Иногда они брали с собой лыжи и с этими крыльями на ногах мчались по белым полям. Когда они хмелели от свежего воздуха, когда ток крови смывал все следы мыслей, они усаживались на выступе скалы, на солнце, и окидывали взглядом долину. Франц, смеясь, перечислял Аннете все ноты и аккорды, составлявшие гармонию павлиньего хвоста, который развертывался на небе при заходе солнца. Ни на минуту не умолкая, он рисовал размашистыми штрихами, покрывал целые страницы линиями, набросками, контурами деревьев и вершин, похожих на лица лежащих людей с крепко сжатыми губами и острыми носами, – рисовал, ни о чем не думая и без конца болтая. И Аннета смотрела, как говорили его пальцы, слушала глупости, слетавшие с его языка. Она отвечала наобум. И молча думала о поверженном, которого они покинули. Внезапно взгляд ее приковался к пальцам, машинально рисовавшим голову, которую она узнала, – голову мертвеца… Аннета молчала, Франц напевал. Солнце задернулось облаком. И молчание было как черная дыра на светлой ткани. Франц замер, взглянул на свои пальцы, задохнулся, как будто увидел взвившуюся змею… Его руки сжались, рванули листок, смяли его. Альбом, который он отшвырнул, покатился вниз. Франц вскочил – и опять начался бешеный лет по снежным полям. За ним, не промолвив ни слова, понеслась Аннета…
Вечером, после ужина, когда Аннета зашла, как обещала, к Жермену, он обдал ее волной холода. У него был мучительный день. Он затаил недоброе чувство против тех, кто этим днем наслаждался. Он упрекнул Аннету за опоздание и хмуро спросил, весело ли им было; отметил, что она прекрасно выглядит, на щеках ее играет румянец – видно, под кожей здоровая кровь.
Казалось, он корил ее за это.
Она ничего не ответила. Она понимала.
– Друг мой, простите! – смиренно извинилась она.
Жермену стало стыдно. Он спросил ее, уже спокойнее, что нового. Она стала рассказывать ему новости. А новости были невеселые. Война за четыре года не только не выдохлась, она собралась с силами. Над Францией нависла угроза ожидавшегося к весне сокрушительного наступления. Они говорили о трагическом будущем. Жермен переносил свою агонию на весь мир.
Ему казалось, что эволюция человечества была лишь временным успехом, следствием могучего толчка и исключительного стечения обстоятельств, внезапной «Вариацией», гениальной и безумной (понятия, почти равнозначащие), и что эта эволюция не прочна. Все завоевания гения, все достижения человека – лишь кровавые лавры его пирровых побед. А теперь эта эпопея близится к концу; восходящая кривая обрывается, и Титан кувырком катится в бездну, обессиленный потугами превзойти самого себя. Совсем как Рольф, маннгеймская собака, которая научилась мыслить по-человечески, а через два года, мочась кровью, снова низверглась в бесформенную бездну мрака.
Ведь не только человек пускается в путь за чудесными приключениями. Вся природа делала такие попытки. Повсюду начиналось гигантское восхождение живого существа, стремившегося вырваться из ямы, где его стерегут темные силы. Оно ползет вверх, полное отчаяния, оставляя кровавый след на каждом выступе стены. Но рано или поздно настанет мгновение, когда оно, обессилев, покатится вниз, в объятия кошмара – чудища со стеклянными глазами… Кошмар на обоих порогах: там, где начинается сон, там, где он кончается…
– Кто знает? – говорила Аннета. – Быть может, когда мы низвергаемся в бездну, шумный сон жизни и не кончается?
– А он еще не приелся вам?
– Ночь долга. Я снова засыпаю. Я жду дня.
– А если день не придет?
– Я все же буду мечтать о нем.
