Но он знал из собственного опыта, что успехи виртуоза гораздо больше способствуют славе и дают больше приятных и ощутимых результатов. В разговорах Мельхиор всегда старался подчеркнуть свое глубокое уважение к прославленным творцам музыки, но вместе с тем с особым удовольствием рассказывал про них всякие вздорные анекдоты, дававшие весьма нелестное представление об их уме и нравственности. Виртуоза он помещал на верху артистической лестницы, ибо, говорил он, известно, что язык — самый благородный орган нашего тела: чем была бы мысль без слов? Чем была бы музыка без исполнителя?
Но какими бы побуждениями ни руководствовался Мельхиор, взбучка, заданная им Кристофу, была для мальчика полезна, так как хоть немного его отрезвила, иначе он рисковал совсем утратить здравый смысл под влиянием дедушкиных похвал. К сожалению, она еще мало подействовала: Кристоф не преминул рассудить, что просто дедушка умнее отца; и если после отцовской нотации мальчик безропотно уселся за рояль, то отнюдь не из послушания, а только потому, что ему хотелось помечтать всласть, как он часто делал, пока его пальцы машинально бегали по клавишам. Он разыгрывал бесконечные упражнения, а сам все время слышал внутренний голос, горделиво повторявший: «Я композитор, я великий композитор!»
Раз композитор, значит, надо сочинять. И с этого дня Кристоф усердно принялся марать бумагу. Он не умел еще толком писать буквы, но целыми часами старательно вырисовывал четверти и восьмые на листках, вырванных из тетрадки, в которой Луиза записывала хозяйственные расходы. Однако попытки понять свою мысль и потом ее записать стоили ему такого труда, что под конец в голове у него не оставалось вовсе никаких Мыслей, кроме мысли о том, что он хочет иметь какую-нибудь мысль. Все же он упрямо продолжал лепить музыкальные фразы, и так как он был прирожденным музыкантом, это ему кое-как удавалось, хотя фразы эти ровно ничего не значили. Затем он с торжеством нес их дедушке, и тот плакал от умиления — слезы легко приходили к дряхлеющему старику — и объявлял, что это гениально.
Так можно было бы вконец испортить мальчика. К счастью, его спас природный здравый смысл и влияние одного человека, который, однако, ни на кого не стремился оказывать влияния и сам никак не мог служить образцом здравого смысла, по крайней мере с точки зрения окружающих. Это был брат Луизы.
Как и сестра, он был невелик ростом, тщедушный, хилый, сгорбленный. Неизвестно, сколько ему было лет, — во всяком случае, лишь ненамного перевалило за сорок, но по виду ему давали пятьдесят и даже больше. У него было маленькое румяное лицо, все в морщинках, и добрые голубые глаза, очень светлые, как поблекшие незабудки. Он постоянно ходил в шапке, из страха перед сквозняками, а когда решался ее снять, под ней обнаруживалась совершенно лысая, розовая и заостренная кверху голова; ее странный вид до крайности потешал Кристофа и его братьев. Поощряемые грубыми шутками Мельхиора, они вечно приставали к дяде, допрашивали, куда он девал свои волосы, грозились отшлепать его по лысине. Он первый над собой смеялся и терпеливо сносил все их шалости. По ремеслу он был бродячий торговец: ходил по деревням с огромным тюком за плечами, а в тюке было всего понемногу — бакалея, галантерея и письменные принадлежности, платки, шали, башмаки, консервы, календари, песенники, конфеты и пилюли. Крафты не раз пытались устроить его где-нибудь оседло, покупали ему запас товаров, снимали