От их опыта, единственного опыта, который молодежь не брала под сомнение, ибо за него было заплачено кровью, она ждала ответа на вопрос, как жить. Только в их присутствии она держалась скромно и молчаливо. Она с тревогой ждала, что скажут старшие. Но старшие не говорили ничего. Они тоже молчали. Они уклонялись от ответов на вопросы. Они говорили только о вновь обретенной жизни. Они торопились вернуться в сети повседневности, сплетенные из тех самых цепей, из которых эти юноши так стремились вырваться. Хуже всего было то, что через несколько дней или недель иные успевали вновь приноровиться к условностям лживого и трусливого тыла и, чтобы лучше включиться в его жизнь, начинали хвастать и врать. И разве только случайный взгляд, которым на лету обменивались два фронтовых товарища, мог выдать их тайное взаимопонимание. Но младшим братьям, которые оставались дома и теперь ждали, молили, чтобы им кто-нибудь сказал таинственное слово, они не говорили ничего. (Увы! Может быть, им и нечего было сказать! Они разучились говорить. К чему слова?) Это была великая Измена. Казалось, они мстили за предательство своих отцов и братьев, которые сами оставались в тылу, а их посылали умирать во имя лжи.
Пятерка, или вернее семерка (если включить в круг их вращения, как и в нашей солнечной системе, две планеты женские), проделала уже не один опыт, но от этих опытов у них оставалась в душе горечь. Как-то вечером они привели одного из старших к Рюш. Это был друг убитого под Эпаржем брата Бушара. Он был гордостью лицея и окончил его, увенчанный шумными (и обманчивыми) надеждами, обычно возникающими в кругу учителей и товарищей как следствие успехов в занятиях. Но тут его захватила война и продержала от первого дня до последнего, если не считать трех периодов вынужденного отдыха и ремонта в госпиталях после ранений. Гектор Лассю получил все геройские нашивки, так что можно было рассчитывать, что для младших он окажется мужественным и верным советчиком. Бушар показывал своей компании его письма к брату и ответы брата за первые два года войны, и в этих письмах друзья громко заявляли о своем твердом намерении навести порядок в доме, когда они вернутся. Потом один замолчал: его убили. А тот, который остался в живых, больше не говорил. Он не очень изменился физически, хотя возмужал, повзрослел, кожа у него стала красная, как обожженная глина; пожалуй, он даже выглядел окрепшим (он не выставлял напоказ свои горести, трещины в организме, который расшатали тревоги и ужасы землетрясения). Он был прост и сердечен, он умел смеяться. Его манеры казались немного резкими в первые дни, пока он еще не освоился в мире живых людей, но они быстро вошли в норму. Гектор Лассю не проявлял той циничной грубости лесных жителей, которую многие привезли с фронта и в которую зачастую рядились его юные товарищи; он смотрел с ласковой иронией, как они разыгрывают свои роли. Мягкая, усталая улыбка светилась в глубине его глаз. Ничего не упуская, они дремали и грезили. Они наверстывали украденные у них часы сна, дни и ночи чистой и простой жизни – жизни без мысли, без цели, не имеющей прошлого, не знающей будущего, до краев заполненной настоящем, – рекой без берегов. На протяжении стольких лет постоянное соседство смерти с ее гнусными объятиями лишало их тени плакучих ив, свежести вод, всей огромности жизни, которая течет, постоянно изменяясь и оставаясь все той же, тишины миров, которые уходят, уходят, уходят и вечно возвращаются. Ни один из этих мальчиков, вертевшихся и рисовавшихся перед ним, этого и не подозревал; они не были лишены всего этого, они привыкли плескаться в воде и не чувствовали благотворности ее действия. Надо ли пытаться объяснить им? Слишком утомительно! Когда-нибудь поймут. Пусть каждый все испытывает на своей шкуре! Я-то ведь за свою науку сам платил… Мальчикам, которые, уставив на него глаза, – так приставляют пистолет к виску, – и спрашивали настойчиво и гневно, как он себе мыслит будущее, что он намерен делать, он отвечал насмешливо и устало:
– Уйти.