Жермен был слишком далек от всякой веры, чтобы спорить. И он еще укреплялся в безверии и фатализме, рассматривая все происходящее во вселенной в свете своего разрушения. Он ничего не отрицал, он не был ни «за», ни «против». Все виды безумия, вдохновлявшие человеческие массы, религия, отечество, все бои, в которых люди истребляют самих себя, – во всем этом слышится мерная поступь Рока. Все Сущее завершается уничтожением. И цель человеческих усилий – Ничто…
Аннета сказала ему:
– Друг мой, не смотрите на эту зыбь, на этот головокружительный водоворот, на гроздья народов, которые цепляются за выступ, поднимаются на гору и падают! Смотрите в себя! «Я» – это целый мир. В моем «я» мне слышится вечное «да!».
– Мое «я», – сказал Жермен, – это гроб. Я вижу в нем червей.
– Вы даете – жизни сочиться из вас во вселенную. Верните ее из вселенной в себя! Соберите ее руками на своей груди!..
– Скоро я буду «собирать» свое одеяло…
– Но вы не только здесь, в этой постели. Вы повсюду, во всем живущем.
Эта ясная ночь, прикрывающая своим темным крылом тысячи спящих существ, – ведь она и в вас, она принадлежит вам; в своей нищете вы владеете богатством тех, кого вы любите, молодостью Франца, его будущим. А у меня – у меня ничего нет. И у меня есть все.
– У вас есть ваша чудесная кровь, она греет вас.
– Ах, если бы я могла отдать ее вам!
Она сказала это так страстно, что по всему ее телу, как в наполненной до краев чаше, бурно взыграла эта кровь, о которой с такой завистью говорил умирающий! Боже, как хотелось Аннете перелить ее в него!..
Жермена это взволновало. Он хотел ответить, но с ним сделался припадок удушья. Он чуть не умер. Аннета осталась возле него на всю ночь; она поддерживала его голову на подушке. Ее присутствие придало ему силы вынести муки. Ведь ему нечего было скрывать от нее и нечего было открывать ей. Бесполезно было показывать ей свое страдание: она чувствовала его под своими пальцами. Во время передышки его губы тронула судорожная усмешка. Он сказал:
– Тяжело это все-таки – умирать.
Она отерла ему пот со лба.
– Да, родной. К счастью, я тоже умру. Иначе трудно было бы простить себе, что живешь, когда другие умирают.
Утром он стал просить ее уйти. За эти часы, когда он не мог говорить, у него было время подумать о ней, о ее доброте, о том, что она отдавала себя всю без остатка, о том, как он этим злоупотреблял. Он просил ее простить его. Она сказала:
– Вы не представляете себе, как это хорошо, когда друг злоупотребляет нами!.. Вот если любимые отказываются от нашей помощи – это нас убивает…
Она имела в виду сына. Но до этого она ни разу не говорила о нем с Жерменом. И бармен никогда не проявлял к нему интереса. Только в последние дни, освобождаясь шаг за шагом от своих болей вместе с жизнью, он захотел наконец узнать ту боль, которую носила в себе его подруга.
Теперь она была его сиделкой почти каждую ночь. Приехала его сестра, которую вызвали телеграммой, но он не хотел никого видеть, кроме Аннеты.
Он опять злоупотреблял ею, но для своего успокоения говорил себе, что это ненадолго. И раз сама Аннета счастлива этим!.. Да, великодушное сердце – он это знал – создано для того, чтобы нести чужое бремя, и Жермен, с тревожным чувством думал о страданиях, навстречу которым она идет.
Он меньше стал говорить о себе. Да и трудно ему было говорить. Он заставлял говорить ее. Он хотел знать ее потаенную жизнь. И теперь, когда он умирал, она уже не таила ее от него. Она рассказала ему все без прикрас, стараясь не выдать своего волнения. Словно повесть о другой женщине. Он выслушал ее, не проронив ни слова. Она не смотрела на него.
