Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Жан-Кристоф - Очарованная душа

ModernLib.Net / Классическая проза / Роллан Ромен / Очарованная душа - Чтение (стр. 51)
Автор: Роллан Ромен
Жанр: Классическая проза
Серия: Жан-Кристоф

 

 


– Для чего? А для чего твою жизнь? Разве ты не жила по закону правды?

С чем ты считалась: со своей правдой или с опасностью? Разве ты жалеешь о том, что считалась с правдой?.. Отвечай! Отвечай!.. Жалеешь?

Аннета боролась с собой. Наконец ответила:

– Нет.

Она была как в тисках. Она думала:

«Я сама убиваю его».

Сын нежно смотрел на мать. На его юном лице мелькнула серьезная улыбка. Он сказал:

– Мама, не мучайся!.. Может быть, ничего и не будет, ничего не случится, и война выдохнется прежде чем… Еще ничего не решено. Я еще не знаю, что сделаю. Я ничего не знаю. Знаю только, что, когда придет пора, я буду честен… Попытаюсь по крайней мере… Помоги мне и молись!

– Я молюсь. Но кому?

Моему источнику. Твоей душе. Я – струя, берущая в ней начало.

Прошло несколько недель одинокого ожидания и волнений (они больше не касались этой темы, но каждый думал все о том же и тайком следил за другим, и настороженное ухо Аннеты как бы ловило колебания воздуха, гудение мотора: приближался ужасный час, который отнимет у нее сына). И вот однажды утром со стороны ратуши прогремели пушки и с улицы донесся шум, точно рокот морского прибоя. Два сердца, еще не зная, что происходит, затрепетали. Вбежала Сильвия и, задыхаясь, крикнула:

– Подписано перемирие!

Они судорожно обнялись.

Но потом вдруг Аннета отстранилась, повернулась к ним спиной и закрыла лицо руками, пряча свое волнение.

Марк и Сильвия, уважая ее чувства, не сделали ни одного движения, не пытались откинуть этот покров: они молча ждали, чтобы ее волнение стихло. Затем оба, полные нежности, подошли к Аннете, и Марк, обняв мать, медленно повел ее к дверям балкона, усадил и сел рядом. А Сильвия расположилась на полу, подобрав под себя ноги, как Будда; она с улыбкой смотрела на них.

Все трое сидят над развалинами мира.

Аннета, закрыв глаза, слушает колокольный звон, крики, песни, доносящиеся с улицы, и чувствует на своей щеке щеку своего мальчика… Она погружена в раздумье… Кошмар рассеялся. Кошмар опасности, нависший над головой сына, и кошмар человеческой муки, нависший над ее сердцем; чудовищные бедствия войны остались позади… Аннета еще не вполне поверила.

Она робко наслаждается забытым вкусом воздуха. Она дышит…

И у Марка тоже гора свалилась с плеч. Невесело было идти навстречу приближающейся опасности. Из гордости он не пытался бы уклониться от нее. Но не знал, хватит ли сил, крепка ли вера. Он слушает, как ревет, смеется переменчивая толпа. Ему хорошо известно, что испытание только отсрочено… Но в его возрасте выиграть несколько лет – значит выиграть целый мир! Он упивается передышкой. Он радуется будущему. Он мечтает…

Сильвия видит, что они замечтались. Она не думает ни о прошлом, ни о будущем. Минута так хороша, и она так полно наслаждается ею! Все трое окончили опасный переход, весла брошены на борта лодки, дремлющей в стихшем море. Она мечтает. Какой чудесный вечер!..

Но дом, объятый скорбью, молчит, и это трагическое молчание еще резче оттеняется ярмарочным шумом ликующей толпы.

На третьем этаже профессор Жирер, твердый, как камень, застывший в своей печали, украшает флагами окна. Вот и достигнута неумолимая цель, а в пустыне его жизни другой цели нет: он может упасть… На четвертом этаже Бернардены закрыли ставни; дочери и отец в церкви, в одном из ее мрачных приделов.

