они были как большое озеро, сливавшееся вдали с золотистой дымкой. После ночи, проведенной без сна, в лихорадке, он стоит на берегу, ноги его лижет студеная вода, тело обдает теплым утренним ветерком. Он бросается вплавь, не зная, куда приплывет — да и не все ли равно? Радостно отдаваться на волю волн. Он молча смеялся и слушал тысячи голосов, звучавших в его душе, — казалось, в ней роились бесчисленные живые существа. Напрасно Кристоф силился разобраться в этом хаосе — голова кружилась, рождалось ощущение бурного счастья. Радостно было чувствовать в себе эти неведомые силы. Он испытает свое могущество позднее, решил он беспечно, а пока что, застыв, горделиво упивался своим внутренним цветением, вдруг прорвавшимся, как нежданная весна после долгих месяцев прозябания.
Мать звала его завтракать. Он спустился вниз, чувствуя себя оглушенным, словно наглотался свежего воздуха; он так сиял от радости, что Луиза спросила, что с ним. Вместо ответа он обнял мать за талию и закружился с нею вокруг стола, на котором дымилась миска с супом. Луиза, запыхавшись, крикнула, что он сошел с ума. Вдруг она всплеснула руками.
— Боже мой! — сказала она, с беспокойством глядя на сына. — Ей-богу, он опять влюбился.
Кристоф расхохотался. Он подбросил в воздух салфетку.
— Влюбился?! — воскликнул он. — О боже! Нет, нет, довольно! Не тревожься! С этим кончено, кончено, на всю жизнь кончено! Уф!
Он залпом выпил стакан воды.
Луиза, успокоившись, смотрела на него, покачивала головой и посмеивалась.
— Утром пьяница клянется, а к вечеру напьется, — сказала она.
— Что же, и то дело, — ответил он добродушно.
— Конечно, — отозвалась Луиза. — Ну так чему ж ты радуешься?
— Радуюсь — и все тут!
Кристоф уселся напротив матери, положил локти на стол и принялся рассказывать обо всем, что собирался сделать в жизни. Луиза любовно и недоверчиво слушала; она тихонько напомнила сыну, что суп остынет. Кристоф знал, что мать не вникает в его речи, но не смущался этим. Ведь он говорил для себя.
Они с улыбкой смотрели друг на друга: он рассказывал, она не слушала. Луиза хоть и гордилась своим сыном, но не придавала большого значения планам юного музыканта. Она думала: «Он счастлив — чего же мне еще?» Кристоф, хмелея от своих речей, смотрел на милое лицо матери и видел строгую черную косынку, повязанную вокруг головы, седые волосы, молодые глаза, с любовью устремленные на него; вся она дышала добротой и спокойствием. Кристоф читал ее мысли. Он шутливо заметил:
— Тебе не интересно то, что я рассказываю? Нет?
Она неуверенно возразила:
— Что ты! Очень интересно!
Он поцеловал ее.
— Нет, не интересно! Да ты не оправдывайся, ты права! Только люби меня, а понимания мне не надо. Ни твоего, ни чьего бы то ни было. Теперь я ни в ком и ни в чем не нуждаюсь: все во мне самом…
— Ну вот! — сказала Луиза. — Новое помешательство… Но если уж обязательно надо сходить с ума, то, по мне, лучше так.
Какое блаженство отдаться потоку своих мыслей!.. Растянувшись на дне лодки, весь облитый солнцем, подставив лицо поцелуям свежего, бегущего по воде ветра, Кристоф, точно подвешенный в воздухе, засыпает. Из глубины вод легкие толчки передаются лодке, телу Кристофа. Рука его небрежно опускается в воду. Кристоф приподымается; как бывало в детстве, он следит, прижавшись подбородком к борту, за пенящейся струей. В воде поблескивают какие-то странные существа — быстрые, как молния. Еще и еще… и каждый раз все новые, непохожие на прежних… Кристоф смеется — оказывается, это причудливое зрелище развертывается в нем самом; он смеется своим мыслям; у него нет потребности задерживать внимание на какой-нибудь из них. К чему выбирать, когда их тысячи, этих мечтаний! Время терпит… После… Стоит ему только пожелать — и он закинет сеть, он поймает эти диковинные существа, светящиеся в воде… Пусть уносятся… После…
Лодка плывет, подгоняемая теплым ветром и еле заметным течением. Солнце, покой, тишина…
Но вот Кристоф лениво закидывает сети. Он провожает их взглядом, склоняясь над журчащей водой, пока они не уходят вглубь. Несколько минут он ждет в оцепенении — и неторопливо вытаскивает их. Чем ближе к поверхности, тем они тяжелее; прежде чем вытащить сети, Кристоф останавливается перевести дух. Он знает, что добыча у него в руках, но не знает, какая; пусть же как можно дольше тянется радость ожидания.