Он смотрел на ее губы и читал по ним недосказанное. И понимал его яснее, чем она сама. Эта жизнь наполняла его по мере того, как утекала его жизнь. И в конце концов наполнила… Так наполнила, что, умирая, он полюбил ее впервые. Полюбил всю и в сокровенной глубине души сочетался с ней браком. Она не узнала об этом… У нее было к нему чувство сестры, и любовь не коснулась ее своим крылом. Смерть вызывает страстное сострадание. Но любовь инстинктивно отворачивается от смерти. Жермен это знал и ничего не требовал… Он поборол себя.
Эта перемена в чувствах Жермена к женщине, которая, сама того не подозревая, стала его женой, сказалась лишь в том, что он счел себя вправе в первый и последний раз дать совет Аннете, которая не знала, как строить свою семейную жизнь, как вести себя с сыном. Он своим мужским чутьем понял Марка гораздо лучше, чем она, хотя никогда не видел его. Он уяснил себе причину недоразумения, выросшего между матерью и сыном. У него уже не оставалось времени, чтобы помочь им преодолеть его, но он сделал над собой отчаянное усилие, чтобы направить их обоих на верный путь. Он сказал:
– Аннета, это хорошо, что я ухожу. Я принадлежал по своему духовному складу к породе людей, которым не будет места при будущем строе жизни. К породе людей, потерявших все иллюзии, касаются ли они будущего или прошедшего. Я понял все, я не верю ни во что. Слишком много мне отпущено понимания – это убило во мне способность к действию. А действовать необходимо! Держитесь! Инстинкт сердца, которым вы владеете, надежнее, чем мои вечные «за» и «против». Но инстинкт – это еще не все. Вам поставлены границы. Вы женщина. Но вы создали мужчину. У вас есть сын. Он упирается в эти границы, как при рождении упирался в стенки вашего чрева, ища из него выход. Не раз еще он нанесет вам раны. Пойте, как Жанна д'Альбре, гимн его освобождению. Славьте брешь, через которую он выйдет из вас!
Передайте ему от меня, что все понимать, как я, все любить, как вы, недостаточно… Пусть он выбирает!.. Хорошо быть справедливым. Но истинная справедливость не в том, чтобы сидеть перед весами, следя за колебаниями чаш. Надо судить и приводить приговор в исполнение. Смелее!.. Довольно предаваться мечтам! Пусть настанет час пробуждения!.. Прощай, Сон!..
Уже трудно было понять, говорит ли он сам с собой, или с Аннетой.
Насмотревшись на нее в последний раз, он повернулся спиной к свету – расстался с живыми – и, уйдя в молчание, уперся взглядом в стену. Он не открыл больше рта до последнего смертного вздоха, когда тело его перестало корчиться в судорогах.
У Аннеты не было времени думать о своих страданиях. Горе Франца целиком захватило ее. Оно было беспредельно. Надо было отдаться этому горю или бежать от него. И она вся отдалась ему.
В первые часы безудержные проявления этой муки смущали присутствующих. Франц не владел собой, как подобало бы благовоспитанному человеку, которого постигла утрата. Это было отчаяние ребенка или возлюбленного.
Он не хотел отойти от тела друга. Его любовь, его скорбь выражали себя громогласно. Семейство Жермена было этим возмущено. Чтобы покончить с этими крайностями, а главное, не давать пищи злословию, надо было увести Франца. И это поручили Аннете. Прежде чем доставить тело в вагон, чтобы похоронить на родине, его перенесли в маленькую местную церковь, где было совершено отпевание.
Шаванны уехали – и живые и покойник, самый живой из них, угасший светоч их рода. Невольно вспоминалась старина, когда на похоронах несли за колесницей и гербами опрокинутый факел. С Аннетой простились коротко и чопорно. Г-жа де Сейжи-Шаванн, сестра Жермена, заставила себя выразить Аннете сердечную благодарность за ее великодушные заботы; подавив затаенную неприязнь, она сделала над собой усилие и даже поцеловала Аннету.
