Жермен не всегда был таким. Он вошел в жизнь со своим цельным «я», которое тоже стремилось не понимать, а брать. Его глаза открылись, когда на него посыпались удары судьбы. Он спокойно рассказал Аннете об одном из них. (С ней он говорил без всякого стеснения, как с умным товарищем, который знает жизнь и, по-видимому, прошел через такие же испытания.).
Он любил женщину и любил тиранически. Он хотел любить ее по законам своего, а не ее сердца. То, что он признавал хорошим для себя, было, по его мнению, хорошо и для нее. Любя друг друга, разве не были они единым существом? Она любила, но устала от этой любви. Однажды, вернувшись к себе, Жермен нашел клетку опустевшей. Его подруга ушла. Несколько прощальных строк объяснили ему – почему. Жестокое испытание, но оно не прошло даром. Теперь Жермен понял: люди хотят, чтобы вы любили в них не себя, а их самих…
– Преувеличенные требования, не правда ли? Но надо их принять… И с тех пор я старался, как мог…
Он рассказывал о пережитом своим обычным шутливым тоном.
– Принимать все от тех, кого любишь, – сказала Аннета, – нетрудно, если несешь издержки один. Но, если расплачиваются они или соседи, можно ли с этим примириться?
– Вы говорите о войне?
– Война, мир, не все ли равно? Дремучий лес, где сильные пожирают слабых, пока еще более сильные не съедят их!
– Есть только слабые, вы сами это сказали. В конечном счете все будут съедены.
– Я с теми, которых едят!
– Э! Вы живете, и зубы у вас превосходные?
– Хотелось бы мне иметь только губы, чтобы целовать все живое. Но раз Неназываемое вложило мне в рот эти ножи, пусть у них будет одно лишь назначение: защищать моих детей!
– И вот вы уже воплощение войны!
– Да нет же, от войны я их и защищаю.
– Все они такие, как вы… Скажем: девять из десяти! И десятый, без девяти остальных, будет бессилен.
– Да, война во имя мира… Ах, не то я говорю!..
Не верите же вы в этот мрачный маскарад?
– Не верю. Нет. Но они-то верят. Я уважаю их веру.
– Их веру? Личина, под которой прячутся инстинкты злобы, зависти, гордости, жадности, разбоя, похоти…
– Не продолжайте!
– Список еще не исчерпан.
– А вы что знаете обо всех этих товарах?
– Знаю все сорта. Они у меня есть. Полный короб.
Жермен умолк; взглядом знатока он окинул сидевшую у его постели женщину, которая говорила о мире и раздувала огонь. Затем он сказал (не со всем то, что думал):
– В вас есть порода. И все, что полагается этой породе!.. Но знаете ли, госпожа Юдифь, раз вы приписываете филистимлянину часть ваших добродетелей, не останавливайтесь на полпути, наделите его столь же щедро и другими, лучшими!..
– Что вы хотите сказать?
– Ну да, – вашей любовью, верой, искренностью… Вы отвергаете всех этих людей, вы отвергаете их сплошь, как злодеев и лжецов. Легко сказать! Если б это было так, жизнь была бы слишком проста, а они не забрали бы такую силу! Присмотритесь к ним поближе!
– Я не хочу их видеть.
– Почему?
– Потому что не хочу.
– Потому что вы видели.
– Да, видела.
– Но видели пристрастными глазами… Я вас понимаю: видеть правду-это связывает руки, когда действуешь… Но действовать ли, нет ли… Прежде всего надо видеть! Я уступаю вам свои очки. Смотрите! А после – живите как знаете…
Она видела – волей-неволей. Жермен не говорил громких слов о человечестве. Этот стиль был ему чужд, и Человек, человек вообще, в его глазах не стоил ломаного гроша. Его занимало только преходящее, будь то живое существо или мгновенье. Непреходящее, неумирающее, по его мнению, и не живет: оно мертво.