для него помещение под мелочную лавку или маленький галантерейный магазин. Но он не мог долго усидеть на месте; в одно прекрасное утро он вставал еще до света, прятал ключ под порогом и исчезал вместе со своим тюком. Месяца два о нем не было слышно, как вдруг вечером раздавался робкий стук, дверь приоткрывалась, в щелку просовывалась маленькая лысая голова — без шапки, как того требует вежливость, — и показывалось знакомое лицо с добрыми глазами и застенчивой улыбкой. «Привет честной компании», — говорил он, старательно обтирал ноги, здоровался со всеми по очереди, начиная с самого старшего, и скромно усаживался в уголке. Потом закуривал трубку и, смиренно сгорбившись, пережидал, пока истощится запас грубых шуток, которыми его всегда встречали у Крафтов. И Мельхиор и Жан-Мишель относились к нему с насмешливым презрением. Этот недоносок казался им пародией на человека; к тому же странствующий торговец! Какой ничтожный удел! Их гордость была уязвлена, и они без стеснения давали ему это понять. Но он как будто ничего не замечал и всегда проявлял к ним величайшую почтительность. Это обезоруживало их, в особенности Жан-Мишеля, чувствительного к любым знакам уважения. Поэтому они ограничивались шутками, но уж шуточки были такие, что Луизу от них нередко бросало в краску. Привыкнув склоняться перед умственным превосходством Крафтов, она и в этом случае не подвергала сомнению правоту мужа и свекра, но она горячо любила брата, а тот молча обожал ее. Их только двое осталось от всей семьи — оба смиренные, незаметные, сломленные жизнью; из общего горя, которое они переносили без жалоб, и взаимного сострадания родилась грустная и нежная привязанность. Среди Крафтов, шумных и грубых здоровяков, отлично приспособленных к тому, чтобы наслаждаться всеми благами жизни, эти два кротких и слабых существа были как бы вне мира, вне жизни или где-то сбоку — не мудрено, что они без слов понимали и жалели друг друга.
Кристоф с бездумной жестокостью детства разделял презрение отца и деда к маленькому торговцу. Он заставлял его играть роль шута, донимал всякими дурачествами, которые тот переносил с невозмутимым спокойствием. А вместе с тем Кристоф любил его, сам того не сознавая, любил прежде всего как безответную игрушку, с которой можно делать все, что вздумается; любил и за то, что дядя всегда припасал для Кристофа что-нибудь приятное — лакомство, картинку, забавную выдумку. Возвращение дяди было праздником для детей: они так и ждали какого-нибудь сюрприза и никогда не обманывались. При всей своей бедности он ухитрялся каждому сделать подарок, и не было случая, чтобы он забыл чей-нибудь день рождения. Когда наступала торжественная дата, дядя Готфрид был тут как тут и вынимал из кармана какую-нибудь хорошенькую, с любовью выбранную вещицу. Все так к этому привыкли, что даже не считали нужным благодарить; да разве и не было для него достаточной наградой то удовольствие, которое он сам получал от своих подарков? Но Кристоф, который спал плохо и часто по ночам перебирал в уме события дня, додумывался иногда до мысли, что дядя очень добр, и его охватывал порыв благодарности к этому скромному человеку. Впрочем, эти чувства редко доживали до утра; днем Кристоф только о том и думал, как бы посмеяться над дядей. Да и вообще он был еще слишком мал и не умел ценить доброту; для ребенка добрый и глупый — почти одно и то же, и дядя Готфрид казался живым подтверждением этой истины.