Этим, мнилось ей, она сполна уплатила свой долг. Одна лишь г-жа де Шаванн-мать облила слезами щеки Аннеты, назвала ее: «Дочь моя…» – но украдкой. Она могла бы полюбить ее. Как ни чужды, как ни дики ей казались мысли Аннеты, она бы к ним привыкла; чужие мысли не трогали ее, если только дело не касалось религии. Но г-жа де Шаванн была слаба… Спокойствие прежде всего! Не надо делать ничего такого, что может внести рознь в семью… Они сказали друг другу: «До свиданья!» Но и она и Аннета знали, что этого свиданья не будет.
Пока шло отпевание и пока тело везли на станцию, Аннета была с Францем. Мысленно она следила за процессией, шла по обледенелой дороге, видела по краям ее примулы, расцветавшие под сумрачным февральским небом.
Тишину нарушал очень далекий, очень медленный, приглушенный расстоянием похоронный звон. И Аннета старалась занять Франца, чтобы он не услышал звона; отвлекая его внимание разговором, она уловила свисток отходящего поезда… Укол в сердце… Жермен тронулся в путь… И ей показалось, что мертвый друг умер вторично.
Пришлось позаботиться об оставшемся. Тот, другой, уже не нуждается в нас. До сих пор Аннета всю силу своей жалости обращала на него. Теперь жалеть его нечего. И сострадание изливается на живого. Ведь мертвый доверил ей Франца.
«Я тебе завещаю его. Замени меня! Он твой».
С Францем можно было дать волю жалости. Он непохож был на Жермена, который весь сжимался, когда его жалели, отвергал жалость. Франц ее требовал. Он не стыдился обнаруживать свою слабость. Аннета была ему благодарна за это. Ему казалось естественным, что он просит о помощи, естественным, что Аннета ее оказывает. Это была радость, от которой Аннета отвыкла. Ее сын и Жермен скупо отпускали ей эту радость!.. Ведь они из тех гордецов, что стискивают зубы, лишь бы не выдать своих чувств, стыдятся своего сердца, скрывают, как позор, ту жажду нежности, которую они всосали в себя с молоком матери!.. Франц не скрывал этой жажды. Он наивно требовал своего глотка, как должного. Он походил на новорожденного младенца, который тычется в грудь и губами и ручонками, точно слепой…
«Пусть будет так, малютка! Пей меня! Вот я кладу свой сосок тебе в рот…»
Но этот женоненавистник, не знавший вкуса материнского молока (мать он потерял вскоре после рождения), не думал о женщине, грудь которой сосал. Он любил не женщину – он любил только грудь. Ему надо было утолить свою отчаянную жажду.
Аннета это знала. Она была для него нянькой его скорби – не больше; она баюкала и усыпляла ее. И она любила его только материнской любовью, которая усиливалась с каждым днем по мере того, как росла его потребность в ней. Впрочем, материнская любовь объемлет все виды любви. Пусть она не знает их всех по имени, но нет ни одного, которого она не пригрела бы тайком.
Франц ничего не скрывал от Аннеты. Он был перед ней весь нараспашку.
Позабыв всякую стыдливость, он считал естественным, чтобы она взяла на себя заботу о его особе, о его горе, утрате, тревоге, так же как и о его теле, здоровье, питании, жилье, костюме. Кормилица и нянька, наперсница и прислуга-мастерица на все руки, – больше ему ничего от нее не было нужно, и ничем больше она ему и не была; казалось, он ждет от нее забот и услуг, которые она обязана оказывать ему по долгу службы. Аннета, как и он, находила это естественным. Он благодарил ее небрежно, только из учтивости. Скорее она безмолвно благодарила его за то, что он нуждался в ней.
Его эгоизм восхищал ее. Эгоизм бывает иногда очарователен, и женщинам он нравится. Если человек любит вас ради вас, нельзя не быть ему признательным. Но как лелеет женщина того, кто любит ее ради себя! Он думает только о себе; не отдаваясь сам, он берет вас и проглатывает – вы пришлись ему по вкусу…
«Какой он добрый!» – говорит устрица.