Наконец он решился: из воды появляются рыбы в радужных панцирях; они извиваются, как сплетенные в клубок змеи. Он с любопытством следит за ними взглядом, перебирает их; ему хочется подержать в руках самую яркую, но, едва он достает ее из воды, краски тускнеют, расплываются у него в руках. Он снова бросает ее в воду и начинает вылавливать других. Куда заманчивее рассмотреть все эти зыблющиеся в нем мечты одну за другой, чем удержать какую-нибудь из них, — разве они не прекраснее, когда вольно плавают в прозрачной воде озера?..
Он поймал их немало, и все были разные, одна Другой причудливее. Мысли без пользы накоплялись месяц за месяцем, и это неистраченное богатство душило его… Все здесь было смешано в кучу, словно на чердаке или в лавке еврея-старьевщика, где свалены вместе и редкости, и дорогие ткани, и ржавое железо, и лохмотья. Он не умел отобрать самое ценное: все тешило его. Это были аккорды, тихие, как шепот, краски, звеневшие, как колокола, созвучия, напоминавшие жужжание пчел, иной раз — мелодии, улыбающиеся, подобно устам влюбленных. Это были смутные, как видения, картины природы, лица, страсти, души и характеры, литературные замыслы, метафизические идеи. Это были грандиозные и неосуществимые проекты, сочинения в четырех, в десяти частях, притязающие все живописать языком музыки, объять все миры. Чаще всего это были неопределенные, но яркие ощущения, вдруг рожденные какой-нибудь безделицей, звуком голоса, лицом прохожего, плеском дождя, внутренним ритмом. Многие из этих замыслов выражались только в названии; некоторые были намечены двумя-тремя штрихами — этого было достаточно. Как все очень молодые люди, Кристоф верил, что задуманное уже создано.
Но Кристоф был слишком полон жизненных сил, и не ему было довольствоваться туманными видениями. Это мнимое обладание утомило его, и он решил приручить свои мечты. С чего начать? Все казались ему одинаково ценными. Он их ворошил, перебирал, отбрасывал и снова схватывал… Нет, он не мог их снова схватить: это уже были не те, что прежде, их нельзя было поймать дважды, они то и дело менялись прямо на глазах, пока он всматривался в них. Следовало действовать быстро, а это не получалось, и он стыдился своей медлительности: ему хотелось совершить все в один день, а между тем всякий пустяк давался ему с огромным трудом. И что хуже всего — ему сразу становилось скучно. Мечты сменялись мечтами, и сам он менялся: создавая одно, он жалел, что не взялся за другое. Стоило ему остановить внимание на одном из своих замечательных замыслов, и этот замысел начинал казаться ему незначительным. Так все его сокровища оставались втуне. Его идеи жили только до тех пор, пока он не прикасался к ним. Все, к чему удавалось притронуться, тотчас же гибло. Это были муки Тантала: перед ним лежали плоды, но стоило протянуть к ним руку, и они превращались в камень. У самых его губ журчала студеная вода, но, как только он склонялся к ней, она убегала.
Кристоф решил для утоления жажды припасть к источникам, завоеванным уже раньше, — к своим прежним произведениям. Тошнотворный напиток! Он глотнул, выругался и сплюнул. Как, эта тепленькая водица, эта пошлая музыка создана им? Кристоф стал читать свои сочинения одно за другим. Это чтение ужаснуло его: он теперь ничего не понимал, он даже не понимал, как мог это написать. Он заливался краской. После одной особенно бессмысленной страницы, он даже оглянулся — нет ли кого поблизости? — и зарылся головой в подушку, как пристыженный ребенок. А иногда его сочинения казались ему таким карикатурно-смешным вздором, что он забывал, кто их автор.