Раз вечером Готфрид, оставшись один, — Мельхиор обедал в гостях, а Луиза укладывала малышей, — спустился к реке и сел на берегу недалеко от дома. Кристоф от нечего делать поплелся за дядей и, по обыкновению, начал теребить его, как разыгравшийся щенок; наконец, запыхавшись, он повалился наземь у ног дяди и, растянувшись на животе, зарылся лицом в траву. Отдышавшись, он стал придумывать, что бы еще сказать почуднее, и, придумав, выкрикнул найденное слово, корчась от смеха. Никто ему не ответил. Удивленный молчанием, он поднял голову, намереваясь повторять свою остроту, и увидел лицо дяди, освещенное последними отблесками заката, угасавшего в золотой дымке. Слова замерли на устах у Кристофа. Готфрид улыбался; глаза его были почти сомкнуты, губы приоткрылись, болезненные черты хранили неизъяснимо печальное и торжественное выражение. Кристоф молча смотрел, приподнявшись на локте. Вечерело; лицо Готфрида мало-помалу растворялось в сумерках. Стояла ненарушимая тишина. Таинственные чувства, отражавшиеся на лице Готфрида, постепенно овладевали и Кристофом. Он погрузился в оцепенение. Тень одевала землю, но небо было ясное; зажигались звезды. На берег с чуть слышным плеском набегали мелкие волны. Рядом звенел сверчок. Кристоф вяло жевал травинки, невидимые в темноте; его все больше одолевала дрема, — казалось, еще минута, и он заснет… Вдруг в темноте Готфрид запел. Он пел слабым надтреснутым голосом, словно про себя; в десяти шагах его, пожалуй, никто бы не услышал. Но в его пении была волнующая искренность: казалось, он думает вслух, и сквозь звуки песни, как сквозь прозрачную воду, можно увидеть его душу до самого дна. Никогда еще Кристоф не слышал, чтобы так пели. И такой песни он никогда не слыхал. Медленная, детски простая по напеву, грустная, чуть-чуть монотонная, она шла задумчивой поступью, никуда не спеша, то умолкала надолго, то снова пускалась в путь, не думая о цели, теряясь в ночи… Казалось, она пришла из бесконечной дали и уходит неведомо куда. В ее безмятежности была тайная тревога; под внешним спокойствием дремала извечная боль… Кристоф не дышал, он не смел шелохнуться, он весь похолодел от волнения. Когда песня умолкла, он подполз к Готфриду.
— Дядя… — с трудом выговорил он; спазма сжимала ему горло.
Готфрид не ответил.
— Дядя! — повторил мальчик, опершись руками и подбородком на колени Готфрида.
Ласковый голос откликнулся:
— Что, деточка?
— Дядя! Что это такое, скажи? Что ты пел?
— Не знаю.
— Ну скажи же!
— Да не знаю! Так, песня.
— Это ты сочинил?
— Ну вот еще! Где же мне? Это старая песня.
— Кто ее сложил?
— Не знаю.
— Когда?
— Не знаю.
— Когда ты был маленький?
— Ну нет, гораздо раньше. Когда я еще не родился, и мой отец еще не родился, и отец моего отца, и отец моего деда… Она была всегда.
— Чудно! Мне никогда об этом не говорили…
Мальчик помолчал.
— Дядя! А еще какие-нибудь песни ты знаешь?
— Знаю.
— Спой еще. Пожалуйста!
— Зачем? Довольно одной. Поешь, когда хочется петь, когда не можешь не петь. А петь для забавы не надо.
— А если занимаешься музыкой?
— Это не музыка.
Кристоф задумался. Он не совсем понял, что хотел сказать дядя, но не стал просить объяснений. Конечно, это не музыка, во всяком случае, не обыкновенная музыка. Потом заговорил снова:
— Дядя! А ты тоже их сочинял?
— Что сочинял?
— Песни!
— Песни? Ну что ты!.. Их не сочиняют.
Но Кристоф настаивал с обычным своим упорством.
— Дядя, да ведь кто-нибудь сочинил же эту песню?
Готфрид упрямо мотал головой.
— Никто. Она была всегда.
Кристоф не унимался:
— Ну хорошо, а другие песни можно сочинить? Новые?
— А зачем? Песни есть для всего. И когда тебе грустно, и когда тебе весело. И когда устал и скучаешь по дому; и когда презираешь себя, потому что ты всего-навсего жалкий грешник, червь земной. И когда тебе хочется плакать оттого, что люди недобрые; и когда у тебя сердце радуется оттого, что светит солнце, и ты видишь над собой божье небо, и господь как будто улыбается тебе, потому что он всегда добр… Для всего есть песни. Зачем же еще их сочинять?
— Чтобы стать великим человеком! — воскликнул мальчик, вспоминая наставления дедушки и свои простодушные мечты.
Готфрид тихонько рассмеялся. Кристоф, слегка обиженный, спросил:
— Чему ты смеешься?
— Ничего, это я так, — ответил Готфрид. — Да и что говорить обо мне!
Он погладил мальчика по голове и спросил:
— Так ты, стало быть, хочешь быть великим человеком?