А мать прикована к постели: она медленно угасает. По пятам горя пришла болезнь, и Бернарден, который в эту минуту молится, не знает, что его изнуренное, потерявшее сопротивляемость тело сделалось добычей рака… В первом этаже винный погребок битком набит, но за стойкой не видно Нюма.

Хозяин заперся в задней комнате. Он один, он пьет и смахивает слезы в вино…

Аннета слушает… В единый аккорд сливаются мука, скорбь при мысли о загубленных жизнях и слепое торжество муравейника. Все вместе с ней попались в сети Иллюзии. Опутанные ими, они бросаются, пригнувшись, на красный плащ матадора. Для одних это знамя, священная ярость любви к отечеству. Для других вера в братство, в любовь… А ее сын, воображающий, что его не проведешь, презирающий «иллюзии слов», разве он не ослеплен иллюзиями больше других – он, готовый пожертвовать собой и ею ради призрачной мечты: стоять за правду против всех? Эта жажда правды – не величайшая ли из всех иллюзий?.. Все они угорают от дыма иллюзий. Все мечтают!..

И Аннета увидела как бы во внезапно взвившемся радужном облаке тумана всемирную Мечту, в которую она ушла. На минуту она подняла голову над водой. Она стряхивает с себя сковавшую ее коварную и властную силу…

Проснется ли Аннета?.. В ее сон врывается сигнал к пробуждению. В душу через приоткрывшуюся щель проскальзывает полоса света.

Но на своей щеке она чувствует тепло щеки, чувствует плоть от плоти своей, – сына, который держит ее в плену силой любви и скорби, силой будущих испытаний, силой судьбы, их ожидающей и связывающей…

«Я знаю, знаю…»

«Это участь Mater dolorosa…».[80]

«И я не бегу. Я снова здесь!..»

И ее глаза приковываются к нему, к сыну, в возлюбленной своей мечте.

Глаза живых вновь завладевают ею. Она улыбается и снова начинает грезить…

«Warte nur…».[81]

КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ

ПРОВОЗВЕСТНИЦА

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

СЕМЕРО ПРОТИВ ФИВ

Он резко мотнул головой:

– Нет!..

Но поздно вечером, после скудного ужина, за которым они говорили о посторонних вещах, Марк вспомнил, что ему надо до завтра непременно отнести спешный ответ. Аннета прислушивалась к его шагам, когда он спускался по лестнице; ей было страшновато за него, но она подумала: «Пусть уж лучше пойдет и пожалеет, что не остался дома, чем останется дома и пожалеет, что не пошел…» Она вернулась к лампе, и в уголках ее рта залегла насмешливая тень ее мудрой улыбки… «Пожалуй, худшее зло то, которое хочешь совершить и не совершаешь…»

Не успел Марк сделать и три шага, как его подхватил водоворот. Ему вздумалось перейти улицу, чтобы попасть на другую сторону бульвара. В один миг его стиснуло, смяло в комок и стало бросать из одного потока в другой, то вперед, то назад. Он опомниться не успел, как его отнесло на пятьдесят метров. Увлекаемый течением, растираемый в порошок, прилепленный к куче ревущих тел, он чувствовал себя так, точно его раздели, раскатали и замесили вместе с этой толпой в одно человеческое тесто, и оно растянулось во всю – длину бульвара. Ожесточенно работая локтями, боками и коленями, он все же вырвался, но тотчас попал во встречный поток и был плотно прижат к группе возбужденных женщин; их грубо толкали, они сами тоже толкались и кричали, как бесноватые, от наслаждения и страха. Одну из них, белокурую и худую, с блуждающими зрачками, с широко раскрытым ртом (так, что видно было основание языка), облапил какой-то парень и точно клещами стиснул ей бедра. Она бросилась на Марка и впилась ему в рот поцелуем, полным пены. Кровь вспыхнула в мальчике, он схватил другую самку, проносившуюся мимо, и вытер свой рот об ее губы; и так, то обнимая сам, то попадая в чужие объятия, этот обезумевший маленький самец на охоте переходил из рук в руки, срывая дань со всех женщин, попадавшихся на его пути. И, находясь в таком же бреду, как и вся толпа, которая ревела «Мадлон», он думал:

«Мир. Мой мир. Это моя доля добычи».