— Вот идиот! — восклицал он и громко хохотал.
Но особенно его поразили пьесы, в которых ему хотелось выразить страстные чувства — горести или радости любви. Он вскакивал с места, ударял кулаком об стол, бил себя по голове, гневно рычал; он осыпал себя бранью, обзывал свиньей, ничтожеством, животным, паяцем, пока не истощал весь запас ругательств. Он становился перед зеркалом, багровый от крика, и, зажав в кулаке подбородок, говорил:
— Полюбуйся, кретин, своей ослиной мордой. Я тебя проучу, ты у меня закаешься врать, негодяй! Умойтесь, сударь, свежей водой.
Кристоф совал голову в таз и держал ее в воде, пока не начинал задыхаться. Тогда он поднимался, красный, вытаращив глаза, пыхтя, как тюлень, и стремительно бросался к столу, не потрудившись даже вытереть лужу, которая растекалась по полу. Он хватал проклятые ноты и со злобой рвал их на куски, бормоча:
— Вот тебе, негодяй! Вот! Вот!
И ему становилось легче.
Кристофа особенно бесила в его музыке ложь. Ни проблеска искреннего чувства. Затверженные фразы, трескучее краснобайство школьника. О любви он говорил, как слепой о цветах. Он рассказывал о ней с чужих слов и повторял ходячие пошлости. Да и не только любовь — все человеческие страсти послужили ему лишь предлогом для декламации. А ведь он всегда силился быть искренним. Но хотеть мало, — надо еще уметь быть искренним. А где почерпнуть это умение, пока ничего не знаешь о жизни? Именно жизненные испытания, через которые он прошел за последние полгода, и обнажили всю фальшь его произведений; именно они внезапно легли рубежом между ним и его прошлым. Он перестал жить призраками; теперь у него была реальная мерка, к которой он прибегал, чтобы судить о лживости или правдивости своих мыслей.
Полный отвращения к своим старым произведениям, рожденным бесстрастной душой, Кристоф, как всегда преувеличивая, решил ничего не писать, пока его не призовет веление страсти. И, отрешившись от погони за идеями, он поклялся навеки расстаться с музыкой, пока не почувствует, что не может не творить, как не может не греметь гром.
Кристоф говорил так, потому что знал твердо: гроза близка.
Молния ударяет, когда хочет и где хочет. Но ее с особенной силой притягивают вершины. Есть местности, есть души, где сшибаются грозы: здесь они возникают, сюда их влечет, как магнитом; и, подобно некоторым месяцам в году, есть возрасты, так сильно насыщенные электричеством, что молния непременно ударяет в свой час, хочешь ты этого или не хочешь.
Все душевные силы напряжены. Буря собирается уже много дней. Белое небо застлано жарким ватным покровом. Ни единого дуновения. Воздух недвижен, но в нем что-то накипает, бродит. Оцепеневшая земля безмолвствует. Голова гудит, точно в горячке, и, по мере того как накопляются взрывчатые силы, природа все нетерпеливее ждет разряда, когда тяжело поднявшийся молот вдруг ударит по наковальне скрытого тучами неба. Скользят длинные тени, мрачные, жаркие; подул огненный ветер; нервы трепещут, подобно листьям… И снова все стихает. Гроза медлит и медлит, как будто собираясь с силами.
Есть в этом ожидании какое-то мучительное упоение. Томит тоска, и все-таки слышишь, как по жилам разливается тот же огонь, что сжигает вселенную. Охмелевшая душа кипит в этом горне, точно виноград в чане. Мириады зародышей жизни и смерти взрыхляют ее. Чем они станут? Этого она не знает. У нее, как у беременной женщины, взгляд обращен внутрь; она тревожно прислушивается к содроганию жизни в лоне своем и думает: что же родится от меня?
Иногда эти ожидания оказываются напрасными. Буря, не разразившись, стихает; просыпаешься с тяжелой головой, разочарованный, раздраженный, с тоской и отвращением в душе. Но это всего лишь отсрочка — буря грянет; не сегодня, так завтра; чем позже, тем сильнее.