Франц очень мило пожирал Аннету – и притом в полнейшей душевной простоте; он был приветлив, нежен, обаятелен; он позволял жалеть и холить себя; он благоволил выражать свои желания, которые она торопилась исполнить, если – только не угадывала и не выполняла их раньше; она спускалась и поднималась по лестнице раз десять в день, чтобы купить ему апельсинов, газеты, какую-нибудь понадобившуюся ему вещь или отнести на вокзал спешное письмо. Если она видела, вернувшись после недолгого отсутствия, что он полон нетерпения и выговаривает ей за опоздание, это было ей щедрой наградой. Если он садился возле нее в сумерки на балконе, печальный, подавленный, и приникал к ней так, будто хотел согреться у ее ног, и вдруг начинал плакать, Аннета, уронив работу, клала голову взрослого младенца себе на плечо… А наплакавшись всласть (как хорошо, что этот человек, не стыдясь, разрешает отирать себе слезы!), Франц начинал говорить. Он облегчал сердце, поверял Аннете свои тайные муки, начиная от пережитых в детстве – о них он не решался рассказать все даже Жермену – и кончая последней раной, кровоточившей и днем и ночью: теперь он винил себя в том, что мало бывал с другом во время его болезни, что недостаточно любил его и не сумел это скрыть… Она слушала так внимательно!.. Ему становилось легче от одного прикосновения нежной женской щеки к его голове, от ласкающих звуков ее голоса, от сладостных слов сострадания, которые она осторожно вкрапливала в его жалобу. И он исповедовался в том, чего никогда еще не смел высказать вслух. Она не удивлялась. Она принимала без возмущения, как будто сама уже все это пережила, ничем не прикрашенный рассказ о его душевной жизни, все его признания, подчас непристойные, прегрешения против нравственности, которые, быть может, оттолкнули бы ее, если бы она прочла о них в книге. Она слушала его, как на исповеди, тайна которой священна; тот, кто слушает, очищен божественной любовью – милосердием: ни загрязнить, ни разгневать его эти признания не могут; он причастен к слабостям человеческой природы; слабость того, кто исповедуется, – это его слабость; жалея его, он принимает вину на себя. И теперь, омыв ему ноги своими руками, он любит его еще сильнее.
Первые две недели Франц был весь охвачен скорбью; он то впадал в полное безразличие, то предавался внезапно нахлынувшему отчаянию, которое, казалось, хватало его за глотку и душило (по ночам, уткнувшись в подушку, он задыхался от рыданий, и Аннета не раз прибегала из соседней комнаты утешать его), а затем наступила разрядка… Сначала болезненное изнеможение и тихие слезы – как небо на перевале между зимой и весной, неподвижное и утомленное, с задернутым пеленою солнцем и неслышными дождями… Потом стыдливое пробуждение и восстановление сил: больной стесняется выздоравливать и хотел бы утаить от посторонних глаз дерзкую радость возврата к жизни; долгие разговоры вполголоса часами, когда сердце стремится излить на кого-нибудь волну обновленной жизни, но признается в этом шепотом верному другу…
Затем начались прогулки вдвоем – в теплые серенькие дни, когда из-под мертвых листьев, под сухими кустами выглядывают первые фиалки и в горах уже робко крадется весна, между тем как озябшая долина еще дремлет в густой сини туманов и сумрака. Франц медленно шел, опираясь на руку Аннеты. Оба думали о друге. Он был с ними. Он как будто ждал, когда они встретятся, чтобы быть с каждым из них. Каждый чувствовал его в другом.
Но когда они оставались один на один с самим собой, Жермен отступал вдаль; его незримое присутствие ощущалось, как далекая тень. Франц во время этих прогулок жался поближе к Аннете, чтобы снова найти Жермена.
Из страха потерять руку ушедшего, он цеплялся за руку той, которая осталась на земле. Теперь он был щедр на тепло и ласку, а врожденное обаяние его благородной натуры придавало им особую прелесть. Он дорожил Аннетой и старался выказать ей это; он уже не мог без нее обходиться. Аннету это трогало, однако она не заблуждалась. Она была француженка и умела разбираться в людях, даже когда относилась к ним пристрастно. Но француженка – это женщина, а женщина меньше всего понимает (потому что не хочет понимать) самое себя.