Они подскочили:
– Куда?
– Куда-нибудь! В свой угол, в свою комнату, на свое поле.
– Что же ты там будешь делать?
– Жить.
– Как? И больше ничего? Даже писать не будешь?
– У меня нет никаких других желаний.
– Но значит ли это жить?
– Вот именно! Это и есть жизнь…
– Объясни!
– Этого нельзя объяснить.
– И это все, что ты вынес оттуда?
– С меня довольно! Если вам нужно больше, идите туда сами. Я свою лепту внес.
Когда он ушел, семеро посмотрели друг на друга – бледные, раскрасневшиеся, разъяренные, подавленные. Бушар, вращая глазами, сказал:
– Мерзавцы! Война выхолостила всех наших мужчин.
Тех немногих, которые во время войны выступали против нее, которые подымали над схваткой знамя мысли, хозяева войны сумели с дьявольским бесстыдством заклеймить кличкой «пораженцы». И даже самые свободомыслящие из молодых людей, те, которые знали всю нелепость этой оскорбительной клички, боялись, как бы самим не заслужить ее. В глубине души они, быть может, даже презирали тех, кого она не пугала. А надо было с вызывающим и боевым жестом, с дерзкой смелостью подхватить эту кличку, как знамя, по примеру нидерландских «гезов» или русских большевиков, поступавших тогда именно так. Но слабость этих юношей заключалась в излишнем благоразумии, они боялись насильственного воздействия мысли, ее крайностей. Между тем крайности были нормой для молодых людей послевоенного поколения. И в глазах отравленного войной Запада, пока его еще не коснулся свет индийского Христа, отказ от насилия означал отказ от смысла. Для этих молодых людей быть мужчиной значило «насиловать», значило «насилие».
На опустошенном пастбище мира, где вновь прорастала тучная зелень, эти хлыщи, которые кичились тем, что «не были волами», эти бычки, которых тревожило начавшееся возмужание, искали телок, чтобы случиться с ними. И, черт возьми, в двуногих телках недостатка не было. Но эти в счет не шли: их было слишком много. А слишком много – это слишком мало! Им хотелось другого, им хотелось схватить за гривы идеисилы, идеи-телки, идеи-производительницы, которые могли бы возродить Францию и Европу. Но где их найти? Напрасно шарили их руки в темноте, – они с отвращением разжимали пальцы. Они часами блуждали в хаосе политических и метафизических понятий, ибо они все сваливали в одну кучу, а так как у них не было ясности ни в одном вопросе, то они постоянно впадали в общие места – настолько общие, что всякий раз неизбежно увязали по уши. Какой бы вопрос они ни пытались затронуть, они никогда не знали, откуда подойти к нему, с чего начать, они ни в чем не умели разобраться до конца: каждый знал немного больше, чем другие (немного меньше, чем ничего), о какой-нибудь частности, в которой перед остальными разверзалась бездна неведения. Они утопали. Они блуждали. Им удавалось выкарабкаться из болота только благодаря кровоточащей иронии по отношению ко всему на свете и к самим себе, благодаря отрицанию и насилию. Марк вносил в споры наибольшую серьезность и откровеннее, чем кто-либо другой, признавал, что ничего не знает. Он признавал это с горечью. За это Бэт уважала его меньше, а Рюш больше, но втайне она наблюдала за ним. Бушар презрительно пожимал плечами: «Прежде всего действовать! Узнать успеем после!» Шевалье поджимал губы и молчал. Он был слишком сознательным, чтобы не понимать своего поведения, слишком гордым, чтобы признать его. Верон бомбардировал пустоту. СентЛюс улыбался. Он посмеивался над Марком и над остальными. Это не мешало ему, однако, сделать между ними свой выбор.