— Да, — с гордостью заявил Кристоф. Он думал, что дядя его похвалит.
Но Готфрид спросил:
— А зачем?
Кристоф стал в тупик. Подумав, он объяснил:
— Чтобы слагать прекрасные песни!
Готфрид опять засмеялся.
— Ты хочешь слагать песни, чтобы стать великим, а великим хочешь быть для того, чтобы слагать песни. Ты — как собака, которая ловит свой хвост.
Кристоф очень обиделся. Он привык смеяться над дядей, а тут вдруг дядя смеется над ним! В другое время он бы этого не стерпел. Вместе с тем ему было удивительно, что дядя оказался таким умным — даже нечего ему ответить. Кристофу очень хотелось опровергнуть дядины рассуждения или хоть нагрубить ему, но он ничего не мог придумать. А Готфрид продолжал:
— Будь ты велик, как отсюда до Кобленца, ни одной песни тебе все равно не сложить.
Кристоф возмутился.
— А если я хочу?
— Мало чего ты хочешь. Чтобы слагать песни, нужно самому быть, как они. Слушай…
Луна уже вставала над полями, круглая, яркая. Серебристая дымка затягивала землю и светлое зеркало вод. Переговаривались лягушки, в лугах слышалась мелодичная флейта жаб. Тонкое тремоло сверчков как бы перекликалось с мерцанием звезд. Ветер трогал листья на старой ольхе, и они чуть слышно лепетали. С холмов над рекой струилась переливчатая песня соловья.
— Зачем петь? — вздохнул Готфрид после долгого молчания. (И не понять было, говорит он с Кристофом или с самим собой.) — Разве это не лучше всего, что ты можешь сочинить?
Кристоф много раз слыхал все эти ночные звуки и любил их. Но так он еще никогда их не слышал. Правда, зачем петь?.. Сердце его исполнилось нежности и грусти. Ему хотелось обнять луга, реку, небо и эти милые, милые звезды… На него вдруг нахлынула любовь к дяде Готфриду — этот маленький человек теперь карался Кристофу самым лучшим, самым умным, самым красивым из всех, кого он знал. Он вспомнил, как всегда смеялся над ним, и подумал, что, наверно, оттого дядя такой грустный. Его охватило раскаяние. Ему хотелось сказать: «Дядя, не горюй! Я больше не буду! Прости меня! Я так тебя люблю!» Но он не смел… В страстном порыве он бросился вдруг на шею Готфриду; однако заготовленные слова не шли с его губ; он только твердил: «Я люблю тебя!» — и горячо целовал дядю. Удивленный и растроганный, Готфрид спрашивал: «Ну что ты? Что ты?» — и тоже целовал его. Наконец он поднялся и, взяв Кристофа за руку, проговорил:
— Пора домой.
Кристоф шел за ним, как в воду опущенный; ему грустно было оттого, что дядя его не понял. Но, уже подойдя к дому, Готфрид вдруг сказал:
— Если хочешь, мы как-нибудь вечером опять пойдем слушать божью музыку, и я спою тебе другие песни.
И когда Кристоф, преисполненный благодарности, крепко обнял дядю, прощаясь с ним на ночь, он знал, что тот его понял.
После этого они стали часто гулять по вечерам. Они шли вдоль реки или по тропинке через поля. Оба молчали. Готфрид не спеша покуривал трубку. Кристоф, слегка робея в темноте, держался за дядину руку. Потом оба садились на траву, и, помолчав еще немного, Готфрид начинал говорить. Он рассказывал Кристофу о звездах, о тучах; учил его различать голоса земли, и воды, и воздуха, писки и шелесты, пение и крики всех летающих, плавающих, ползающих тварей — всего этого мира малых существ, населяющих темноту; объяснял, что предвещает дождь, а что ясную погоду; заставлял мальчика вслушиваться в бесчисленные звуки, из которых слагается симфония ночи. Иногда Готфрид пел; песни бывали печальные, бывали веселые, но все они чем-то напоминали ту первую и будили в Кристофе такое же волнение. Готфрид никогда не пел больше одной песни за целый вечер, и еще Кристоф заметил, что дядя не любит петь, когда его просят, — нужно было, чтобы это вышло само собой, чтобы ему самому захотелось петь. Иногда приходилось долго ждать, долго сидеть молча, и, уже когда Кристоф с огорчением думал: «Ну, сегодня он не будет петь», — Готфрид вдруг запевал.