Долг звал ее в Париж, к сыну. Она совсем забросила его. Все ее силы были поглощены продолжительной агонией Жермена, требовательной скорбью Франца. Три долгих месяца она была этим занята всецело; уйти от этого было бы бесчеловечно (этим по крайней мере она успокаивала свою совесть). Но теперь уже долг не удерживал ее здесь. Он призывал ее туда, на противоположный берег… Сын смотрел на нее с укоризной… Мысль о нем никогда не покидала ее. День ее был наполнен другими заботами, но не было ночи, когда бы она не думала о нем и не казнилась. Ее мучила мысль о грозивших ему опасностях. После налета авиации тридцатого января она чуть было не уехала к нему. Они почти не писали друг другу, а в редких письмах скупились на проявления нежности. Это объяснялось и недосугом и какой-то скованностью, проистекавшей от тайной неловкости: вдали от сына Аннета чувствовала свою вину перед ним, но ей не хотелось признаться себе в этом, – свою принужденность она приписывала тому, что он виноват перед ней. А он не прощал ей последней встречи, обидных слов недоверия, прозвучавших для него, как пощечина. По ночам, перебирая еще раз подробности всей сцены, он в ярости кусал подушку. Но, уж разумеется, он скорее согласился бы умереть, чем выдать себя хотя бы намеком. В письмах к матери, холодных, гордых, сухих, он силился показать ей, что она его нисколько не интересует. И, что хуже всего, Аннета, отвлеченная более важными заботами, казалось, не обращала на это внимания! В ответ на его письма она набрасывала несколько беглых, ничего не говорящих строк. А тут еще шалости почты. Ее новогоднее поздравление пробыло в пути две недели. А резкий приступ болей у Жермена, целые сутки поглощавший все силы и чувства Аннеты, изгладил из ее памяти дату рождения сына. И Марк, как он ни щеголял своим презрением к телячьим нежностям, чуть не заплакал!
Он быстро справился с подступившими слезами, но они жгли его, и он сам не мог бы сказать, говорит ли в нем разочарование, обида или другое чувство, в котором обида-то и не позволяет ему сознаться. От Аннеты все это было скрыто. Когда она заметила свою оплошность, ей стало больно, но она не сочла нужным признаться в этом сыну… Ведь он (еще одно доказательство его равнодушия к ней!), по-видимому, не очень-то этим огорчился!.. Ах, если бы он был общительным и нежным, как Франц!.. Несмотря на разницу в возрасте, она часто сравнивала их. Франца ей хотелось считать своим сыном. Этим она оправдывала привязанность, которой отдала все силы, даже ту долю, что должна была бы принадлежать Марку. Но это оправдание было надуманным: Аннета плутовала в игре. Повинуясь спасительному инстинкту, к несчастью, пришедшему на выручку с запозданием, она корила себя за то, что слишком много думала о горе, которое причинит ей разлука. Однако демон женского сердца умеет найти для себя лазейку. Он шептал ей на ухо, что, оставшись, она раскаивалась бы в том, что не уехала, а уехав – в том, что не осталась. Но раз она не остается, то уж она даст волю своему тайному чувству. Подавляешь в себе желание, в котором не хочешь признаться, чтобы затем без стеснения взять свое.
Для Франца всех этих сложностей не существовало. Когда Аннета заговорила об отъезде, он встал на дыбы. Он и слышать не хотел о том, что у нее есть какие-то другие обязанности. Он почувствовал себя оскорбленным.