Вдоволь проблуждав в дебрях неведомого – мир, действие, завтрашний день, – молодые буржуазные интеллигенты возвращались, как мухи на патоку, к литературе. В этом для них был просвет. Здесь они копались в сахаре и объедках. Каждый имел свой любимый уголок в компотнице и, наевшись до отвала, превозносил его. Верон был сюрреалистом. Шевалье преклонялся перед Валери. Сент-Люс «открыл» Пруста, Кокто и Жироду. Бушар-Золя и Горького, Марк-Толстого и Ибсена… Марк отставал. Но те, кто подтрунивал над ним по этому поводу, были бы поставлены в большое затруднение, если бы им предложили подвергнуть критике его выбор: Толстого и Ибсена они знали только по именам. В те годы юные мореплаватели делали свои открытия легко: для них все было Америкой. Рюш только что преспокойно «открыла» Стендаля и берегла его для себя. Маленькая «оса» не любила делиться своим медом. Бэт не «открыла» ничего, но охотно все принимала из чужих уст: весь сахар и все пряности. Правда, ее иной раз поташнивало, но она была обжора, она смело глотала все.
Наступал момент, когда у них появлялся приторный вкус во рту. Они замолкали, вялые, пресыщенные, с трудом пережевывая, страдая умственной отрыжкой, глядя друг на друга тяжелым, бессмысленным взглядом. Тем не менее они готовы были провести так всю ночь, вяло сидя за столом в девичьей комнате, которую они в течение стольких часов отравляли сигарным дымом, своим дыханием, хвоей пустотой. Они сидели бы здесь всю ночь, потому что изнемогали, потому что были не способны сделать малейшее усилие. Они были привинчены к стульям вечным ожиданием того, что не приходило, и тайным опасением, что им так и придется разойтись, ничего не дождавшись. Именно такие минуты Рюш и выбирала для того, чтобы напомнить, что она здесь хозяйка. Она поднимала подбородок и твердо заявляла:
– Довольно! Я имею право жить! Вы у меня съели весь воздух. Я открываю дверь и окна… Звери, спать!
И решительным движением руки, длинной и худой, как у женщин кваттроченто, она выпроваживала их на лестницу.
Они оказывались на ночном холоде, в тумане и грязи. И тут они снова наталкивались на то, что их разъединяло: они начинали расслаиваться. Одни могли просто пойти домой и удобно улечься в постели, другим надо было думать о хлебе; на завтрашний день. Верон и Шевалье уходили с Бэт; если проезжало такси, Верой останавливал его, оставлял Шевалье на тротуаре и забирал Бэт, чтобы отвезти ее домой (как он уверял!). Трое шагали несколько минут вместе. Наступало молчание. Сент-Люс ласково брал Марка под руку. Марку это не доставляло никакого удовольствия; он холодно позволял взять свою безвольную руку. Сент-Люс не мог устоять перед потребностью молоть еще какой-нибудь вздор, в котором, однако, бывало больше смысла, чем казалось: ему надо было разгрузить свой колчан, и он выпускал остаток стрел в сегодняшнюю говорильню и в говорунов. Но два его спутника были хмуры, и ракеты Сент-Люса шлепались в грязь. Он чувствовал их отчужденность, но нисколько на это не сердился. Он был слишком далек от них всех и находил себе дополнительное развлечение в их страстном желании отделаться от него. Затем совершенно неожиданно покидал их, ловко щелкнув каждого по носу; они не успевали опомниться, как Пэк уже исчезал в темноте. Бушар, взбешенный, резко поворачивался и выпускал наугад, в туман, заряд жестокой ругани по адресу Казимира. Когда, облегчив себе душу, он успокаивался, они с Марком переходили, наконец, к тайному предмету, к главному предмету своих жгучих забот: «Как быть свободными, как стать свободными, если не знаешь, чем прокормиться?» Бушар редко бывал спокоен за завтрашний день и никогда – за дальнейшие. Марка кормила мать, и он знал, какая это для нее трудная задача – добывать на пропитание для двоих; он краснел при мысли, что, несмотря на решение есть только свой хлеб, продолжает жить на ее счет: того, что он зарабатывал, не хватало даже на половину обеда. Ему вечно приходилось просить поесть у этой женщины, которая изнуряла себя непосильным трудом… «Довольно!