Однажды вечером, когда стало ясно, что от Готфрида ничего не дождешься, Кристоф вздумал пропеть ему одну из своих мелодий, на которые тратил столько труда и которыми так гордился. Он хотел показать дяде, как замечательно он умеет сочинять. Готфрид внимательно его прослушал, потом сказал:
— Как это плохо! Бедный мой Кристоф, как это плохо!
Кристоф так оскорбился, что не нашел слов для ответа. Готфрид сокрушенно продолжал:
— Зачем ты это делал? Это так плохо! Никто ведь тебя не заставлял.
Кристоф негодующе воскликнул, весь красный от гнева:
— Дедушка говорит, что это очень хорошая музыка!
— А-а… — протянул Готфрид, нисколько не смущаясь. — Ну, раз он говорит, значит, так оно и есть. Он ученый человек. Он понимает в музыке. А я в ней ничего не понимаю…
Но через секунду добавил:
— Только, по-моему, это очень плохо.
Он кротко посмотрел на Кристофа, увидел его расстроенное лицо, улыбнулся и сказал:
— У тебя, наверное, есть еще что-нибудь? Может быть, то мне больше понравится.
Кристоф воспрянул духом. В самом деле, может быть, другие вещи изгладят неблагоприятное впечатление от первой. Он спел их все подряд. Готфрид молча слушал; он ждал, пока Кристоф кончит. Затем покачал головой и сказал с глубоким убеждением:
— Эти еще хуже.
Кристоф прикусил губу; у него дрожал подбородок, рыдания подступали к горлу. Готфрид и сам был огорчен, но не мог покривить душой.
— Как это плохо! — повторил он.
Кристоф воскликнул со слезами в голосе:
— Но почему, почему ты так говоришь? Чем это плохо?
Готфрид посмотрел на него своим ясным, правдивым взглядом.
— Чем плохо? Не знаю… Погоди… Это плохо… прежде всего потому, что это глупо… Да, да, в этом все дело… Это глупо, это ничего не значит… Вот. Когда ты это писал, тебе нечего было сказать. Так зачем же ты писал?
— Не знаю, — жалобно ответил Кристоф. — Мне хотелось сочинить что-нибудь хорошее.
— Ну да! Ты писал так, лишь бы написать. Ты писал, чтобы показать, какой ты замечательный музыкант, чтобы тебя похвалили. Ты возгордился и допустил в свое сердце ложь; и за это ты наказан… Вот! В музыке всегда так: когда гордишься и лжешь, всегда бываешь наказан. Музыка должна быть скромной и правдивой, ибо что она такое иначе? Кощунство, хула на господа бога, который даровал нам прекрасные песни, чтобы выражать настроение, а не поддельные чувства…
Видя огорчение мальчика, Готфрид хотел его обнять, но Кристоф сердито отвернулся. После этого он несколько дней не разговаривал с дядей. Ему казалось, что он ненавидит Готфрида. Но напрасно твердил он себе в утешение: «Он просто дурак. Он ничего не понимает. Дедушка куда умнее, а дедушка говорит, что мои пьески очень хорошие», — в глубине души он сознавал, что прав дядя, а не дедушка. Слова Готфрида тяжело легли мальчику на сердце, и ему было стыдно оттого, что его уличили во лжи…
Не скоро зажила рана, нанесенная самолюбию Кристофа; и все же, как ни был он сердит, теперь, сочиняя музыку, он всякий раз думал: а что об этом скажет дядя? И часто рвал в клочки написанное, потому что ему вдруг становилось стыдно… А если эта мысль его не останавливала и он дописывал до конца какую-нибудь вещицу, о которой знал, что она не совсем искренняя, он прятал ее от дяди, страшась его приговора; и как же зато он бывал счастлив, когда, решившись что-нибудь показать Готфриду, слышал из его уст скупую похвалу:
— Ну, это не так уж плохо… Мне нравится…
Иногда, правда, он в отместку устраивал дяде каверзы: напевал ему, будто свои, отрывки из произведений знаменитых композиторов и торжествовал, когда Готфрид находил их отвратительными. Но Готфрида это ничуть не смущало. Он смеялся от души, видя, как Кристоф бьет в ладоши и прыгает в восторге оттого, что подловил дядю, а затем спокойно повторял свой обычный приговор:
— Может быть, это и хорошо написано, только это ничего не значит.