Присутствие Аннеты сделалось для Франца привычным и необходимым. Он едва не обезумел при мысли, что лишится ее. Аннета, ничуть не рассерженная этими требованиями, вылившимися из самого сердца, втайне даже польщенная властностью Франца, сопротивлялась не очень стойко. Она оттягивала со дня на день окончательное решение. Франц коварно прятал от нее газеты, и Аннета забывала их требовать. Восьмого и одиннадцатого марта Париж снова подвергся разрушительным воздушным налетам; Франц, знавший о них, решил ничего не говорить Аннете. Он уверил ее, что отсутствие известий объясняется тем, что франко-швейцарскую границу закрыли на первую половину марта. Но со стороны Аннеты было непростительно, что она не искала других объяснений. И она была за это наказана. Двадцать второго марта ее как громом поразили два сообщения. В газетах она прочла о взрыве в Куртиле и налете немецкой авиации на Париж. А из письма Сильвии, бывшего в пути десять дней, узнала об аресте Питана.
Аннета была потрясена. Она нисколько не сомневалась, что Питан привлечен к ответу за нее, за бегство Франца. В то время участие в таком деле могло быть истолковано как государственная измена. Что произошло за последние десять дней – с тех пор как было отправлено письмо? В те дни жестокой диктатуры, особенно жестокой ввиду близости врага, суд карал быстро: сделавшись лишь орудием мести, он не церемонился с законом…
Аннета давно не проявляла интереса к политике. Ради двух человек она забыла обо всем на свете. Теперь это казалось ей преступлением…
Она стала лихорадочно готовиться к отъезду. Ей было ясно, что, уезжая в Париж, она сама идет навстречу той же опасности, которая грозила Питану. Но Аннета страшилась не столько этой опасности, сколько мысли, что она предала Питана, который может подумать, будто она увиливает от своей доли ответственности. Теперь уж никаких промедлений! Немцы наступают и со дня на день могут отрезать дорогу на Париж. Если над ее сыном, над ее родными нависла угроза, то место ее подле них.
Напрасно Франц протестовал. Заботы о его особе теперь отступили на задний план. Теперь он мог жить и нести свое горе один. Скорбь утраты приняла более спокойные формы: на этой ступени она уже помогает воссоздать жизненную гармонию и даже входит в нее составной частью; она уже не грозит разрушением, а дает содержание жизни, питает ее, становится товарищем, помогающим переносить одиночество.
Аннета, впрочем, не оставляла своего друга на произвол судьбы. Она сознавала, что переход от полноты дружбы, которой Франц наслаждался в течение нескольких месяцев, к полному одиночеству может сделать эту беспокойную, неустойчивую душу жертвой опасных влияний. Она стала подыскивать Францу знакомых – людей тактичных, которые, не докучая, могли бы хоть немного заботиться о нем и осведомлять ее из этого далека о состоянии его здоровья.
По соседству с ними жили две дамы. Мать и дочь. Две балтийские немки.
Они вели уединенную жизнь. Мать, высокая, полная женщина с аристократической осанкой, всегда носила траур. Дочь, двадцатишестилетняя девушка, почти не вставала с постели. У нее были густые, тонкие, стянутые и заплетенные в косы бледнозолотистые волосы. Эта некрасивая, болезненного вида девушка, высокая и хорошо сложенная, как ее мать, страдала костным туберкулезом, от которого теперь выздоравливала после нескольких лет строгого режима и лечения. Она слегка прихрамывала. Мать и дочь после обеда совершали непродолжительные прогулки; далеко они не уходили. Аннета и Франц, возвращаясь из своих походов, встречали их поблизости от дома. И домой шли вместе. Хромоножка опиралась на палку и из самолюбия, а может быть, и безразличия, не старалась скрыть свой недостаток. Перебрасывались двумя-тремя незначащими фразами. Ничего не выведывали друг у друга, но по-соседски оказывали друг другу кое-какие услуги, обменивались книгами.
Аннета обратилась к г-же фон Винтергрюн с просьбой наблюдать хотя бы издалека за ее молодым другом, постараться отвлечь его мысли от горя, о котором она ей рассказала. Она ни словом не обмолвилась об этом Францу, – он не особенно расположен был встречаться с этими двумя женщинами. Если бы она предложила ему поддерживать знакомство с соседками, Франц встал бы на дыбы: он был зол на Аннету за ее решение уехать и не позволил бы ей искать и навязывать ему замену.
До последней минуты Франц надеялся, что она останется. Весь день прошел в сердитом молчании и настойчивых уговорах.
– Энхен, ты не уедешь?.. Скажи: ведь ты не уедешь, не правда ли?.. Я тебя прошу!.. Я так хочу…
– Милый мой! – говорила Аннета, – а как же мои? Ведь они ждут меня!
– Пусть себе ждут!.. «Синица в руках лучше, чем журавль в небе…»
Эта синица – я!
Не стоило и пытаться уговорить его! Он был как ребенок, заладивший:
«Пить хочу!» – и не желающий слушать никаких увещаний.
Убедившись, что Аннета не отменит своего решения, Франц заперся у себя в комнате. На вопросы не отвечал. Он предоставил ей одной укладываться, убирать, возиться до изнеможения. Она уже думала, что придется уехать, не простившись с ним. Но в самую последнюю минуту, когда она вошла к нему в дорожном костюме (он сидел, насупившись в углу) и нагнулась, чтобы поцеловать его в лоб, он неожиданно вскинул голову и ударил Аннету по губе – из губы пошла кровь. Она почувствовала это лишь много спустя. Франц, разумеется, ничего не заметил; он целовал ей руки и жалобным голосом твердил:
– Энхен, Энхен!.. Возвращайся скорее!..
Гладя его по голове, она обещала:
– Да… Да, я вернусь…
Наконец он поднялся, взял ее вещи и вышел вместе с ней. Говорила только она. По дороге на вокзал Аннета, чтобы отвлечь его, давала ему всевозможные хозяйственные советы. Франц слышал ее голос, но не слова.
Он помог Аннете подняться в вагон, вошел следом и сел возле нее. Она беспокоилась, что он не успеет вовремя выйти и уедет вместе с ней. Но за пять минут до отхода поезда он вдруг поднялся и ушел не простившись: боялся не совладать с волнением. Аннета смотрела в окно, как он уходит большими шагами, все дальше и дальше. Она подстерегала его последний взгляд. Но Франц не обернулся. И вот он уже исчез. Аннета осталась одна в поезде, почти пустом, неподвижном, тихом. Губа у нее горела. Она слизнула с нее кровь…
На границе ею завладело настоящее – кровавый мрак войны и опасный долг, навстречу которому она шла. Не получила ли полиция описания ее примет? Не арестуют ли ее сразу, как только она окажется на французской земле? В осторожном письме Сильвии не было никаких подробностей, но, читая его между строк, можно было понять, что опасность велика. Все же проверка паспортов прошла гладко; Аннету пропустили через границу.
Наконец она в Париже. Никто ее не ждет. Она опередила на несколько дней письмо, в котором сообщала близким о своем приезде. А ее настороженная мысль всю ночь бежала впереди поезда. Это было Вербное воскресенье; узнав в дороге, что Париж обстреляли из пушки, как будто созданной фантазией Жюля Верна, она испугалась за сына. Их квартал находился как раз в зоне обстрела. Очутиться в Париже под жерлами вражеских пушек было для нее облегчением. Но ее тревога стихла совсем лишь тогда, когда она увидела, что дом не тронут; взбежав по лестнице, она постучала в дверь и услышала – какое счастье! – шаги своего сына, который шел открывать.
Марк остолбенел. На минуту оба потеряли самообладание, и от искусственной стены, которую они воздвигли между собой, не осталось и следа. Они крепко обнялись. И сила чувства, которое каждый вложил в это объятие, поразила обоих.
Но это длилось лишь краткий миг. Они не привыкли к откровенному выражению чувства и очень смутились: выпустив друг друга из объятий, они вернулись к прежнему тону.
Между ними была тайна. Аннета, войдя к себе, объяснила ему свое возвращение, как сочла нужным.