Чего бы это ни стоило, надо броситься в воду и плыть самому…»
Ах, каким нелепым оперным представлением казались им теперь все прочие умственные заботы, все эти споры об искусстве, литературе, политике и потустороннем мире, весь этот лязг бутафорских клинков, которыми они фехтовали! Прежде красоты, прежде мысли, прежде мира, прежде войны, прежде будущности человечества – желудок! Он алчет пищи… Заставь его замолчать! Накорми его!..
Аннета уже не управлялась со своим двойным бременем; на это не хватало всей ее энергии! Найти средства к существованию в той среде, с которой она была связана, становилось все труднее. Целый класс средней трудовой интеллигенции старого типа – лучшая, наиболее честная и наиболее бескорыстная часть либеральной буржуазии сгорала на медленном огне. Ее разорили и истребили война, замаскированное банкротство, потеря с трудом накопленных сбережений, нищенские заработки и невозможность приспособиться к новым условиям, которые требовали людей иной породы, породы хищников. Как и ее сестры, интеллигенция германская и австрийская, сраженные раньше нее, она угасала тихо, стоически, без негодующих воплей.
Уже не впервые отмечала история подобные катастрофы, поражавшие наиболее благородные части старого человеческого Града. Такие крушения неизбежно наступают после больших войн и социальных потрясений. Но история не имеет привычки задерживаться на них. Историю делают живые люди, и они шагают по мертвым телам, предварительно обобрав их. Тем хуже для тех, кто пал! Пусть их могилы зарастают травой, и – молчание!
Аннета падать не собиралась. У нее были крепкие ноги и крепкие руки.
Никакая работа ее не страшила. Она была сильной и гибкой. Она умела приспосабливаться… Но помимо того, что люди ее класса вообще жили в тяжелых условиях, Аннета наталкивалась на трудности чисто личные, касавшиеся ее одной. В своей собственной среде, в среде буржуазной интеллигенции, которая жила скудно, Аннета на каждом шагу встречала недоброжелательное отношение. Там были известны взгляды, которых она держалась во время войны, и их-то ей и не прощали. Подробностей не знал никто, знали только, что она была причастна к «международному пораженчеству» (когда эти два слова стоят рядом, они обозначают грех, не поддающийся искуплению). Аннета имела неосторожность уклониться от святой темы отечества и войны. Какое бесстыдство! Но назад дороги нет! Аннета сама себе ее отрезала! Ее знакомые не сговаривались между собой, но она всюду натыкалась на запертые двери и непроницаемые лица. Нет места для нее ни в государственной школе, ни в частной. Никаких уроков в буржуазных домах, которые раньше были для нее открыты. Ей не отвечали на письма. Один профессор, которого она в свое время слушала в Сорбонне и который всегда принимал в ней участие, ответил ей визитной карточкой с буквами «Р.Р.С.».[89] Ее бойкотировали… Ах, эти твердые и упрямые лбы старой, заматерелой университетской буржуазии! Им свойственны великие добродетели; дух самоотречения роднит их с высокими образцами стоиков Рима и моралистов древней Франции, которых они слишком хорошо изучили. Но они создали себе культ непреклонной нетерпимости мышления и присягают поочередно только своему Богу, своему Королю или своему Закону, своему Отечеству. Их ноздри еще вдыхают запах если не тел, то душ еретиков и отступников, которых сжигают на костре за неприятие их символа веры. Впрочем, пусть их не судят за то, что сами они верят только на словах и избегают нести бремя своей веры! Мы не смешиваем их с теми борзописцами, которые корчили из себя Тиртеев, сидя дома на печке и пряча свои зады от шрапнели, способной мгновенно обратить их в бегство, и от окопных жителей, горевших желанием приложить к ним свою печать грязными сапогами. Эти непреклонные буржуа отдавали войне свою кровь. Не было среди них ни одной семьи, которая не внесла бы своей доли. Аннете это было известно. Она не осуждала их за жестокость. Бесчеловечность скорби человечна, слишком человечна! В особенности если скорбь не уверена, что не ошиблась. что плуты-жрецы не возложили жертву на сомнительный алтарь. Но так как признать это значило бы дойти до предела отчаяния, скорбь стискивала зубы и скорей была готова пойти на смерть, чем признать свою ошибку. Горе тому, кто не поддается всеобщему увлечению, кто отказывается подчиниться, кто стоит в стороне от стада и уже одним этим подрывает его символ веры!