Говорил он с ней о своем родном городе, родном крае. С детских лет он собирал в своих папках вороха карандашных эскизов в старинном французском стиле: портреты, беглые зарисовки, к которым художник возвращается снова и снова, пока в них не проглянет душа. Городские, деревенские жители, так хорошо ему знакомые… Ах, он знал их вдоль и поперек, с лица и с изнанки! Было из чего выбирать. Жермен извлек из этой коллекции несколько портретов: тип людей, как будто известных Аннете, выводивших ее из себя своей узостью и эгоизмом. Вот такие – и мужчины и женщины – в день прибытия пленных вели себя, как бешеные волки. Они по-своему добры, у них есть свои домашние добродетели. Эти неуклюжие души под своей непроницаемой броней не были неспособны к самоотверженным поступкам. И каждый из этих мешков с костями – кто поверит, что за них умирал бог? – нес свой крест. Аннета это хорошо знала. Но она несла свой крест и, подобно им, склонялась к мысли, что только ее крест и есть настоящий. Она видела на одной стороне палачей, на другой – жертвы. Жермен заставил ее разглядеть в каждом и жертву и палача. Этот неверующий галл развернул перед ней картину удивительного восхождения на Голгофу целого народа: все несут крест, и все бросают проклятия и камни в человека на кресте!..
– Но ведь это ужасно! – говорила она. – Неужели они не возьмутся за ум? Вместо того чтобы побивать камнями друг друга, пусть сплотятся и вместе нападают…
– На кого?
– На великого палача!
– Как он называется?
– Природа!
– Не понимаю, что это значит…
Жермен пожал плечами.
– Природа?.. – переспросил он. – Уж лучше бог!
От бога еще можно ожидать чего-то разумного… (по крайней мере приятно лелеять такую надежду!) Но природа – что это? Кто ее видел? Где у нее голова? Где у нее сердце? Где у нее глаза?
– Вот они. Это мои глаза. Мое тело. Мое сердце.
Это я и мой ближний.
– Ваш ближний? Будет вам!.. Вглядитесь-ка в него повнимательней!..
Нет, не уходите! Подождите!..
Вошел гость. Молодой человек – толстый, румяный, в синей солдатской шинели. Кукольное, наивное лицо полнощекого ангела с портала буржского собора. Это был приятель Жермена, сын богатого помещика, жившего неподалеку от главного города смежного кантона. Он приехал, в отпуск и прошел пять миль, чтобы навестить Жермена. Молодой человек расцеловался с больным, учтиво поклонился Аннете. И затараторил. Здоровье и жизнерадостность били в нем через край. Он рассказывал об общих знакомых, называя фамилии, звучавшие весело и добродушно, как имена слуг в комедиях.
Товарищи «оттуда». Некоторые из них погибли. Другие были еще живы. Певучий местный говор, с носовым произношением, придавал его рассказам веселый колорит. Гость старался причесать свою чересчур вольную речь ради Аннеты (из уважения к дамам!). Он следил за собой. Разговаривая с ней, он впадал в изысканно любезный тон, елейный и старомодный. Зато, рассказывая пространно и со вкусом о своих – о матери, о сестренке, которую обожал, он опять становился искренним. В общем, он производил впечатление большого ребенка, ласкового, послушного; душа нараспашку.
Когда гость ушел, Жермен спросил у Аннеты:
– Что вы о нем скажете? Мягок, как масло, не так ли? Хоть мажь его на хлеб.
– В нем все без обмана, – ответила Аннета. – Цельное, неснятое молоко. От него пахнет травой ваших тучных пастбищ.
– Что сказали бы вы, увидев этого пухлого ангелочка, доброго малого, хорошего сына, брата и товарища (если бы ему предложили причаститься без исповеди, он согласился бы без околичностей; он никогда не лжет: весь как на ладони), что бы вы сказали, увидев его таким, каким я видел его в окопах, в рукопашном бою, когда он орудовал, как мясник ножом, да еще и пошучивал?
У Аннеты вырвался жест отвращения.