Вот она!.. Изо всех самых укрытых глубин твоего «я» вырвались тучи. Эти косматые, черно-сизые клубы, вспарываемые бешеными рывками молний, несутся в головокружительном и тяжком полете, обложив весь горизонт души, распластав два крыла на потухшем небе и застилая свет. Час безумия!.. Взыгравшие стихии, ринувшись на волю из клетки, где их держат законы, оберегающие равновесие духа и реальность мира, властвуют над помраченным сознанием, бесформенные и могучие. Кажется, что умираешь. И не к жизни стремишься. Стремишься к концу, к освободительнице-смерти.
И вдруг — молния!
Кристоф чуть не завопил от радости.
Радость, радость во всем своем неистовстве, солнце, льющее свет на все, что есть и будет, — божественная радость созидания! Одно только и есть счастье: творить. Живет лишь тот, кто творит. Остальные — это тени, блуждающие по земле, чуждые жизни. Все радости жизни — радости творческие: любовь, гений, действие — это разряды силы, родившейся в пламени единого костра. Даже и те, кто не находит себе места у великого очага, — честолюбцы, эгоисты и бесплодные прожигатели жизни, — пытаются согреться хотя бы бледными отсветами его пламени.
Творить — новую плоть или духовные ценности — значит вырваться на волю из плена своего тела, значит ринуться в ураган жизни, значит быть Тем, кто Есть. Творить — значит убивать смерть.
Горе существу бесплодному, что осталось на земле одиноким и потерянным, что озирает свое увядшее тело и всматривается в обступивший его мрак, где никогда уже не вспыхнет пламя жизни! Горе душе, которой не дано производить, почувствовать себя отягченной жизнью и любовью, как дерево в вешнем цвету! Люди могут осыпать ее всеми почестями: они увенчают труп.
Это были как бы удары струи света, и тогда словно электрический ток пробегал по телу Кристофа, трепет непонятного волнения охватывал его. Так среди ночи в беспредельном океане мореплавателю вдруг открывается земля. Или как будто Кристоф пробирался сквозь толпу, и вдруг его пронзил чей-то бездонный взгляд. Чаще всего это случалось после долгих часов оцепенения, когда мысль работает вхолостую, отказываясь заполнить окружающую пустоту. И особенно часто в те минуты, когда он, отвлекшись от своих раздумий, беседовал с матерью или гулял. Если это случалось на улице, какое-то чувство уважения к себе и другим удерживало его от слишком бурных проявлений радости. Но дома он не знал удержу. Он топал ногами: он трубил победу. Мать хорошо знала этот сигнал… научилась понимать его смысл. Луиза говорила в таких случаях Кристофу, что он напоминает ей курицу, только что снесшую яйцо.
Внезапно какая-нибудь музыкальная идея завладевала им. Она выливалась иногда в отдельную законченную фразу, но чаще в огромную туманность, скрывавшую целое произведение, — его строй, его общие очертания угадывались сквозь покров, местами разрываемый несколькими ослепительно яркими фразами, которые выделялись в тумане скульптурной четкостью деталей. Всего лишь вспышка молнии, за ней следовали другие, то тут, то там рассеивая мрак. Однако чаще эта своенравная сила, вырвавшись как бы нечаянно наружу, на несколько дней уходила в свои тайники, оставив за собой светлый след.
Радость вдохновения захватывала Кристофа с такою силой, что он терял вкус ко всему другому. Опытный художник отлично знает, какой редкий гость — вдохновение: то, что подсказано внутренним чутьем, доделывает ум; и художник кладет свои замыслы под пресс, он выжимает из них до последней капли божественный сок (нередко ему приходится даже разводить их простой водой). Кристоф по своей молодости и самонадеянности пренебрегал этими средствами. Он предавался несбыточной мечте — выражать в своем творчестве только то, что со стихийной силою вырывается из недр души. Если бы он не закрывал умышленно глаза, он без труда понял бы, как нелепы его намерения. Правда, для него это была пора полноты существования, без провалов, без пустот. Все питало неиссякаемый источник его творчества: все, что видели его глаза, все, что он слышал, все, что затрагивало его в повседневной жизни, каждый взгляд, каждое слово, — все рождало в душе новые мечты и замыслы. Миллионы звезд свершали свой путь в беспредельном небе его мысли. И, однако, даже в эту пору выдавались минуты, когда вдруг все потухало. И хотя мрак держался недолго и Кристофу не приходилось томиться продолжительным безмолвием души, он не без страха думал о непонятной силе, которая приходила к нему, покидала его, возвращалась, исчезала… Надолго ли на этот раз? И вернется ли она вообще когда нибудь? Его гордость отвергала эту мысль, он говорил: «Эта сила — я. В тот день, когда она исчезнет, исчезну и я — я убью себя». Невольно дрожь пробегала по его телу, но осознание своей силы было для него новой радостью.