Аннета снова пустилась на поиски недельной или хотя бы поденной работы, как двадцать лет назад, когда Марк еще лежал в колыбели. Теперь ей перевалило за сорок, и казалось, что это будет еще труднее. Но вышло как раз наоборот. Она чувствовала себя более гибкой, чем в двадцать пять лет. Это ее странное возбуждение объяснялось, пожалуй, не одним только душевным облегчением, вызванным окончанием войны. Оно коренилось в состоянии физиологического равновесия, иной раз свойственного этапу жизни, который подобен высокому плато между двумя крутыми подъемами. Человек наслаждается восхождением, преодолением крутизны, обходом пропастей, в которые мог свалиться, здоровой усталостью хорошо поработавших мускулов, свежим воздухом вершин, который он вдыхает полной грудью. Что будет после, об этом еще будет время подумать! «Я не спешу. Что у меня есть, то мое. Этот глоток воздуха – мой. Надышимся же хорошенько! Кошмар, который душил Европу и меня, все это нагромождение страданий рассеялось на время, – на время, которое пройдет слишком быстро, – но ведь все проходит, и я тоже уйду. А этим временем надо уметь наслаждаться. И я умею…»
Она находится в той поре, когда люди наконец познают ценность текущего часа. Он хорош, этот час, если иметь крепкие зубы. Не беда, что в траве много колючек, – она густа и сочна, и от примешанной к ней горечи она даже еще вкуснее. Аннета пасется на своем лугу. Аннета знает: будут ли радости, будут ли горести, ей-то уже недолго выщипывать и выдирать их. Поэтому она не терзает себя, как ее сын, вопросом о том, что будет завтра и даже по скончании века. (Это удел молодых, она познала его!) В тайниках души сын осуждал ее; об этом иногда с горечью говорили его глаза. Он находил, что она поступает, как все нынешние – все эти эгоисты, близорукие, беспечные, все эти «после меня хоть потоп», все, кого он проклинал. Но ее-то он ведь не проклинал. За время общих испытаний она сделалась как бы частью его самого, и его озлобление отступало перед загадочной ясностью голубых глаз, Которые смеялись над его насупившимся лицом. То, чего он в ней не понимал, он все же принимал, даже если – не принимал этого в других… Несправедливость? Слабость? Ну и что же? Хорошо быть несправедливым к тому, кого любишь! В этом и состоит справедливость. Об этом не рассуждают.
Но почему, однако, они смеялись, эти глаза, даже над муками, тень которых набегала на лицо любимого сына, даже над горестями своего времени, даже над трудностью собственной жизни? Жизнь, право же, не давала ей слишком много поводов для смеха! Когда Аннете случалось подумать об этом, она готова была укорять себя… Но один повод у нее все-таки был – тайный, страшный, из тех, в которых не признаются самой себе, ибо они похожи на оскорбление самой себе, своему сердцу, – на оскорбление, нанесенное неумолимой силой, появившейся неизвестно откуда, неизвестно из каких темных глубин… Она переживала бабье лето и чувствовала, как, сливаясь со всей ее любовью к самым дорогим существам, со всем потоком ее страстей, со всем обновлением прожитой жизни, в ней возникает странное равнодушие… Равнодушие людей, которые и в страстях своих, и в страданиях, и в радостях так часто прибегали к Иллюзии, что ее путы износились и ослабели. Если все же на теле остаются их глубокие следы, то лишь потому, что это доставляет наслаждение, и человек сам украдкой подтягивает ремни. Они держат, потому что ты это любишь, потому что ты этого хочешь, потому что ты хочешь, чтобы они держали… А если не хотеть?