Он был образованнее других и потому твердил себе еще более грубую ложь:

«В поцелуе слейся, свет!..»

Однако плохо было бы, если бы мир отказался от этого поцелуя! Марк наскочил на другого петуха. Тот был большого роста и вырвал у него добычу из клюва. Сначала Марк не очень за нее цеплялся, но потом разъярился.

Удар в подбородок оглушил его и отшвырнул в людское море; от толчка оно расступилось, и Марк оказался отрезанным от человека, который оставил у него на зубах вкус своего кулака. Напрасно Марк бесился, стараясь его догнать…

Ненависть сжигала его и требовала мщения – тут же, на месте, иначе он лопнет! Случай представился мгновенно, и воспользовался им Марк наиподлейшим образом. Ухватился за него без колебаний.

Возле него отбивалась от толпы девушка. Едва взглянув на нее, он понял, что это провинциальная мещаночка: должно быть, выйдя из гостиницы, она заблудилась, попала в водоворот, и ее втянуло. У нее было округлое, наивное и растерянное лицо; она старалась выбраться на боковую улицу, но поток играл ею. Девушка была беззащитна против грязных поползновений, ее обезумевшие глаза звали на помощь. Марк бросился на нее, как ястреб. Но пока он пробивался к ней, куропатка сумела, высвободиться; она удрала по уходившей вверх темной и узкой боковой улице. Марк пустился за ней и схватил ее за бедра. Он почувствовал в своих когтях нежное трепещущее тело, обхватил ее всеми своими четырьмя лапами и прижался животом к ее спине. Девушка едва не упала, у нее подгибались колени; полумертвая от ужаса, она боязливо втянула шею в плечи и опустила голову. При свете, падавшем из чьих-то окон, Марк увидел белую хрупкую шейку и укусил ее.

Жертва застонала, закрыв лицо руками. Марк оторвал ее судорожно сведенные пальцы от лица (один палец вылез из дырявой перчатки), повернул ее голову к себе, поднял за подбородок и впился в рот. В эту секунду он увидел глаза, молившие о пощаде; этот взгляд ударил ему в сердце, как копье, но его жадный клюв уже прильнул к молодым девичьим губам и накладывал на них свою печать. Марк почувствовал на языка кровь. И в тот же миг в глаза ему вонзился ее взгляд.

Марк отскочил, выпустил добычу, и та, высвободившись из тисков, рухнула наземь. Стоя на коленях, закрыв лицо руками, утратив способность кричать, неподвижная, точно заколдованная, она сохраняла лишь столько сил, сколько было нужно, чтобы не открывать глаз. Улица была пустынна.

Изогнутая линия домов заслоняла соседний бульвар. Там ревел людской поток. Но, подобно тому, как вокруг пламенеющего сияния электрического прожектора сгущается тьма, так сгущалась тишина вокруг этого ревущего потока. Было совсем тихо там, где застыли собака и ее добыча, – двое детей. Марк бросил растерянный взгляд на тело, простершееся у его ног, и не подумав поднять его, убежал…

Он блуждал в лабиринте улиц, по склону холма св. Женевьевы, внезапно, на каком-нибудь резком повороте, снова наталкивался на урчание опьяневшей Победы и удирал, как удирают крысы из канализационной трубы. Было уже поздно, когда ему, наконец, удалось добраться до дому. Лестница была погружена во мрак. В темном коридоре квартиры на шестом этаже из-под двери в комнату матери пробивалась полоска света. Марк скользнул в постель, не зажигая лампы. Лежа голый на ледяных простынях, он, наконец, вновь обрел среди ночной тишины свою поруганную душу. Она взяла его за горло, она кричала: «Что ты сделал со мной?» Ведь он все еще думал только о себе, а не о той, другой. Он лежал ничком на тюфяке, уткнувшись лицом в подушку. И вдруг увидел себя на улице, в схватке со своей жертвой: нежную шею, оскорбленное тело девушки, насилие… И наиболее оплеванный из них был он…