Тем не менее Кристоф понимал, что если этому источнику не угрожает пока опасность оскудеть, то все же одними его богатствами не наполнить целое произведение. Идеи являлись ему почти всегда в бесформенном и неочищенном виде: надо было затратить много труда, чтобы отделить их от шлака. Они шли нестройной вереницей, рывками; чтобы сплавить их воедино, надо было вложить в них усилие трезвого ума и холодной воли. И из этого сплава вычеканивалось новое творение. Художник в Кристофе был слишком силен, чтобы отказаться от таких усилий, но он не хотел в этом признаваться: он хитрил, уверяя себя, что лишь передает подслушанное в самом себе, а между тем ему волей-неволей приходилось все преображать, чтобы сделать понятным. Более того, бывало и, так, что он совершенно искажал первоначальный замысел. Как бы сильно ни захватывала его музыкальная идея, он часто не мог сказать, что она означает. Она изливалась из глубин души, тех глубин, что лежат далеко за пределами сознания; и в этой девственной силе, которую нельзя было мерить общими мерками, сознание не могло различить ни одной из волновавших его мыслей, ни одного из человеческих чувств, которые оно определяет и разносит по рубрикам: радости, страдания — все нераздельно сливалось в единую страсть, которую нельзя было понять разумом, потому что она выше разума. Но, даже не постигая ее, разум вынужден дать название этой силе, включить ее в одно из тех логических построений, которые человек неустанно создает в улье своего мозга.
Так Кристоф уверял себя — стремился себя уверить, — что существование могучей подспудной силы, волновавшей его, имеет точный смысл и что смысл этот согласуется с его волей. Свободный инстинкт, вырвавшийся из глубоких тайников его души, куда не досягает сознание, соединялся под давлением разума и против воли Кристофа с ясной мыслью, совершенно ему чуждой. И возникшее творение было лишь искусственным сочетанием одного из широких замыслов, рожденных умом Кристофа, со стихийными силами, имевшими совсем иной смысл, еще не понятный ему самому.
Он брел упорно, ощупью, увлекаемый бушевавшими в нем противоречивыми замыслами, и из-под его пера выходили нестройные, бессвязные произведения, исполненные могучей, но еще не определившейся силы, которую он выражал неумело, но которая наполняла его горделивою радостью.
В сознании обретенной им мощи он впервые почерпнул мужество взглянуть прямо в лицо всему, что окружало его, к чему его учили испытывать почтение, что он принял на веру; и тотчас же стал вольно и дерзко судить обо всем. Пелена тумана разорвалась: он увидел немецкую ложь.
У всякой нации, во всяком искусстве можно найти свою долю лицемерия. Мир питается крупицами истины и большим количеством лжи. Немощен ум человеческий: он плохо переносит правду в чистом виде; надо, чтобы религия, мораль, политика, чтобы поэты и художники подавали ему правду в шелухе лжи. Эта ложь подделывается под дух нации: она меняет свое обличье сообразно особенностям каждой из них; именно ложь так затрудняет взаимное понимание между народами, но зато взаимное презрение возникает легко и скоро. Правда у всех одна и та же, но у всякого народа есть своя особая ложь, которую он именует своими идеалами. Все дышат ею от колыбели и до могилы; она становится какой-то непременной принадлежностью жизни. И лишь немногим гениям под силу стряхнуть с себя эту ложь, героически преодолеть кризисы, которые им приходится переживать в одиночестве, в вольном мире своей мысли.
На ложь немецкого искусства у Кристофа открылись глаза после одного незначительного случая. До тех пор он еще не разглядел ее, хотя она была перед самыми его глазами; но он находился слишком уж близко — отсутствовало необходимое расстояние. Теперь, отойдя от горы, он увидел ее.