Знаем, знаем! Лучше не думать об этом… Но что толку в том, чтобы не думать? Все равно знаешь! Ясные, грозные и смеющиеся глаза Освобождения…
Такие тайны не поверяют молодым людям, и лучше самому не углубляться в них, если хочешь действовать. Но когда такая сыворотка влита в кровь, она не вредит натуре сильной и уравновешенной, она не нарушает равновесия, а лишь устанавливает его на более прочных основаниях. И активность ничего от этого не теряет: она становится только более твердой, более радостной, так как освобождается и от страха и от надежды. Подобное явление трудно объяснить, и нет для него достаточно мудрого толкователя, но только с этого периода начинает человек в полной мере наслаждаться жизнью и деятельностью, ибо все его лихорадочные порывы отныне озарены этим ослепительным светом, этим открытием («Но только смотри, никому не выдавай своей тайны!»), что «все – Игра».
Такой был общий дух эпохи – знамение послевоенного времени. Деятельность была так страшна, вовлеченные в нее страсти так сильны, что продолжать можно было только ослабив высокое напряжение духа: «играли» с жизнью, «играли» с ужасом, как «играли» с радостью, как «играли» с любовью, с честолюбием, с ненавистью. «Играли» инстинктивно, не признаваясь самим себе… Великая опасность эпохи, которая на время утратила ощущение ценностей жизни и для которой самыми значительными ценностями стали игрушки! Мало было людей, которые – одни больше, другие меньше – не были бы захвачены этим духом «игры»… Аннета, восприимчивая ко всем проносившимся мимо дуновениям, также подвергалась заразе, но только она привносила в игру свой стиль. Очарованная душа, она была к этому предрасположена!..
Но, играя в жизнь, она перестала интересоваться только своими картами; она лучше разбиралась в картах партнеров, – не для того, чтобы выиграть у них, а для того, чтобы играть за них. И если бы они выиграли, она бы сумела сделать так, чтобы и для нее не все оказалось потеряно; когда их поле бывало убрано и снопы связаны, она все же умела подобрать для себя несколько колосьев смеха и забавы. Она хваталась за то, что было смешного в неприятных положениях, выпадавших в лотерее на ее долю, и за то, что было смешного в выигравших счастливчиках, которые эксплуатировали ее. Бургундская ее кровь победила. Куда девалось все ее пуританство, склонность к пессимизму, которая могла бы быть оправдана горестями эпохи и ее личными невзгодами! Аннета идет своей дорогой, свободная от ярма, ей никого не надо учить уму-разуму, ей ни до кого нет дела; глаза ее смеются, и она говорит себе: «Мир таков, как он есть. И я тоже такая, как есть. Пусть он меня потерпит! Ведь я-то его терплю!»
Даже этот обожаемый сын, самая дорогая Иллюзия («Мое сокровище! Ты тоже, как все остальное! Свет очей моих… Без тебя весь мир для меня померкнет!») – она уже не требовала, чтобы он стал ее подобием, чтобы он думал, как думает она, любил то, что она любила… – Она смеялась, заглядывая ему в душу свободными и любопытными глазами и находя там раскаленный мир и вихри дыма. О, не все там было прекрасно, далеко не все!
Она видела, как копошатся довольно скверные животные, жестокие и жадные: ненависть, гордость, похоть, все пороки, порожденные духом насилия, однако («Слава богу!.. Но бога ли я должна славить? Слава моему чреву, которое создало тебя!») там не было никаких пороков низменных… Много маленьких волчат… Ну что ж, в лесу молодости без них не бывает! «Удирайте! Я там посадила егеря! Пусть учится своему делу!»