– Не волнуйтесь! Вы ничего не увидите, я вас щажу, я закрыл ставни.
Все заперто. На улице тьма. А в комнате только мы двое.
Аннета, все еще озадаченная, сказала.
– И этот человек может смеяться! Он спокоен!
– Да он уже ничего и не помнит.
– Быть не может!
– Я видел других таких же: после своих дневных трудов – а труды эти не поддаются описанию – они спали ночью, как дети. Со спокойной совестью. И заметьте, что часом позже они были бы готовы обнять врага, которому перерезали горло! Приступ доброты у них проходит также скоро, как приступ злобы. Согласовать эти противоречия было бы трудно, да у них и времени нет. Надо беречь силы для настоящей минуты, жить по мере того, как живешь, случайно выхваченными кусками, наугад и без связи… так бывает в причудливой головоломке…
– Несчастные!
– Не жалейте их! Им хорошо живется.
– Я жалею в них себя.
– Все тот же старый эгоизм! Ваше «я» оставьте себе, а им – их собственное!
– Не верится мне, что это и есть их подлинная природа…
– Homo additus naturae…[71] Природа, но издание пересмотренное и исправленное обществом. По-видимому, война – это естественное проявление врожденного инстинкта, освященное обычаем. И – кто знает? – может быть, это выход для разрушительных сил, заложенных в человеке, разряд, приносящий ему облегчение.
– И вам?
– Обо мне что говорить! Я вычеркнут из списка.
– Нет! О вас-то я и хочу услышать.
– Еще не время! Погодите! Очередь Жермена Шавакна придет… И потом ведь, для того, чтобы его знать, надо смотреть его глазами.
– Хотелось бы заглянуть в середку.
– Терпение! Я же был терпелив!.. Вообразите, сколько надо терпения пойманному в западню, чтобы не дать обмануть себя тому, кто поймал его!
– Как же тогда вы могли ввязаться в эту схватку?
– Я мог бы сказать: «Мне не оставили выбора…» Но если бы и оставили, было бы то же самое: я выбрал бы западню. Не хочу хвастать: того, что я думаю сегодня, я не думал тогда. В моем характере есть одна печальная особенность: я весь в порах, через которые в меня вливаются извне чужие души, и поэтому я слишком часто забываю о своей. Ведь я чувствую себя французом, живу одной жизнью с другими французами; мы с любопытством вглядываемся друг в друга, слушаем, как другие размышляют вслух, думаем вдвоем, вместе с двадцатью, с тысячью других, и в конце концов становимся каким-то резонатором для любого эха. Ни вы, да и никто другой не может даже вообразить себе чудесный подъем первых дней…
Песнь уходящих… Не мы ее создали. Она создала нас. Этот горластый ангел парил над нами, как ангел Рюда парит над площадью Звезды. Но он был в тысячу раз прекраснее. И мы готовы были отдать свою шкуру, лишь бы коснуться его. Он осенил нас своими крылами. Мы не шли, нас несло, мы реяли над миром, отправляясь в поход во имя свободы всего мира. Это был хмель, как в любви, перед объятием… Какое объятие! Ужасный обман!..
Все обман. И любовь тоже. Она приносит нас в жертву. Тем, которые придут: будущему. Что же означает эта опьяняющая вера в войну? Где ее цель?
Кому, чему она приносит нас в жертву? Когда хмель рассеялся и мы задаем себе этот вопрос, жертвоприношение уже совершилось. Тело уже втянуто в машину. Остается только душа. Измученная душа. А что можно сделать с душой без тела, с душой, идущей против тела? Терзать ее? Довольно и так палачей! Остается только смотреть, знать, подчиняться. Ты сделал прыжок.
Ты свалял дурака. Раз, два… Иди же! До конца! Жизнь не дает обратных билетов. Раз ты уезжаешь, то возврата нет… Но я не захотел вернуться один, если бы даже и мог! Мы шли вместе, вместе и умирали… Я знаю, что это нелепо, что это смерть – ради ничего. Но спасаться одному – нет! Так нельзя! Я – из стада. Я – стадо.