Он не любил присутствовать на домашних концертах, которые иногда устраивались у Крафтов. Какую бы блестящую вещь ни исполняли, он через некоторое время начинал зевать и явно изнемогал от скуки. А скоро ему и вовсе становилось невтерпеж, и он старался незаметно улизнуть. После он объяснял Кристофу:
— Видишь ли, деточка, музыка, если ее писали в четырех стенах, это еще не музыка. Это все равно что солнце в комнате. Настоящая музыка бывает только под открытым небом, где дышится свежо и над тобою веет дух божий.
Он постоянно говорил о боге; он был очень набожен, в противоположность обоим Крафтам, — те, и отец и сын, корчили из себя вольнодумцев, хотя на всякий случай остерегались есть скоромное по пятницам.
Вдруг, неизвестно почему. Мельхиор изменил свое отношение к попыткам Кристофа сочинять музыку. Теперь он не только одобрял дедушку за то, что тот запечатлел на бумаге импровизации внука, но даже, к величайшему удивлению мальчика, не поленился снять с рукописи две-три копии, потратив на это несколько вечеров. На все расспросы, зачем он это делает, он отвечал с важностью: «Там видно будет» — и самодовольно потирал руки; а иногда тяжелой дланью шутливо ерошил волосы Кристофу либо, смеясь, закатывал ему звонкие шлепки. Кристоф терпеть не мог такого фамильярного обращения, но радовался, видя, что отец доволен, хотя и не понимал почему.
Потом у Мельхиора с дедушкой начались таинственные совещания. И однажды вечером Кристоф с изумлением узнал, что он, Кристоф, посвятил «Утехи детства» его высочеству герцогу Леопольду. У герцога заранее испросили согласия принять посвящение юного музыканта — об этом позаботился Мельхиор, — и герцог милостиво согласился, после чего Мельхиор с торжеством объявил, что теперь нужно, не теряя ни минуты, сделать три вещи: во-первых, составить официальное посвящение; во-вторых, опубликовать произведения Кристофа; в-третьих, устроить концерт, на котором они будут исполнены.
Опять дедушка и Мельхиор стали держать совет. Два или три вечера они провели в оживленных спорах. Детям было строго запрещено им мешать. Мельхиор писал, зачеркивал, опять писал, опять зачеркивал. Дедушка что-то декламировал нараспев, как будто читал стихи. Иногда оба сердились и стучали кулаками по столу — это значило, что они не могут найти нужное слово.
Потом позвали Кристофа, усадили его за стол, дали ему в руки перо; справа сел отец, слева дедушка, и Жан-Мишель принялся диктовать. Кристоф не понимал ни слова: все его внимание уходило на то, чтобы выписывать буквы; вдобавок Мельхиор дудел ему прямо в ухо, а дедушка так напыщенно произносил слова, что Кристоф, пораженный их странным звучанием, даже не пытался уразуметь смысл. Дедушка, однако, был очень взволнован; он не мог усидеть на месте, вставал, расхаживал по комнате, бессознательно сопровождая актерскими жестами произносимый текст, поминутно возвращался к столу и заглядывал в лежавшую перед Кристофом страницу, а того до крайности смущали эти две склоненные над ним огромные головы; он высовывал язык, перо его не слушалось, в глазах мутилось, он прибавлял лишние палочки, путал буквы; Мельхиор вопил от негодования, Жан-Мишель рвал и метал, и приходилось несколько раз начинать все сызнова, а когда дошли благополучно до конца, на безукоризненную страницу легла вдруг огромная клякса. Кристофу надрали уши, он рыдал, а ему запрещали плакать, чтобы он не закапал слезами бумагу, и диктовка опять началась с первой строки. Кристофу уже стало казаться, что он так и будет до последнего своего часа все писать и писать это злополучное письмо.