Она улыбалась своему дорогому мальчику, а тот отвечал ей грозовым взглядом… «Какая у тебя бессердечная мать! – весело думала Аннета. – Не так ли, бедный мой Марк? Тебя ждет еще столько трудностей и битв! А она тебя и не пожалеет! Полно, она знает (да и ты знаешь), что через это надо пройти, и пройти одному, и ты пройдешь, – избитый, измочаленный, быть может, израненный, но закаленный! Что толку в доблести, не знающей риска, сохраняемой в безопасном месте? Рискуй! И бросайся в огонь семижды семь раз! Когда выберешься, ты мне скажешь спасибо».
Вот почему она понимала, что он хочет покинуть ее и ее дом. Хотя она и предоставляла ему полную свободу и благоразумно воздерживалась от расспросов о том, о чем он сам не заговаривал, однако подозрительному и обидчивому Марку казалось, что мать следит за ним. Он чувствовал себя скованным, и это его раздражало, он с трудом сдерживал неукротимое желание высказать это матери. А ей и не нужно было, чтобы он сказал это; его вспышки и предгрозовое молчание говорили за него. Она предупредила события… Кстати, и материальные обстоятельства делали совместную жизнь трудной. Новая квартирная плата вынуждала менять квартиру, а жилищный кризис не позволял найти в Париже что-нибудь подходящее по доступной для них цене. К тому же не было денег, и бесплодность погони за заработком должна была, по-видимому, заставить Аннету в конце концов покинуть Париж.
Покажется, быть может, удивительным, что она не обратилась за помощью к сестре. Сильвия была в состоянии помочь ей и не отказала бы. Однако надо помнить характер обеих сестер, трения, которые не прекращались между этими двумя цельными и противоположными натурами, несмотря на их взаимную любовь. Они по-настоящему любили друг друга, и каждая признавала за другой превосходство в какой-нибудь определенной области. Но (само собой разумеется) каждая ставила свою область выше и безотчетно стремилась одержать на жизненном поприще верх над другой. Ни одна не стала бы просить у другой несколько очков вперед. Они были игроки – обе, и каждой хотелось выиграть. О, дело было не в ставке, а только в том, чтобы выиграть! И все же два-три месяца тому назад Аннете пришлось обрадовать свою самолюбивую и искренне привязанную к ней сестру и взять у нее взаймы несколько тысяч франков, чтобы расплатиться с просроченными долгами, чтобы внести за право учения Марка и уплатить за квартиру. Аннета блюла традиции старых буржуа, которые не могли спокойно спать, если они кому-нибудь были должны. Но на свою беду она вылезла из одного долга, чтобы тут же залезть в другой; она не только не имела возможности скоро вернуть деньги сестре, но видела, что надвигается необходимость обратиться к ней снова. Сильвия была рада. Она намеревалась использовать деятельный характер Аннеты в своем предприятии. Лет двадцать тому назад она сделала такую попытку, но безуспешно. Однако, несмотря на неудачу, она своей мысли не оставляла. Сильвия, как и Аннета, была из тех, которые могут молчать всю жизнь, если жизнь мешает осуществлению их замыслов, но не уступят ни пяди в надежде, что жизнь устанет от своего упрямства раньше, чем они.
Теперь обстоятельства ей благоприятствовали. Ловкой женщине помогал попутный ветер, и она обладала способностью быстро маневрировать. Она сумела использовать исступленную погоню за роскошью, удовольствиями, танцами, наслаждениями – всю вспышку безумных страстей, охватившую Париж. Мастерская мод принесла ей огромную прибыль в течение последнего года войны, и теперь Сильвия решила ее расширить: она открывала салоны, в которых устраивались кабинеты красоты, выставки, литературные и музыкальные вечера. В этих салонах танцевали, пили чай и даже – в таинственных и роскошно обставленных подвалах – курили опиум. Там делали почти все, что можно было делать, – в пределах хорошего вкуса и полной свободы, ибо настоятельница этого аббатства была истинная дочь Парижа, свободолюбивая, с тонким вкусом, и она не могла бы допустить в Телеме насилие и грубость. В остальном – мудрое правило: «Делай что хочешь!» У нее было достаточно должников в высших сферах, и она была спокойна за то, что они позаботятся о ней и не допустят, чтобы к ее предприятию присматривались слишком внимательно.