Кристоф был на концерте в Stadtische Tonhalle[1]. Концерт шел в огромном зале, заставленном то ли десятью, то ли двенадцатью рядами столиков, — всего этих столиков было двести — триста. В глубине видна была сцена, где помещался оркестр. Кристофа окружали офицеры, затянутые в длинные темные мундиры, — раскормленные мещанские лица, бритые, багровые, напыщенные; дамы, шумно, с преувеличенной живостью болтавшие и смеявшиеся; милые барышни, которые улыбались, показывая все свои зубы; дородные мужчины, как бы прятавшиеся за стеклами очков и за бородами и похожие на добродушных круглоглазых пауков. Прежде чем выпить бокал, они поднимались и с каким-то благоговением провозглашали тост; в эту минуту у них менялись и выражение лица, и тон: казалось, они совершали молебствие, совершали жертвенные возлияния, пили из церковной чаши — торжественно, но не без фиглярства. Звуки голосов и звон посуды заглушали музыку. Впрочем, все старались говорить и есть, не производя шума. Herr Konzertmeister, высокий сутулый старик с седой бородой, хвостом свисавшей с подбородка, и с длинным крючковатым носом, оседланным очками, походил на филолога. Все эти лица с давних пор примелькались Кристофу. Но в тот день он был склонен видеть в каждом из них карикатуру. В иные дни нас неизвестно почему вдруг поражают в людях уродливо-комические черты, не замечаемые в обыденной жизни.
В программу концерта были включены: увертюра к «Эгмонту», «Вальс» Вальдтейфеля, «Паломничество Тангейзера в Рим», увертюра к «Виндзорским проказницам» Николаи, жреческий марш из «Аталии» Мендельсона и фантазия «Северная звезда» Мейербера. Оркестр исправно сыграл увертюру Бетховена и в неистовом темпе вальс. Когда он исполнял «Паломничество Тангейзера», слышно было хлопанье пробок. Толстяк, сидевший неподалеку от Кристофа, отбивал такт «Виндзорских проказниц», подражая Фальстафу. Не первой молодости тучная дама в голубом платье с белым поясом, в золотом пенсне на приплюснутом носу, с красными руками и необъятной талией, пела мощным голосом Lieder Шумана и Брамса. Она вскидывала брови, делала глазки, моргала, склоняла голову то вправо, то влево, улыбалась широкой улыбкой, как бы нарисованной на ее лунообразном лице, и злоупотребляла жестами, которые отдавали бы порой кафешантаном, если бы не монументальная добродетель самой певицы; эта мать семейства пыталась разыгрывать из себя задорную девочку, олицетворение страсти и юности, незаметно привнося в поэзию Шумана пошловатый душок nursery[2]. Публика была вне себя от восторга. Но с особенно торжественным вниманием слушала она хор Общества южных немцев (Suddeutschen Manner-Liedertafel), который пел под орфеон чувствительные куплеты, то еле слышно рокоча, то громко завывая. Казалось, их было не сорок, а четверо, и эти четверо поставили себе целью вытравить из своего исполнения все, что хотя бы отдаленно напоминало хоровое пение. Они щеголяли дешевыми мелодическими эффектами, робкими и слезливыми оттенками, замирающими пианиссимо, которые сменялись внезапными раскатами, точно кто-то бил в большой барабан. Ни полноты, ни художественной меры, везде и во всем — слащавость. Невольно вспоминались слова Основы:
«Вот я буду представлять льва. Буду рычать с нежностью воркующего голубя. Рычать так, что вам послышится песнь соловушки».
Кристоф с самого начала точно остолбенел — он слушал со все возрастающим изумлением. Не то чтобы он увидел что-нибудь новое для себя. Эти концерты, этот оркестр, эта публика были ему знакомы. Но внезапно все стало казаться ему фальшивым. Все, даже то, что он любил больше всего: увертюра к «Эгмонту», больно задевшая его сейчас своей напыщенной разбросанностью и размеренной взволнованностью, показалась ему неискренней. Разумеется, не Бетховена и не Шумана он слушал, а их смешных истолкователей. Он видел публику, которая пережевывала свою жвачку, ее непроходимая глупость окружала музыку Бетховена и Шумана удушливым туманом. Пусть так, но что-то в этой музыке, даже самой прекрасной, вызывало в Кристофе раздражение, которого он никогда прежде не испытывал… Что же это было такое? Он не смел углубляться в свои сомнения, ему казалось кощунством спорить с любимыми учителями. Но, несмотря на желание не видеть, он все же увидел. И продолжал видеть помимо своей воли. Подобно пизанской Vergognosa[3], он смотрел на мир, прикрывшись рукой.