Наконец написали. Жан-Мишель, прислонившись к печке, прерывающимся от полноты чувства голосом прочитал свое творение, а Мельхиор, откинувшись на стуле и вперив глаза в потолок, кивками выражал согласие, смакуя, как тонкий знаток стиля, нижеследующее послание:
«Ваше пресветлое и преславное высочество,
всемилостивейший государь мой!
С четырехлетнего возраста музыка стала любимым занятием моих юных лет. Едва вступив в общение с благородной музой, пробудившей в сердце моем влечение к чистым гармониям, я полюбил ее всей душой; и думается мне, что и она не была ко мне неблагосклонна. Ныне я достиг шестого года моей жизни; и давно уже в часы вдохновения муза шептала мне на ухо: «Дерзай! Дерзай! Запечатлей на бумаге наполняющие твою душу созвучия!» Но — шесть лет! — думал я. Как я посмею? Что подумают обо мне искушенные в музыкальном искусстве мужи? Я колебался. Я трепетал. Но муза настаивала… Я покорился. Я стал писать.
А теперь осмелюсь ли я,
о милостивый государь мой,
возложить на ступени Твоего трона первые плоды моих юных усилий?.. Дерзну ли я уповать, что Ты обронишь на них царственную милость Твоего отеческого взгляда?..
О да! Ибо науки и искусства издавна находили в Тебе мудрого покровителя и великодушного заступника, ибо талант всегда процветал под священной Твоей эгидой!
Преисполненный сей глубокой веры, воодушевленный сей надеждой, я решаюсь повергнуть к Твоим стопам мои юные опыты. Прими же их как чистосердечный дар моего детского обожания и благоволи,
о всемилостивейший государь, осчастливить Твоим взором эти скромные подношения и юного их автора, униженно припадающего к Твоим стопам!
Вашего высокочтимого, пресветлого и преславного высочества
всенижайший, смиреннейший и всепокорнейший слуга
Жан-Кристоф Крафт».
Кристоф не слушал; он только радовался, что его муки кончены, и, опасаясь, как бы его не засадили опять за писание, поспешил улизнуть из дому. Он ничего не понял в том, что написал, да это его и не интересовало. Зато дедушка, прочитав один раз, сейчас же начал читать вторично, наслаждаясь каждым словом, и когда он кончил, оба они с Мельхиором решили, что написано здорово. Таково же, по-видимому, было и мнение герцога, которому передали это послание вместе с экземпляром пьес Кристофа, Его высочество милостиво велел сказать, что и посвящение и музыка выполнены в весьма изящном стиле. Он разрешил концерт и приказал предоставить в распоряжение Мельхиора зал Музыкальной академии; он даже обещал лично принять юного артиста в день его выступления.
Мельхиор, не мешкая, принялся за устройство концерта. Он заручился содействием Hof Musik Verein'а[7] и задумал — успех первых шагов разжег в нем жажду славы — одновременно выпустить «Утехи детства» в роскошном издании. На обложке он мечтал поместить портрет Кристофа, сидящего за роялем, а рядом должен был стоять он. Мельхиор, со скрипкой в руках. От этого пришлось отказаться не из-за дороговизны — Мельхиор готов был на любые расходы, — но по недостатку времени. Умерив свои притязания, Мельхиор помирился на аллегорической виньетке: колыбель, игрушечная труба, барабан и деревянная лошадка окружали лиру, из которой исходили во все стороны солнечные лучи. На титульном листе, после длинного посвящения, в котором имя герцога выделено было огромными буквами, сообщалось, что «господину Жан-Кристофу Крафту в настоящее время исполнилось шесть лет». По правде сказать, Кристофу было уже семь с половиной. Все эти затеи стоили очень дорого: для того чтобы их оплатить, дедушке пришлось продать старинный ларь XVIII столетия, украшенный резными фигурками, с которым он до сих пор не соглашался расстаться, несмотря на неоднократные предложения Вормсера, торговца случайными вещами. Но Мельхиор не сомневался в том, что подписка на издание с лихвой окупит все расходы.