– И за вами – стадо.
– Панурговы бараны.
– Когда же найдется среди вас хоть один, который откажется прыгать?
– Он будет не с наших лугов.
– Кто знает?
– Может быть, с вашего, Аннета? Ваш барашек?
– Мой сын!.. О боже!.. Не напоминайте мне о нем!
– Видите? Вы не смели бы дать ему такой совет.
– Да минет его – и меня – война!
– Аминь! Но обедню служим не мы. Наше дело маленькое. Кровавый обряд совершается. И мы оказываемся пойманными.
– Пусть пойманной буду я, но не он!
– Вы научитесь смиренномудрию добрых матерей Франции, Германии, вечного человечества. Они покоряются, склонившись к ногам другой матери, Скорбящей…
– Никогда! У меня – мое дитя. Я не отпущу его.
– Вопреки всем?
– Вопреки всем.
– И вопреки ему? Аннета опустила голову, у нее перехватило дыхание.
Жермен задел ее за живое. Разбередил ее тревоги, страхи, тайные сомнения, в которых она не решалась сознаться себе, которых никому ничем не выдавала. Жермену Аннета никогда не рассказывала о сыне; он знал только, что этот сын существует. Но ее молчание было красноречиво. Жермен прикинулся, что не понимает его.
– Знаю я нашу молодежь! Набор восемнадцатого года… А что еще будет в двадцатом?.. Они не связывают себя иллюзиями, как связывали себя старшие, эти комнатные растения! От разочарований они застрахованы. Война для них – дело. На что им такая чепуха, как право, справедливость, свобода и прочий вздор! Цель – выиграть. Каждый за себя. За свое «я» – целиком, как оно есть. Плотоядное «я». Life for struggle, struggle for life.[72] Запах женщины, запах славы, запах крови. И презрение ко всему.
Мечта пробужденного тигра.
– Вы – дьявол! – сказала Аннета.
– Несчастный дьявол, – сказал Жермен. – Я ухожу из-за стола голодный.
– Вы сожалеете об этом?
– Нет. Я принадлежу к поколению, которое отжило свой век. Я не ропщу.
Надо понимать. Понимать все.
– Это тяжело! Все понять – значит отказаться от действия. Мое сердце просит действия. Я женщина. Что же мне остается?
– Снисхождение.
– Этого мне мало! Я хочу оказывать помощь, спасать.
– Кого же? Если они не хотят, чтобы их спасали?
– Пусть не хотят! Зато я хочу. Мне хорошо известно, что я ничто, что я ничего не достигну. Но я хочу всего. Надо хотеть. Если даже все боги, и все черти, и наихудшие из всех чертей – люди, если целый мир скажет:
«Нет!» – я скажу: «Да!»
– Вы – Мартина, которой нравится быть побитой!..
– Не очень доверяйтесь своему впечатлению! Я даю сдачи.
– Как бы вы ни тужились, вы не сдвинете пылинки с твердой скалы рока.
– Может быть, и не сдвину… Но мне так легче.
– Я уже сказал вам: вы – Беллона. Ваше имя Анна – вымышленное.
– Так звали бабку того, кто победил смерть.
– И умер.
– Но восстал из мертвых на третий день.
– Вы в это верите? Аннета оторопела и замялась.
– Я не верила – раньше…
– А теперь?
– Не знаю… Эта мысль вдруг пронзила меня.
Жермен всматривался в странную женщину, которую посещали нежданные и таинственные гости. Сидя возле кровати, на низком стуле, она приникла склоненной головой к одеялу, как бы простершись на нем. Он тихо положил руку на золотистую каску ее волос. Она подняла голову. Во взгляде ее было удивление, но и спокойствие. Жермен вполголоса спросил:
– Значит, верите?
– Во что? Ее недоумение было искренним. Она не знала, что ответить.
– Я верю, что должна действовать, оказывать помощь, любить.