Немецкое искусство предстало перед ним во всей своей наготе. Все — и гении и глупцы — умиленно и услужливо открывали для всеобщего обозрения свои души. Чувство лилось потоком, нравственное благородство сочилось из всех пор, сердце исходило неумеренными излияниями: шлюзы опасной немецкой чувствительности были разверсты — она размывала энергию сильных, а слабых захлестывала своими серыми валами; это было наводнение; на дне спала немецкая мысль. А чем порой была эта мысль — мысль Мендельсона, Брамса, Шумана и множества следовавших за ними по пятам мелких авторов слезливых и напыщенных Lieder? Грудой песка… Ни одной скалы. Сырая бесформенная глина… Все это было так ребячески наивно, что Кристоф не постигал, как же этого не чувствует публика. Он присмотрелся к окружающим; на всех лицах написано блаженство, все заранее уверены в красоте исполняемой музыки и в том, что им полагается наслаждаться. Разве они позволят себе иметь свое мнение? Они благоговеют перед этими священными именами. Да и перед чем только они не благоговеют? Перед программой концерта, перед своей кружкой пива и перед собственной особой. Нетрудно было угадать, что про себя они титулуют «его превосходительством» все имеющее к ним хотя бы самое отдаленное отношение.
Кристоф то смотрел на публику, то вслушивался в исполняемые произведения: они, точно стеклянный садовый шар, отражали публику, а публика отражала их. Кристоф чувствовал, что его начинает душить смех, но сдерживался, и лицо его искажалось гримасой; когда же на эстраду вышли «южные немцы» и напыщенно пропели стыдливое «Признание» влюбленной девушки, Кристоф перестал владеть собой. Он громко расхохотался. На него сердито зашикали: «Те! Те!» Соседи с удивлением оглядывались. Их добродушные возмущенные лица вконец рассмешили Кристофа: он засмеялся еще громче, он смеялся до слез. И публика рассердилась. Послышались крики: «Вон!» Он встал и вышел, пожимая плечами, корчась от приступа неудержимого смеха. Его уход произвел впечатление скандала. С этих пор началась война между Кристофом и городом.
Под влиянием пережитого в этот вечер Кристоф, как только вернулся домой, вздумал перечесть вещи композиторов, «причтенных к сонму». К своему величайшему смущению, он заметил, что некоторые из его наиболее любимых учителей лгут. Он пытался еще сомневаться, пытался уверить себя, что заблуждается. Нет, он прав. Он был потрясен этим сочетанием посредственности и фальши, из которого складывается сокровищница искусства великого народа. Как мало было страниц, устоявших перед испытанием!
Он принялся за чтение других любимых композиторов не без тревожного биения сердца… Увы! Это было какое-то наваждение: везде его постигала неудача. Некоторые из этих художников причинили ему ужасную боль, будто он потерял любимого друга или внезапно открыл, что друг этот, которому он слепо верил, уже много лет обманывает его. Ему хотелось плакать. Он не спал ночами, терзаясь все той же болью. Он винил себя: уж не утратил ли он способности к оценке жизненных явлений? Не стал ли он круглым идиотом?.. Нет, нет, лучше чем когда бы то ни было он видел яркую прелесть дня, чувствовал роскошное изобилие жизни; сердце не лгало ему…
Долго не смел он коснуться тех, кого причислял к самым лучшим, самым чистым, кто был для него олицетворением всего святого. Он дрожал при мысли, что может потерять свою веру в них. Но как сдержать безжалостный инстинкт правдивой души, побуждающий идти до конца и видеть жизнь как она есть, не боясь страданий? И он открыл священные творения, он посягнул на императорскую гвардию, на последние резервы… Ему сразу же стало ясно, что не безгрешны и они. Мужество изменило ему, он не мог продолжать. Были минуты, когда он отказывался читать, захлопывал книгу. Подобно сыну Ноя, он набрасывал покров на наготу отца своего.