Итак, значит, после всех громких слов, после исполненных благородной гордости дневных бесед с матерью, после рыцарских разглагольствований, после бичевания лисиц и волков войны, которые раздирают мир на части, пользуясь силой и хитростью и прикрываясь правом, он тоже воспользовался правом сильного, чтобы урвать себе кусок, и к тому же самым подлым образом… Марк снова увидел мостовую и девушку на коленях; резким движением сбросил он с себя одеяло: мысль о том, что он бежал, как вор, обжигала его; он готов был броситься туда, где оставил ее. Зачем? Поднять ее?

Глупо!.. Он продолжал сидеть голый на краю матраца. За перегородкой мать ворочалась на кровати. Марк задержал дыхание и снова лег… Он вспомнил вкус пересохшего рта девушки… Он снова почувствовал эту губу… И снова на него накатила жестокость. «Все равно!.. Я на тебе оставил свою метину! И если мы встретимся, я тебя узнаю, а ты меня – нет. Она жива и судит меня…» Эта мысль, жизнь с этой мыслью была ему невыносима. «Хоть бы она умерла!..» Не переставая вращаться вокруг одного и того же, его подвижной ум перескочил с него самого на мир, и в конце концов Марк понял, почему человек, одним пальцем прикоснувшийся к преступлению, погружает в него всю руку: чтобы не видеть ее… Потом – волна жалости…

«Пусть она живет, пусть она будет счастлива!..» Ему захотелось целовать ссадины на ее округлых коленях. Но тут он оказался совсем близко от нового приступа той самой животной страсти, которая заставила его схватить эту девушку, и он готов был повторить жгучий круг своего бега… Так он весь остаток ночи переходил от одного состояния к другому: жалость и жестокость, ненависть к самому себе и к ней, угрызения, сожаления о том, что он сделал, и о том, чего не сделал… Бег и бег – без остановки! А в конце – поражение. Это была единственная ясная точка среди хаоса. Побит!.. Он не выдержал первого же испытания. Он не имеет никакой власти над своими поступками и своими мыслями, первая большая волна – и его воля расплылась, как медуза. Он не знает, что сделает из него жизнь через год… И это позорное признание было пощечиной самому себе… Нет! Нет!

Уж лучше преступление! Он снова сел на кровати и начал колотить себя кулаками в грудь.

«Я хочу, я хочу!.. Чего я хочу?.. Быть тем, чем хочу!..»

Нежный голос матери прошептал из другой комнаты:

– Почему ты не спишь, мой мальчик? Он не ответил. Гнев: «Она следит за мной…» Порыв любви: «Она меня понимает…» Раздражение, благодарность, чаши весов колеблются… Ни то, ни другое! «Я одинок и одиноким хочу оставаться…»

Опустив голову на подушку, он больше не двигался.

По обе стороны стены мать и сын лежали в темноте с открытыми глазами.

Аннета тоже думала:

«Напрасно я с ним заговорила. Это его личное дело.

Он сам и должен его решать».

Но мысли их текли в одном направлении и волнами передавались от одного к другому. И мало-помалу мать и сын обрели равновесие. Когда в окнах забрезжил рассвет, он застал их обоих готовыми вступить в новый день со всеми его иллюзиями, ловушками и борьбой. Потерпев еще одно поражение, мать и сын смотрели этому новому дню прямо в лицо и горели желанием начать все сначала. Уж эти Ривьеры! Какое утро, омраченное поражением, способно заставить их повернуть вспять?

Но, стоя после бессонной ночи в тазу с ледяной водой, дрожа и снова ощущая свое тело, юноша обшарил взглядом бездну эпохи и бездну мира, в который был брошен, свою крайнюю слабость и подстерегавшие его невзгоды и падения. И он вздыхал:

«Дойти до конца!..»

«Дойти до конца» – то есть не упасть в дороге. Пусть даже упасть! Но в конце! Невзгоды и падения? Пускай! Но пройти – чего бы это ни стоило!.. Пройти? О боже! Пройти!.. Он потянулся, заранее предвкушая вечный покой. Больше не быть! Это возможно только после того, как ты был…

Он натянул скорлупу из ткани на свою молодую кожу, покрасневшую от волосяной перчатки. И с окрепшим телом, стиснув зубы, молодой волчонок снова вышел на охоту за жизнью.

А ведь в другие времена как эта охота была увлекательна! Несмотря на все ловушки, расставленные природой, и на все, что придумало общество, чтобы отравить молодость, приковывая ее к каторжным скамьям (лицей, армия), какое все-таки прекрасное смятение владеет человеком в двадцать лет!

Но в 1918 году двадцать лет не измерялись мерками нормальной жизни.

Они равнялись и четырнадцати у восьмидесяти. Их сколотили из плохо пригнанных частей и кусков разных возрастов – по мерке, которая была и слишком широкой и слишком тесной; швы лопались при первом движении; сквозь дыры просвечивали голое тело и желания.

Люди вчерашнего дня, люди, которые дали им ткань, не узнавали своей поросли. И сыновьям, которые потеряли отцов, люди вчерашнего дня казались чуждыми, почти ненавистными, презренными. Эти юноши не находили никакой возможности столковаться даже между собой! Каждый представлял собой своего рода игру в «головоломку»… Если бы хоть и жизнь была игрой!.. Чтобы поверить в это самим, многие старались убедить других, будто оно так и есть. Но они отлично знали, что уж если жизнь – игра, то игра страшная, игра безумцев… Все было разрушено, и ветер, который бушевал среди развалин, приносил зловоние бойни. Где строить новый мир? И из какого камня, и на какой почве, и на каких основах? Они не знали ничего, они ничего не видели среди дымящегося хаоса. Единственно, в чем не было недостатка, это в рабочих руках. Но в двадцать лет трудно обречь себя, свою быстро проходящую giovinezza,[82] которой отовсюду грозят опасности, на изнурительный труд землекопов, работающих без всякого руководства. Были ли они уверены, что новое землетрясение не сокрушит стены раньше, чем они успеют возвести их на зыбкой почве? Кто мог верить в устойчивость мира, воздвигнутого на основе преступных и бессмысленных договоров? Все шаталось, не было ничего прочного, жизнь не имела завтрашнего дня, завтра бездна могла разверзнуться: война, войны внешние и внутренние… Верным был только сегодняшний день. Если не вцепиться в него всеми десятью пальцами, двадцатью пальцами, руками и ногами – погибель! Но как вцепиться в него, в этот сегодняшний день? Куда вонзить ногти? Его нельзя ухватить, он лишен формы, он огромен, он расплывается и ускользает. Только подойди к этой крутящей массе – и тебя швырнет, как камень из пращи, либо втянет, и ты пойдешь ко дну.

Но если ты Марк и тебе двадцать лет (ему и двадцати не было, едва минуло девятнадцать), ты приходишь в бешенство, не хочется ни быть вышвырнутым, ни пойти на дно, хватаешь сегодняшний день за глотку и врываешься в него… Обладать! А потом хоть подохнуть, как самцы насекомых!..

И какая усталость в этой лихорадке сведенных судорогой рук! Какое чудовищное бремя на плечах мальчика! Невероятно трудная задача!

Счастливы те, у кого жизнь по крайней мере ограничена, у кого одна дорога, кому надо удовлетворить только одну потребность! Но у Марка их было четыре или пять, и они, как голодные звери, раздирали ему внутренности. Ему надо было познать, ему надо было взять, ему надо было насладиться, ему надо было действовать, ему надо было быть… И эти лисята, которых он, как спартанский мальчик, прятал у себя под одеждой, грызлись между собой и кусали его. Они не могли насыщаться вместе.

Что более неотложно: насладиться или познать? Раньше всего познать!