– Хорошо, – сказал Жермен. – Для того я вас и позвал. Я не хотел до времени об этом с вами говорить. Хотел видеть вас, заглянуть в вас. И заглянул. Довольно говорить о том, что не я! За иронию прошу прощения – это мой защитный покров! Я отворяю дверь. Сестра Анна, войдите!
– Если пламя бушует, угрожая целому кварталу, и люди бессильны спасти все, огню уступают часть добычи, оставляют то, что обречено, рубят мосты и укрываются в каменной башне, где спрятано все самое ценное. Спасают свою жизнь, именно жизнь, и ждут, пока огонь уничтожит дом, оставив одно пепелище… Я отстоял свой дом, но огонь подбирается и к нему. Анна, на помощь!
Он не мог сразу отбросить насмешливый тон, но в голосе его слышалось волнение. Аннета сжала его руку.
– Вот мои руки! Что нужно спасать? Они не побоятся огня.
– Мою радость, мою веру, мое «я». Того, кого я люблю.
– Ту?
– Того… Моего друга.
– Где он? Почему его здесь нет?
– Он – пленный.
– В Германии?
– Во Франции.
– Он – враг?
– Так выходит. Мой брат, мой друг, мой лучший друг. Они взяли его у меня и сказали: «Забудь, убей! Это враг».
– И вы дрались?
– Никогда не дрался против него. Когда я шел к границе, я знал, что по ту сторону его нет. Прежде чем уйти на фронт, я обнял его – здесь, во Франции. Он остался здесь.
– Его арестовали?
– Он на западе, в лагере для военнопленных. Целых три года! Так близко и так далеко! Я не получаю вестей, не знаю о нем ничего. Жив ли он? А я, я умираю…
– Как? Разве нельзя навести справки?
– Могу ли я спрашивать о нем здесь!
– Ваши любят вас. Разве они решились бы в чем-нибудь отказать вам?
– Нет, с ними я не могу говорить об этом.
– Не понимаю.
– После поймете… Теперь я нашел вас. Мне дарована радость говорить с вами о нем. Говорить о нем с человеком, который может его полюбить, – это почти все равное что говорить с ним. Вы полюбите его?
– Я люблю его в вас. Покажите мне его! Расскажите о нем!..
– Его зовут Франц, а меня Жермен… Жермен – француз, а Франц-немец!.. Познакомились мы года за два до войны. Франц уже несколько лет как поселился в Париже. Занимался живописью. Мы жили близко друг от друга: наши комнаты выходили окнами в один и тот же сад. Много месяцев мы прожили почти рядом, ни разу не заговорив друг с другом. Как-то вечером, задумавшись, мы столкнулись на перекрестке. Но вспомнилось это позднее… В вихре парижской жизни, который кружит мужчин и женщин, как листья, можно встречаться, соприкасаться задолго до того, как по-настоящему приметишь друг друга. Но какой-нибудь случайный толчок – и вдруг вспоминаешь: мы уже виделись… Однажды его привел ко мне общий знакомый. И я узнал его…
Ему уже минуло тогда двадцать три года, но он казался совсем юнцом.
На нем еще лежал отпечаток женщины, матери, которую он потерял ребенком.