Вот уже полгода, как она вела свои дела совместно с некоей личностью, которая, обладая двойным качеством – компаньона и любовника, – считала себя незаменимой. Правда, для Сильвии незаменимых не существовало, заместителя она подыскивала легко. «Когда не хватает одного монаха, аббатство без дела не стоит…» Но как раз этот любовник и компаньон был незаменим: Сильвия получала от него и выгоду и удовольствие. Utile dulci.[90] В области моды этот шарлатан творил чудеса. В минуту гениального прозрения он открыл, что править миром можно, только держа его за нос.
Он чрезвычайно быстро сделался фигурой в области парфюмерии, прославившись по обе стороны Атлантического океана формой своих флаконов и их содержимым. Его слава соперничала со славой Фоша. Этот господинчик был даже недалек от мысли, что не меньше прославил Фракцию, чем Фош. Как бы то ни было, его способ прославиться обошелся Франции дешевле. Он любил называть себя Наполеоном женщин, то есть одной половины человечества; другую половину он оставлял Наполеону I. Он подписывал свои изделия: «Кокий (Ги)» (его настоящая фамилия была Кокю[91]). Правда, говорят, что это приносит удачу, но рекламировать подобные вещи не принято: чего доброго, Сильвия когда-нибудь позаботиться оправдать такую фамилию!
Пока что они держались друг за друга. Их связывали и чувственность и рассудок, то есть выгода. Кокий шел в гору и благодаря некоторым жертвам, которые он благоразумно принес одному из заправил влиятельной прессы, без всякого труда смог украсить свою петлицу ленточкой, что сразу подняло на пятьдесят процентов цену его флаконов.
Сильвия была для него великолепной партнершей. Свежая зрелость ее сорока лет придавала ей пышное великолепие нимф Иорданса; кровь слишком бурно приливала ко лбу и груди, но Сильвия ничего не делала, чтобы охладить ее пыл: в этом была одна из ее прелестей. От всего ее существа, как и от платоядных глаз, исходило сладострастие, – она точно купалась в нем, блистательно обнаженная. Сильвия рассматривала себя в зеркало – и тут никакого тумана во взгляде!
Глаза с подбритыми бровями, ясные, острые, зоркие, как глаза «маленького капрала», производящего смотр солдатам, мерили ее всю с головы до ног; она не без иронии вспоминала прежнюю безгрудую Сильвию, худую двадцатилетнюю кошечку, и пыталась найти ее формы в этих пышных плечах, во фруктовом саду этой груди, – прекрасный сбор, полноватые корзины; она выставляла плоды напоказ, не стараясь прикрыть их горделивую полноту.
Создавая моду, которая требовала, чтобы женщины отказались от округлостей спереди и сзади, Сильвия была, однако, достаточно уверена в самой себе и бросала этой моде вызов. Другие как хотят! Пусть Венеры будут беззадыми! «Тебе снимут, дорогая моя, что хочешь». Только не даром! Самое скромное из дезабилье, которыми она торговала, стоило столько, что на эти деньги можно было одеть целую семью. Аннета помогала ей украшать модели платьев знаменитыми именами, позаимствованными у красавиц Приматиччо в Фонтенбло (цена от этого повышалась). Забавы ради Аннета даже иногда по памяти рисовала их портреты. Сильвия рассыпалась в преувеличенных похвалах; она утверждала, что истинное призвание Аннеты – стоять во главе художественной мастерской или же – при ее организованности, при ее умении поддерживать порядок – замещать Сильвию в новых отделениях, которые фирма, расширяясь, предполагала открыть в разных районах Парижа.