Маленькому Ривьеру казалось невыносимой мысль о том, что он может уйти из жизни, не увидев, не познав. Ему представлялось, что весь остаток своего вечного бытия он будет блуждать во тьме отчаяний, худшей, чем все муки ада, придуманные людьми. (Можно сколько угодно верить, что по ту сторону жизни не лежит ничто. Для сердца, которому двадцать лет, ничто – самая неумолимая вечность.).

Как узнать? И что узнать? Неизвестно. И прежде всего с чего начать?

Все под вопросом, и все осаждает тебя сразу. Образование, полученное в годы войны, оставило колоссальные пробелы, которые никогда не заполнить.

Разум блуждал в других местах. Тело тоже. Марк чаще бывал на улице, чем в классе. Когда же он удостаивал школьную скамью чести опустить на нее свой худенький зад, то живые и жесткие глаза отощавшего волчонка загорались странным блеском; сквозь мрачные стены он искал иную добычу, а не старые костяки ученья. В редкие минуты интонации учителя или же толчок, данный каким-нибудь словом, обнажали теплые очертания незнакомого куска жизни, и он бросался туда. Но он был неспособен найти место для этого куска в огромной Действительности; чтобы постичь, ему не хватало всего предшествующего, которое он упустил по невниманию: добыча ускользала, и все последующее проваливалось в яму. Если бы начертить карту его представлений в любой отрасли зданий, получилось бы нечто похожее на старинные карты Африки, на которых белые пятна более многочисленны, чем разведанные области, а большие реки разорваны на теряющиеся в пустыне звенья, как хвост ящерицы, которая побывала во рту у кошки. Воображение дополняло карты, размещая тут и там города, горы, созданные из сказок и песка.

Были целые исторические эпохи, целые ряды теорем, почти целые области в узком царстве классицизма, где преподаватели alma mater боязливо запирали своих питомцев в каких-то старых, хотя и позолоченных, но выцветших, изъеденных молью квартирах. (Alma mater считает их лучшими в мире!) Пути ума обрывались, в мозгу у Марка не оставалось ничего. Тем не менее он сдал выпускные экзамены, как и другие недоучки, знавшие не больше, чем он; но в глазах у которых не горел, как у него, дерзкий огонь мысли.

Тогда относились снисходительно к сыновьям и братьям героев (если они и не были героями, то могли бы быть!). Но он, Марк, не допускал ни малейшей снисходительности к тем, кто был снисходителен к нему. Добрый конь не прощает глупому всаднику, который щадит его и забывает дать хлыста.

За эти годы был разрушен авторитет и людей и книг, которые властвовали над умами предыдущего поколения. То, что в них видели, то, что в них вычитывали (мало и плохо!), не было созвучно с современностью. Присяжные лжецы, обманутые обманщики старались скрыть правду о войне и мире, но и молодые люди были наделены инстинктом и еще не растраченной свежестью восприятия. Они чуяли в своих учителях пресмыкательство мысли перед государством и старческую слабость риторики. О подлинно свободных силах, которые сохранились во Франции или же за ее пределами, юноши ничего не знали; были приняты меры к тому, чтобы эти свободные силы заранее дискредитировать, и юноши не имели никакого желания пересмотреть несправедливые приговоры: их доверие было подорвано. Всю мысль предшествующего полувека (и чуть ли не всех остальных времен) они объединили под одной общей презрительной рубрикой: «Вздор! Мехи, раздувшиеся от слов…» Они и не подозревали, что их молодые мехи тоже раздуются, но только от других слов: таковы девять десятых человеческих умов, если они не хотят оставаться пустыми, а пустота приводит их в смятение; верно сказано, что природа ее не терпит; она не может примириться с «я не знаю».

Надо знать! Иначе смерть!

Но прежде всего надо есть. А если не искать, то этакому Марку Ривьеру кусок хлеба сам собой в рот не попадет. Разве только он его вырвет изо рта у матери! А гордость говорила ему: «Довольно! Отныне ты будешь есть только тот хлеб, который заработаешь сам».

Утром у него два дела. Два фонаря среди тумана, который еще стоит у него в мозгу, как и в городе. Урок разговорного языка с одним рыжим розовоглазым американцем из делегации Вильсона, живущим в районе Ла-Мюэт.

И глупейшие стихи одного желтого господина из Рио, живущего близ Сорбонны, в которых Марку пришлось яростно чистить французский язык, исковерканный на бразильский лад.

У американца дверь оказалась запертой. Сосед сказал, что человек в рубашке со звездами еще не возвращался, и, узнав, зачем именно он нужен, прибавил с усмешкой, что Марку нечего беспокоиться: его ученик как раз в эту минуту изучает французский язык по самому лучшему методу. Марк в бешенстве бросился к клиенту номер два. Его остановила привратница: господин с кожей цвета айвы только что умер от испанки. Никакого адреса он не оставил. Стихи остались Марку в наследство.

Смерть больше никого не удивляла. Однако на другой день после орудийных залпов, возвещавших перемирие, это происшествие вызывало смутное ощущение неудачи. «Значит, ничто не изменилось?..» Но у Марка вызывал раздражение умерший, который навязал ему нелепую работу и скрылся, не заплатив.

Марк шел хмурый, взбешенный, мрачный, как туча.

Внезапно его пронзил ясный девичий взгляд. Он узнал серые глаза своей однокурсницы, брюнетки с матовой кожей. Насмешливая улыбка этих глаз разрядила его скверное настроение. Девушка была уже далеко. Ее тонкие ноги спокойным и быстрым шагом направлялись к Сорбонне. После короткого колебания Марк пошел следом за ней. Университетская библиотека являлась в то время штаб-квартирой для некоторых молодых людей: сюда они приходили делиться своими сомнениями. Марк догнал Генриетту Рюш на лестнице.

Лукавые глаза изучали его.

– Понурый взгляд. Землистый цвет лица. Мрачная физиономия… И это на другой день после торжества?

– Вас оно, по-видимому, нисколько не коснулось. У вас отдохнувший вид.

– Да, я хорошо выспалась. Благодарю вас.

– И вас не тянуло высунуть на улицу ваш остренький носик?

– Из окна. Я насмотрелась. Звери.

– Я – один из них.

– Ну еще бы!

– Благодарю, – обидевшись, сказал Марк.

Она рассмеялась.

– Вы думали, я в этом сомневалась?

– Еще того лучше! Они стояли у порога библиотеки. Девушка поправила волосы, глядясь в дверное стекло.

– Одним зверем больше, одним меньше! Не стоит принимать это близко к сердцу.

Она вошла в читальный зал.

Марк увидел кое-кого из своих друзей.

Друзья – сказано слишком сильно. Большой дружбы не было между этими мальчиками. Каждый был слишком занят собой. Да и молодой Ривьер тоже держался в стороне от своих сверстников. Его недолюбливали за мрачный, замкнутый характер, за то, что он слишком часто кривил губы в презрительную усмешку, за то, что его суждения бывали суровы, а также за явное его превосходство в ученье и на экзаменах. Но по тем же самым причинам за ним поневоле признавали известный авторитет. Сказывалось и влияние матери: раньше всех прочих влияний оно сделало его невосприимчивым к заразе коллективной глупости. Он не дожидался, как другие, конца войны, чтобы постичь всеобщий обман и заявить об этом во всеуслышание. Это преимущество перед ними, за которое он в свое время заплатил крайней непопулярностью, внушало к нему известное доверие теперь, когда глаза их открылись. Они оказались достаточно справедливы, чтобы признать, что этот упрямый кабан Марк был прав.

А в ту пору им больше всего нужен был не ктонибудь, – мужчина или женщина, кого можно любить (любовь, как и ненависть, стоила тогда дешево), – им был необходим человек ясного ума, которому можно верить.

Таких мальчиков было четверо или пятеро. Между ними не было ничего общего, кроме того, что все они обнаружили страшный обман и открытие это хлестнуло каждого, как пощечина. Стыд и гнев из-за того, что они дались в обман, потребность мстить и в особенности защищаться от будущих обманов поневоле заставляли их держаться в стороне от стада. Им пришлось покончить со своими разногласиями и антипатиями, чтобы объединить свои слабости и свои силы; они были не друзья, а союзники. Вместе искали они дорогу, как слепые насекомые, которые щупальцами обшаривают темноту. И, стараясь не показывать этого, каждый ожидал, что кто-нибудь другой произнесет слово, которое даст толчок и выведет на дорогу.

Все они одинаково плохо знали, что делать. Но они происходили из разных слоев общества, поэтому каждый привносил разнообразные личные свойства и коекакой опыт, которого не хватало другим.

Адольф Шевалье, маленький, спокойный, упитанный, был молодой провинциальный буржуа. Он происходил из старинного рода, по традиции принадлежавшего к судейскому сословию и владевшего прекрасным именьем в Берри.

Человек просвещенный, из породы со столь же высокой культурой, как культура их полей и виноградников, самый «порядочный» из всех пяти (в старомодном, классическом смысле этого слова). Истинный француз по уму, он складно говорил, был педантичен и положительно напихан привычками.

Они путались у него под ногами. Тем не менее он ходил, расставляя ноги пошире, не очень быстро, степенно. Остальные подтрунивали над ним, намекая на герб города Бурж: «Осел в кресле…»

Фернан Верон-Кокар подавлял его своей грузностью, громогласием и пренебрежительностью. Высокого роста, толстый и мясистый, с выпяченной грудью, с такими огромными ногами, что пол дрожал при каждом его шаге, с зычным голосом, от раскатов которого стекла дребезжали, как от колокольного звона, с широким лицом, как бы сделанным из одного мяса, – такие лица появились во время войны; точно эти люди насосались вместо молока ее крови. Не знаешь, глядя на такое лицо, кого оно больше напоминает: герцогов Наполеона, вышедших из конюхов, или Коклена, когда он трубит в роли Скапена-триумфатора. Он был сыном промышленника, разжиревшего на войне, и, нисколько не стесняясь, говорил об этом открыто, «не таясь», как он выражался. («В доме укравшего, – подчеркивал он, – не говорят о тех, кого обокрали!») Уничтожающее презрение, которое он питал к своему отцу и всей его шайке, не вытеснило в Вероне сыновней любви и в особенности не вызывало у него ни малейшего желания отказаться от жирных кусков, которые перепадали на его долю. Он не колебался в выборе между укравшими и обокраденными. «Тем хуже для дураков! И тем лучше, черт подери, для меня! Были бы у них мои силы, они бы давно взорвали это общество. Быть может, они так и сделают. И я им помогу. А пока я ем. И я не стану отказываться от этого в пользу кого-то другого, кому еда не доставит такого удовольствия, как мне! Плевать мы хотели на право! Знаем мы, что это такое, насмотрелись! Для нас единственное дело чести, нашей сегодняшней чести, – это не лгать. Если я мерзавец, я это знаю, и я это говорю. Первое, с чего надо начать чистку выгребной ямы, – это выпустить кишки глупому вранью, всякому идеализму! Вильсона – на свалку!»

Адольф задыхался. Это был один из тех редких предметов разговора, который лишал его прирожденного величия. Симон Бушар брызгал слюной, глаз, а у него лезли на лоб. Ему трудно было говорить, он подыскивал слова, но когда они вырывались, точно выброшенные катапультой, они оказывались увесисты, крепки и сочны, и это заставляло прощать их непристойность.

Казалось, он был в смертельной вражде с Вероном, но их всегда можно было видеть вместе. Они были созданы, чтобы постоянно мериться силами друг с другом. Бушар, сын фермера-арендатора, стипендиат лицея, большой труженик, остававшийся и на школьной скамье трудолюбивым волом, невыхолощенным першероном, обладал телосложением циклопа и отличался умом, составленным из тщательно подобранных и хорошо заученных аргументов; он был – и внешне и внутренне – толст, тяжеловесен, груб и неотесан.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55, 56, 57, 58, 59, 60, 61, 62, 63, 64, 65, 66, 67, 68, 69, 70