Тонко очерченное лицо, взволнованное, беспокойное, открытое всем ветрам надежд и подозрений. Свет и тени скользят по нему без перехода. От беспечной доверчивости сразу к разочарованию и подавленности. То он весь нараспашку, то замыкается в себе, враждебный, неприступный. Но я один это замечал и старался объяснить себе. Никто из приятелей Франца не интересовался этим. Люди любят или не любят, но им некогда приглядываться к тем, кого они любят. Да и я тоже долго не обращал на это внимания. Но жизнь заставила меня дорого заплатить за это (я вам уже рассказывал). И я узнал на горьком опыте, что никогда не следует любить ближнего, как самого себя, – люби в нем того, кого он собой представляет, кем он хочет быть, кого ты должен открыть…
Нет, между мной и этим юным иностранцем не было сходства… И именно поэтому… я нуждался в нем! А он нуждался во мне…
Свое детство и годы учения он провел в среде, жестоко угнетавшей его: среде дворянчиков, военных, клерикалов с их узкими нравственными правилами и всеми ненормальностями замкнутой касты. Для его женственной натуры эта среда была чрезмерно груба. Слишком слабый, слишком одинокий, чтобы давать отпор, он волей-неволей подчинился этим правам и мировоззрению. Но на всю жизнь у него осталась от этого рана, как у изнасилованной девушки. Он навсегда остался застенчивым, подозрительным, неуверенным, безвольным, плохо приспособленным к жизни, нелюдимым, с неутоленной потребностью любить, быть любимым, отдавать себя – с вечной болью разочарования. Ведь люди этого склада как будто для того и созданы, чтобы ими злоупотребляли. Они слишком легко обнаруживают свое наиболее уязвимое место. Люди не могут устоять перед соблазном вонзить в такого человека острие ножа, чтобы исторгнуть у него крик боли. Лучше не вооружаться вовсе, чем вооружаться наполовину…
После смерти отца Франц уехал за границу. Он поселился в Париже и попытался забыть дурной сон своего детства. Но мучительное прошлое-все равно что шагреневая кожа, которая стягивается от времени. И причиняет все более острую боль. Однако Париж очаровал юношу, утолил его жажду пластической красоты. Ведь пластическая красота – стихия этого города, ее вдыхаешь там в чистом виде; даже аморальность там ощущается как новое очарование. Но Франц привык жить внутренней жизнью и не мог не почувствовать, как мало дорожат ею окружающие; он страдал от их насмешек, черствости. У него были свои верования; в них завелась червоточина. Он был неспособен в одиночку обороняться от неверия, от притягательной силы наслаждений. А друзья не видели в них ничего опасного, им доставляло удовольствие учить уму-разуму этого варвара. Да и что может быть опасно для тех, которые никого и ничего не принимают всерьез, коль скоро их самих никто и ничто всерьез не принимает! Но Франц, как ни боролся с этим, ко всему относился серьезно… Он шел ко дну, ненавидя свою беззащитность.
В это-то время я и повстречался с ним. Приятели, познакомившие нас, люди милые, но далеко не чуткие, любили его, а такого сорта народ считает это достаточной причиной для бесцеремонного обращения. Их потешали признания, которые они вырывали у него и по доброте душевной передавали другим: это была пожива для всею их кружка. В обществе они показывали Франца, как милую и забавную редкость. Разумеется, его «покровители» (таковыми они считали себя) злоупотребляли услужливостью и застенчивостью Франца. Мадам давала ему поручения, как мальчику на побегушках, или же таскала с собой по большим магазинам, чтобы советоваться и навьючивать на него свои покупки. Хозяин дома читал ему свои литературные упражнения и возлагал на него неприятную обязанность ходить по редакциям. Франц был слуга, которого можно нагрузить до отказа. Зато его шлифовали, муштровали, давали кучу советов, которых он не просил, крали его мысли, выпытывали целомудренно скрытые чувства и выставляли их на всеобщее обозрение, смешные, оголенные, – для его же блага. Сетовать на это было бы черной неблагодарностью.
Он и не сетовал, но, слава богу, он был, на свое счастье, неблагодарным… Это мне стало ясно тотчас же. В натянутой улыбке, которую он вымучивал из себя в ответ на лестные и иронические слова представивших его приятелей, я подметил боль, досаду, мрачную подавленность. Мне не понадобилось объяснений, чтобы почуять это. Одним взглядом я обнял расстояние между ним и его «покровителем». И когда «покровитель» заговорил, я, не отвечая, обратился к тому, кто молчал, – с сочувствием и уважением, которые я испытывал бы к юному Оресту, попавшему в руки варваров Тавриды. Жаль, что вы не видели, как ярко засветились его глаза при первых же моих словах. Он узнал язык своей родины. Родины, которая переживет все Трои, – Дружбы… И уважение, которое душа человека должна выказывать такой же человеческой душе, но которое отпускается столь скупой мерой, взволновало его до слез. Я не подал виду, что замечаю их, и продолжал говорить, чтобы дать ему время совладать со своим смятением. Франц угадал мой умысел, и, как только он пересилил себя, между нами завязалась беседа, вдумчивая и нежная, на глазах у недоумевающего Фоанта. Мы говорили о всяких пустяках. Но все выражал голос, Взгляд спрашивал:
«Ты ли это?»