Его терзала другая забота: в каком костюме выпустить Кристофа на эстраду? По этому поводу состоялся семейный совет. Мельхиору хотелось, чтобы Кристоф вышел с голыми икрами и в коротеньком платьице, как четырехлетний ребенок. Но Кристоф был рослый мальчик, даже для своих лет, к тому же все в городе его знали, так что вряд ли удалось бы кого-либо обмануть насчет его возраста. Тогда Мельхиора осенила блестящая мысль. Он решил одеть мальчика во фрак с белым галстуком. Напрасно возмущалась бедная Луиза, говоря, что ее сына хотят вырядить, как шута. Мельхиор именно и рассчитывал на то, что столь неожиданный наряд развеселит публику и она отнесется к Кристофу добродушно. Так и решили, и немедленно в доме появился портной, чтобы снять мерку с маленького щеголя. К вечернему костюму понадобилось тонкое белье и лакированные туфли; это тоже стало в копеечку. Новая одежда очень стесняла Кристофа; чтобы мальчик попривык, его несколько раз заставляли репетировать в полном параде. Целый месяц он не сходил с табурета. Его учили раскланиваться перед публикой. У Кристофа не оставалось ни одной свободной минуты. Он злился, но не смел противиться, так как и сам верил, что готовится совершить подвиг, который покроет его славой; он и гордился и трепетал от страха. К тому же никогда с ним так не нянчились, как сейчас: укутывали в кашне, чтобы его не продуло, грели носки, чтобы он не застудил ноги, а за столом подкладывали самые лакомые кусочки.
Наконец великий день настал. Явился парикмахер и завил непокорную шевелюру Кристофа; мальчик вышел из его рук курчавый, как барашек. Все семейство собралось поглядеть на Кристофа и решило в один голос, что он великолепен. Мельхиор осмотрел сына со всех сторон, повертел вправо и влево и вдруг, ударив себя по лбу, притащил откуда-то огромный цветок и вдел Кристофу в петлицу. Но Луиза всплеснула руками и объявила, что мальчика совсем изуродовали, — чистая обезьяна! — чем жестоко обидела Кристофа. Он, впрочем, сам не знал, гордиться ему своим нарядом или же стыдиться. Чутье подсказывало ему, что все это почему-то стыдно. Но еще более жгучий стыд он испытал на самом концерте; это чувство было сильнее всего, что пережил Кристоф в тот памятный день.
До начала оставались считанные минуты. Но зал был наполовину пуст. Пуста была и герцогская ложа. Некий всеведущий доброжелатель — такие всегда находятся — принес известие, что во дворце происходит заседание совета и герцог не придет; это он знает из самых достоверных источников. Мельхиор, в полном расстройстве, не находил себе места, бегал взад и вперед, высовывался в окно. Жан-Мишель тоже волновался, но больше из-за внука, и донимал его советами. Тревога старших передалась Кристофу; он ничуть не боялся за свое исполнение, но ведь придется раскланиваться перед публикой! Чем больше он об этом думал, тем больше терзался.
Однако пора было начинать; публика проявляла нетерпение. Оркестр Hof Musik Verein'а заиграл увертюру к «Кориолану». Кристоф не знал, ни кто такой Кориолан, ни кто такой Бетховен; музыку Бетховена он, конечно, слыхал, но не знал имени композитора; ему никогда не приходило в голову справляться о названиях исполняемых вещей, — он давал им свои названия, придумывал для каждой маленький рассказ или представлял себе в связи с ней какую-нибудь картину природы, деля их на три категории: огонь, земля и вода, со множеством дополнительных оттенков. Моцарт почти всегда был вода — то лужайка на берегу ручья, то светлый туман над рекою, то быстрый весенний дождь, то радуга.