Голос отвечал:
«Это я, брат мой».
Вернувшись к себе, Франц тотчас же написал мне теплое письмо. На следующий день мы увиделись наедине… Да, я не мог себе даже представить, какой отклик вызовет в этом изголодавшемся сердце порыв выказанной ему симпатии. И уж совсем не мог вообразить, какое место этот пришелец займет в моей жизни. У меня, как у всех, было два-три друга. Я не ждал от них многого, не давал им много и сам. Мы с искренней радостью встречались, оказывали услуги друг другу, но молча соблюдали границы, которые было бы неосторожно переступать. Молодежь, в своем эгоизме, считает их естественными. От других не ждешь того, чего они не ждут от тебя. Француз мерит жизнь и людей собственной мерой. И ничего – сверх меры! Надо уметь вовремя сдержать себя…
Но юный Орест, раскованный мною, не сдерживайся! Он никогда не мерил своих чувств мерой, которой требовала жизнь. Он принес мне дружбу, которая пришлась бы по плечу уже исчезнувшей породе людей. И мне надо было вырасти, чтобы стать достойной ее. Я не очень в этом успел, но делал все, что было в моих силах, потому что этого хотел Франц. Ведь он отдавал мне все. И требовал всего… И, боже мой, думается мне, что – много ли это, мало ли, – он взял все…
После этого длинного повествования – Жермен говорил не спеша, больше для себя, чем для Аннеты, временами замедляя речь, чтобы еще раз пережить некоторые мгновения, – Жермен умолк и впал в раздумье.
Аннета, нагнувшись к нему, старалась не шевелиться, чтобы не спугнуть очарования. Ее глаза, в которых мелькали тени проходивших перед ней картин, продолжали слушать и после того, как он замолчал. Жермен смотрел в них. Минуты текли в немой беседе. Аннета отлично понимала его. Жермен сказал несколько смущенно, как бы в ответ на мысль Аннеты (он словно извинялся):
– Не занятно ли это? С рождения живешь в собственном обществе, знаешь себя или думаешь, что знаешь… Человек на вид совсем прост, вытесан из одного куска. Все люди как будто на один фасон, как будто вышли готовыми, законченными из магазина… Но стоит столкнуться с любым – и сколько различных существ откроешь под его оболочкой! Кто бы мог подумать, что я обнаружу в себе тоскующую душу любящей матери или сестры?.. Вы смеетесь?..
– Смеюсь над собой, – сказала Аннета. – У меня тоже немало этих тоскующих душ.
– Да, я вижу некоторые из них. Вы – пастушка целого маленького стада.
– И хорошо еще, – сказала Аннета, – если я веду своих баранов, а не они меня!
– Все хотят жить, – сказал Жермен. – Пусть их пасутся!
– А полевой сторож? Они рассмеялись.
– Черт бы побрал наше общество! – сказал Жермен. – Оно признает лишь одно: свод законов.
Подумав, он продолжал:
– Так я, значит, говорил о нашей бедной дружбе. Когда видишь живое существо, которое тонет, что может быть человечнее, чем протянуть ему руку и, как только оно уцепилось за нее, унести его в своих объятиях и печься о нем! Франц с детских лет не знал настоящей привязанности, и за оградой страдания у него накопилось много неизжитой любви. Когда он встретился со мной, шлюзы открылись: поток рванулся наружу. Я попытался оказать сопротивление. Но кто откажется принять дар благородного и живого сердца, которое верит в тебя? Благодаришь его за эту веру, которой у тебя не было. Стараешься заслужить ее. И вот, столкнувшись с этой великой привязанностью, я почувствовал, насколько и мне не хватало ее!.. Если она не была тебе дана, приучаешься жить впроголодь; нужда умудряет, и ничего уже не ждешь от жизни. Но когда возникает такая привязанность, сливая два ума в единое гармоническое целое, начинаешь понимать, как ты тосковал по ней; не постигаешь, как это ты жил без нее – без Дружбы!..
Но о таком открытии можно поведать только тому, кто и сам сделал его.
Никто из моих не мог уяснить себе причины нашей близости… Причины? Их нет! Друг нужен для того, чтобы ты мог быть самим собой. Только вдвоем составляешь полное существо… И вот этого не могут простить окружающие!
Если ты составляешь полного человека вместе с другим, остальные считают себя оскорбленными.
– Мне это чуждо, – сказала Аннета. – За отсутствием любви, которой мне всегда не хватало, я усыновляю любовь других. Кто любит своего друга, любит меня.
– Жадная же вы! – сказал Жермен.
– Мне нечего есть, – возразила Аннета.
– Отсюда и жадность. Блаженны неимущие, ибо псе дается им!
Аннета разочарованно покачала головой:
– Так всегда говорят богачи. Они уверяют бедняка, что ему-то и дано больше, чем всем.
Жермен коснулся ее руки.
– Не так уж вы бедны! В вашей риге много добра.
– Какого?
– Любви, которую вы можете дать.
– Она никому не нужна.
– Подарите мне хоть сноп! Уж я сумею распорядиться им.
– Берите. Чем я могу вам помочь?
Семья Шаваннов никогда не одобряла этой неестественной дружбы, не основанной на слитности социальных интересов – родины, среды, карьеры – и дерзко показывавшей, что она обойдется без них. Провинциальное общество еще до войны считало, что такая тесная близость с немцем есть проявление дурного вкуса. Ее приписывали, как и многое в характере Жермена, стремлению пооригинальничать. В этом краю обыватели с их непреоборимой ленью и привычкой к зубоскальству склонны объяснять рисовкой всякое отступление от шаблона у своих земляков, лишь бы не утруждать себя, не стараться понять. Впрочем, до войны было принято, посмеявшись, проявлять терпимость ко всему непонятному: кому какое дело! А с 1914 года – прощай прекрасное безразличие, облегчавшее жизнь в обществе! Все присвоили себе право надзора над другими, даже чувства подвергались проверке. На любовь без паспорта был наложен запрет! Открыто дружить с немцем считалось непозволительным. На взгляд зятя и сестры Жермена, любовная связь с атаманом какой-нибудь разбойничьей шайки была бы менее противоестественна.
Это были премилые люди, почтенные и ограниченные.
Госпожа де Сейжи, урожденная Шаванн, была старше брата лет на семь, на восемь; она обладала той решительностью мысли, которой не хватало Жермену. Ей незачем было утруждать себя выбором: на каждый случай у нее имелась в запасе одна-единственная мысль, ясная и точно отграниченная, и она сразу читалась на лице г-жи де Сейжи, очерченном твердо и правильно, но в один прием, без доработки: длинный и тонкий нос идет совершенно прямо, без малейшего изгиба, а когда останавливается, то уж ни шагу дальше, даже ноздри поджал. Лоб выпуклый, без единой морщинки. Волосы стянуты, ни одной выбившейся пряди, уши и виски открыты. Брови тонкие, дугой, глаз зоркий. Крошечным рот: узкая дверь, будто для того и созданная, чтобы оставаться на запоре. Жирный подбородок, но кожа туго натянута; ничто не дрогнет, не шевельнется на этом лице; ни единой бороздки нет на нем, кроме прямых волевых линий. Будто написано сверху вниз: