Поработай и ты!.. Не надо мне этих надутых физиономий! Этой головомойкой я делаю тебе честь! Я обращаюсь с тобой, как с равным! Поблагодари!.. И будет! Шалопай!..
Марк весь кипел от такого развязного обращения. Он с удовольствием укусил бы руку, которая так бесцеремонно натягивала вожжи, напоминая ему, что он в долгу у этих двух женщин, ест их хлеб и не имеет никакого права сбросить с себя унизительное ярмо, пока не сквитается с ними. Но больше всего Марка бесило то, что и в нем было развито чувство справедливости – это нелепое чувство, крепко сидевшее в Ривьерах: он считал, что Сильвия права. Что сказать в ответ на ее дерзости? Надо спасать свою мужскую честь…
Была и другая причина, которую он сознавал не так отчетливо: в этой руке, которую ему хотелось укусить, была своя прелесть. Сильвия раздражала его и в то же время очаровывала.
Она это знала. Это был один из видов ее оружия. И она им не брезгала.
У парижанок бывают две или три молодости. И было бы еще больше, если б эти истые француженки не умели себя ограничивать. Сильвия переживала вторую молодость. Вторая была не менее привлекательна, чем первая.
Сильвия вскружила бы голову кому угодно. Марка ей было угодно пленить ровно настолько, насколько это было необходимо, чтобы утвердить свою власть над ним. Мера была честная. Еще капля – и она уже была бы нечестной. Надо было быть Сильвией, чтобы удержаться на этой грани.
Она знала, как томится душа подростка, накаленная вожделениями, гордостью и всем тем умственным хламом, которым ее набивают в школе; как она жаждет ласки, тени, родника, который раздражает и утишает; как хочется подростку хотя бы в мечтах приникнуть пылающим лбом к сладостной округлой груди, от которой веет и теплом, и прохладой, и ароматами вешнего сада, ароматом царицы цветов – прекрасного женского тела! Ей было известно, какое ненасытное любопытство к жизни мучает этих волчат. Наслаждаться – для них на три четверти значит познавать. И часто знание заменяет им наслаждение. Знать!.. Охотиться!.. Дичь-это жизнь…
«Так и быть, побегай, дружок! Я тебя погоняю. Носись, пока не позабудешь о дичи…»
Они сидят в комнате Сильвии, за столом. Вечер. Уроки уже сделаны.
Спать еще не хочется. Сильвия своими неутомимыми пальцами формует круглую поверхность воинственной и кокетливой каски. Она не смотрит на Марка, но знает, что он на нее смотрит.
«Ну и гляди на здоровье! На меня поглядеть приятно… А еще лучше послушать меня…»
Мальчик пожирал ее взглядом от кончика туфель до кончика уха (оно было у нее чуть-чуть удлиненное и заостренное, как у козочки). Но Сильвия не давала его мыслям времени вынашивать в тишине запретные плоды. Язык ее не умолкал; она держала и вела Марка на золотой цепочке. Она решила не допрашивать юношу, не выпытывать его секретов: не приставать с расспросами было лучшим средством добиться от него откровенности.
Сильвия сама принималась перебирать свои былые увлечения, рассказывала ему в юмористическом тоне о какой-нибудь из своих безрассудных и вместе с тем осторожных шалостей, в которых она иногда теряла свою добродетель, но никогда не теряла компас. Смачивая нитку своим коварным язычком и перекусывая ее зубами, она схватывала на лету силуэты людей, их жесты, их смешные черточки, не щадя и себя. Сильвия делала вид, что посвящает Марка в свои тайны. Она рисовала перед ним довольно рискованные картины. Но все спасали ее жизнерадостность и ее веселый ум, знавший цену этим дурачествам, этому смятению чувств. Тон у нее был неповторимо естественный, и слушатель забывал прилагать к ее рассказам мерку нравственности; перед ним развевалось увлекательное зрелище: ум оказывался сильнее, чем сердце и чувства. Марк, захваченный ее рассказом, негодуя, смеясь, смущаясь, поддаваясь, обольщаясь, следил за комическим романом жизни, набросанным этой неподражаемой наблюдательницей. Казалось, она была одинаково равнодушна и к своим приключениям и к злоключениям – все было для нее предметом для повествования… До чего же славный у него появился товарищ!.. В такие вечера ему иногда отчаянно хотелось расцеловать Сильвию! Но эта фантазия исчезала прежде, чем он успевал осознать ее. Порыв остывал от быстрого и иронического взгляда, которым она просверливала его, убивая в нем всякую иллюзию. Его бесило, что под этим взглядом он не мог серьезно относиться к самому себе. И, бесясь, он смеялся. Смеяться вместе и понимать друг друга-какое это наслаждение!.. Смехсредство от болезненной гордости, от болезненной подавленности подростков, которые то наделяют свое «я» всеми правами, то отрицают самое его существование… Преувеличенные страсти Марка, слишком рано созревшие вместе с его телом, в котором ребенок и мужчина, нарушая должные пропорции, вытесняли друг друга; трагическая складка, прочерченная на его лице природой и еще развитая упражнениями перед зеркалом, – все сглаживалось, как изгиб бархатной шляпы под пальцами умелой модельщицы, по собственному опыту знавшей, как освежает умный смех… Рекомендовать ее метод другим мы не решаемся!
Всякий метод хорош или плох, смотря по тому, кто применяет его. А подражать приемам Сильвии, не обладая ее сноровкой, – как бы не уколоться!
Это парижский товар… «Без ручательства».
И тетка и племянник были парижане. Они хорошо спелись друг с другом.
Спокойная непринужденность и здоровая ирония, составлявшие основу ее откровенности, ничем не омрачаемой, – а ведь свет всегда здоровее мрака, – мало-помалу вызвали на откровенность и юношу. У него развязался язык, и он стал рассказывать о своих похождениях и даже изображать их в не особенно выгодном для себя свете. И щепетильный юноша не обижался, когда Сильвия смеялась над ним. Вскоре он стал поверять ей не только прошлое, но и настоящее, он спрашивал совета, когда собирался сделать глупость.
Это не значило, что он удерживался от нее, но по крайней мере он уже не сомневался, что поступает глупо. Видя, что Марка не отговоришь, Сильвия напутствовала его:
– Что ж, пусть будет так! Но смотри в оба, дуралей!
И после, когда все уже было позади, спрашивала:
– Ну что, видел дурака? Он отвечал:
– Видел – это я. Ты была права.
Они много гуляли вдвоем по Парижу. Сильвия здесь все знала и ничего не скрывала от Марка.
Кота зову котом…
Она не знала ложной стыдливости. Ее смелый язык, трудолюбие и безусловная честность создали равновесие между порядком и свободой, и оно действовало оздоровляюще на беспорядочный ум мальчика, помогало ему укрепить свою власть над собой. Так из этой постоянной близости, в которой боязливый взгляд мог бы усмотреть опасность, выросла искренняя дружба, свободная от всякой двусмысленности, дружба между старшей и младшим, новичком.
Эта привязанность не наполняла жизни мальчика. Но она отвлекала его от других мыслей.
Сильвия не говорила с Марком об Аннете. Сестры переписывались. Подозрительному Марку мерещилось, что Сильвия еженедельно посылает Аннете подробные донесения о нем. Но лукавая Сильвия, зная, как любопытен Марк, сыграла с ним шутку: она нарочно оставила на столе незапечатанное письмо к Аннете, нисколько не сомневаясь, что оно будет прочтено. И Марк убедился, что в письме не было ни слова о нем. Ему следовало бы порадоваться, а он огорчился. Совсем не идти в счет – это было больше, чем он требовал. Он с досадой спросил у Сильвии:
– Да о чем же вы вечно пишете друг другу?
– Мы любим друг друга, – ответила Сильвия.
– Ну и вкус! Сильвия расхохоталась.
– У кого?
– У обеих.
Сильвия дернула его за ухо:
– Ты ревнуешь?
Он бурно запротестовал.
– Нет? Вот и отлично. А ведь твоему горю и пособить было бы трудно.
Марк пожал плечами. Он лишь наполовину поверил словам Сильвии, но они возбудили его любопытство. Как это две такие разные женщины могут быть сестрами и любить друг друга?.. Да, мать была для него загадкой, и эта загадка снова стала занимать его.
Аннета смиренно решила не донимать Марка своей беспокойной любовью.
По совету Сильвии она всецело доверила мальчика ей. А когда мать перестала «приставать» к Марку, он смутно почувствовал, что этих приставаний ему не хватает. Благосклонно уступив настояниям Сильвии, он поехал к Аннете на летние каникулы.
Но это испытание оказалось преждевременным для обоих. Аннета еще могла обуздывать свою любовь издали. Но не умела сдерживать себя, когда Марк был возле нее. Слишком безрадостную жизнь она вела. Целые месяцы умирала от жажды. Душа ее тянулась к единой капле – нет! – к целому потоку любви. Напрасно она вспоминала мудрые назидания Сильвии:
«Если хочешь, чтобы тебя любили, не слишком показывай свою любовь!»
Скрывать любовь! Ведь это значит – любить наполовину! Нет, только не наполовину! Обоим, и матери и сыну, нужно было все или ничего.
А так как Аннета отдавала все, то Марк не давал ничего.
Как бы то ни было, он приехал, полный противоречивых чувств, отталкивания и притяжения, одинаково жгучих и ждавших разряда, будто насыщенная электричеством туча. Но едва он встретился с этой женщиной, почувствовал ее душу, беспокойную, как мощное дыхание бури, – пламя снова ушло в тучу, небо очистилось. Стоило им соприкоснуться руками, словами, взглядами – и эта требовательная любовь, это стремление взять его в плен заставили его отшатнуться… Нет, нет!.. Казалось, еще раз прозвучали слова из Евангелия: «Не прикасайся ко мне!»
– Как! И ты говоришь это даже тем, кто любит тебя?
– Им особенно!..
Он не сумел бы этого объяснить. Но за него действовала природа. Ему еще рано сдаваться. Еще не время.
Аннета пила жадно…
«Ищи! Вода ушла. Твои пальцы, твои уста роют только песок…»
Она слишком внимательно приглядывалась к сыну; он чувствовал на себе этот беспокойный взгляд, изучавший каждую черточку его лица; как все матери, она прежде всего боялась за его здоровье Бесконечные вопросы выводили Марка из терпения. Он отмалчивался, презрительно улыбаясь, – и в самом деле, при всей внешней хрупкости Марка его здоровье устояло. Он вытянулся, похудел, у него было бледное, голодное, измученное лицо; над верхней, беспокойно двигавшейся губой уже начинали проступать усики, напоминавшие травинки лишая. Его болезненный вид объяснялся смятенным состоянием духа. Мать разучилась читать в его душе: связь между ними порвалась. Она видела на этих губах, на этом лице подростка следы ранней изношенности, ранней усталости, следы черствости, иронии; сердце ее сжималось, и она спрашивала себя:
«Что он делал? Что видел?»
Аннету бросало в дрожь при одной мысли, что это священное для нее юное тело осквернено. Она чувствовала себя виноватой. Как она могла расстаться с сыном? Но он не хотел жить с ней. Можно ли оберегать того, у кого душа на запоре? Ворваться насильно? Она уже ломилась, но потерпела неудачу. Замок выдержал! Твердый металл, тот самый, из которого сделана она сама… А войди она – какое зрелище представилось бы ей? Она боялась об этом и думать.
Марк, чувствуя, что за ним наблюдают, снова отгородился от нее. Да, то, что подметили глаза матери, было правдой. Пятна грязи. Тень на девственно-чистой коже – от древа познания. Да, он слишком рано увидел, изведал… Но она не знала, как сопротивлялась душа ее сына упавшим в нее семенам, не замечала здоровой брезгливости, честной скорби, – бунта, слитого с порывом страсти, который прячется в стыдливом сердце, мужественного инстинкта, повелевающего, чтобы детеныш человека сражался сам, без посторонней помощи.
Итак, раз он отказывался впустить ее в свою жизнь, приходилось подчиняться необходимости и жить рядом, дверь в дверь, не домогаясь близости.
И это было невесело. Аннета уже не замечала, какую суровую жизнь она ведет, но у Марка от этой жизни натирало кожу, как от шершавого белья. Ее трагическая серьезность, которой сама Аннета не чувствовала, раздражала Марка. Он не сознавал, что отнимает у Аннеты единственный луч, который мог бы озарить эту жизнь, что он заморозил распускающийся цветок материнской любви. Отброшенная назад, к той внутренней драме, от которой она пыталась уйти, Аннета, помимо своей воли, выдала всколыхнувшее ее смятение мысли, и Марк, почуяв в нем, быть может, слишком много общего с собственным настроением, бежал от него.
В затхлой атмосфере, в сереньком существовании маленького городка Марк не мог найти ничего такого, что отвлекло бы его от мрачной домашней обстановки. Поля, тучные и яркие, дремали во всей своей золотой зрелости на августовском солнце. Хорошо бы обнять мать-природу пылким, юношеским объятием! Но юный парижанин был нечувствителен к природе. Слишком много других вещей посягали на его ум и чувства! Еще не пробил час, когда глаза открываются, чтобы читать немую музыку, написанную в книге полей.
Только в более зрелом возрасте начинаешь понимать прелесть безыскусственного пейзажа с ароматом фиалок. Этот аромат не замечаешь и тогда, когда он насквозь пропитывает тебя: очарование его сказывается позже…
Аннета тащила сына с собой на прогулки. Но от близости другого человека общение с природой нарушалось. Аннета думала вслух; она наслаждалась землей и воздухом. Она становилась между ними и мальчиком.
«Не застилай же солнца!..»
Аннета любила ходить пешком. Марк видел, как от быстрого ритма шагов и пульсирующей крови в ней пробуждаются сила и молодость. Он видел, как она бегает, кричит, радуется цветку, насекомому… Когда он вернется в Париж, все эти образы понесутся за ним вдогонку: эта радость, этот поток жизни, этот рот, эти глаза, эта влажная шея (однажды Аннета, развеселившись, крепко обхватила его руками; он отшатнулся, показывая, что его, мужчину, коробит подобная фамильярность)… Сейчас все ему не по вкусу.
Эта женщина его утомляет. Он скоро начинает задыхаться. И чувствует себя униженным. А если она замедляет шаг, чтобы он мог догнать ее, это уж и вовсе несносно… Марк положил конец прогулкам: он решительно отказался от них.
Ему осталось одно: скучать. И он не стеснялся показывать матери, что он скучает. Не жалобами, нет! Марк не промолвил ни слова. Он приносил себя в жертву…
С таким положением Аннета примириться не могла…
«Жертва, дружок? Жертвы мне не надо. Уж как-нибудь обойдусь без тебя!..»
Она сделала последнюю попытку…
«Ему не хватает Парижа? Значит, едем в Париж!»
Как ни противна была ей парижская жизнь, она прожила с ним дома последние три недели каникул.
Уже около года Аннета из всех своих парижских знакомых, если не считать Сильвии, поддерживала связь только с овдовевшей Лидией Мюризье, но письма Лидии становились все более редкими и скупыми. Обе женщины полюбили друг друга, и, однако обмениваясь мыслями, они как бы спотыкались о слова – барьеры сердца; им не хотелось еще углублять появившуюся в их отношениях принужденность. Обе хранили друг о друге нежное воспоминание; с удовольствием обняли бы друг друга; и все-таки не желали встречи, которая волейневолей заставила бы их объясниться. Когда Аннета, по приезде в Париж, узнала, что Лидия отлучилась на две недели из города, она и огорчилась и обрадовалась.
И все же это была наименьшая из забот, обступивших ее при мысли о возвращении в Париж. Было еще столько других! Она предпочитала не думать о них заранее… Но то, что она нашла в Париже, оказалось хуже, чем она предполагала…
Какую картину она застала у себя в квартире!.. На время своего отъезда она отдала ее двум беженцам, Алексису и Аполлине, оставив за собой только спальню и комнату сына. Но жильцы захватили все. Владельцами квартиры они считали теперь себя. Аннета показалась им самозванкой Они как будто делали ей милость, разрешая поселиться под их кровом… Впрочем, слово «милость» не вязалось с угрюмым лицом Аполлины, прояснившимся лишь тогда, когда она узнала, что Аннета пробудет здесь недели три, не больше. И все же она имела дерзость заявить, что может уступить хозяйке квартиры только одну комнату. Она находила, что на три недели сын и мать могут отлично устроиться вместе. Возмущенный Марк отстоял свои права manu militari,[63] вышвырнув из своей комнаты тряпье Алексиса. Но больше всего Аннета была огорчена тем, что застала квартиру в ужасном состоянии. Беспорядок, грязь, разворованная посуда, полусгоревшая, закопченная кухонная утварь, стены в пятнах и разводах от воды, кое-где натекавшей лужами, так что прогнил паркет, замызганные, порванные занавеси, испорченная обивка мебели… Жильцы не пощадили ничего. Лучшие одеяла, постельное белье были без всякого стеснения взяты из комнаты Аннеты и использованы захватчиками. Портреты, гравюры, которые сделались для Аннеты как бы горизонтом ее домашнего мира, были сняты со стен, заменены другими; одни составлены на пол, лицом к стене, Другие свалены как попало в чулан. Аполлина повесила на их месте семейные фотографии каких-то невероятных уродов и изображения святых. Даже книги и бумаги, кроме спрятанных в немногие запертые ящики, жильцы перерыли не столько из любопытства (Аполлина не умела читать), сколько от нечего делать, от того, что руки чесались. Следы мокрых пальцев оставались на листках писем, на загнутых страницах книг. Всюду чувствовался запах звериной норы.
Марк, задыхаясь от негодования и отвращения, говорил, что надо выставить этих разбойников за дверь. Аннета старалась его успокоить. Она сердито выговаривала Аполлине, но ее замечания плохо принимались, да и сама она с первых же слов запнулась, удрученная мыслью, что свалилась на своих жильцов как раз в ту минуту, когда они переживали особенно сильное душевное смятение, трагический кризис.
Брат и сестра избегали друг друга. Между ними, казалось, выросла стена вражды, отвращения, гнева, страха. После неожиданного приезда Аннеты им снова пришлось поселиться в одной комнате. По ночам они грубо ссорились, приглушая голоса; слышалось однообразное, но запальчивое бормотание – и вдруг раздавался крик Аполлины, ясно доносилось ее прерывистое дыхание. Затем – тяжелая тишина. Так прошла неделя… Однажды ночью Аполлина с воплем выбежала из комнаты. Аннета встала, чтобы унять жильцов. В коридоре она застала Аполлину, почти голую; та раздирала себе кожу ногтями и стонала, как помешанная. Аннета позвала ее к себе и попыталась успокоить. Потом снова улеглась. Обезумевшая Аполлина, стоя у ее постели, разразилась потоком дикой брани. Аннета зажала ей рот рукой, чтобы не проснулся Марк, спавший в соседней комнате (он давно уже прислушивался!..), и из этих бессвязных речей оледеневшая Аннета узнала правду…
Ночь проходила. Аполлина, присев на ковре у изголовья постели, выкрикивала проклятья, умолкала, с какой-то яростью молилась. Наконец она уснула, открыв рот и всхрапывая. Аннета так и не сомкнула глаз. Когда забрезжил свет, она свесилась с кровати и стала рассматривать Аполлину, которая спала, приткнувшись тут же, – ее запрокинутую голову, ее испуганную морду травимого зверя. Античная маска с крупными чертами, страшными и комическими, безглазая маска Горгоны, со ртом, как бы застывшим в немом крике. Под взглядом Аннеты Горгона проснулась. Увидев глаза, смотревшие на нее сверху и изучавшие ее, она угрюмо поднялась и хотела уйти.
Аннета удержала ее за руку. Аполлина пробормотала:
– Что вам от меня надо?.. Пустите!.. Вы вырвали у меня изо рта мой вонючий хлеб, мое бесчестье, мое добро… Что вам еще нужно? Вы меня ненавидите, презираете. А я – вас. Я – негодяйка. Но я все же лучше вас!
– Ненависть, презрение – у меня их нет… – сказала Аннета. – Мне жаль вас.
– Плюньте на меня!
– Судить вас – не мое дело. Это дело вашего бога.
Вы сошли с ума, и мне вас жаль. Безумие теперь носится в воздухе. Может быть, завтра оно поразит и меня… Но вы не можете больше оставаться в этом доме.
– Вы гоните меня?
– Мой долг – охранять сына.
– Куда же мне податься?
– Работайте! Подыщите себе место! Как вы можете сидеть сложа руки, без дела, когда страна в беде?
– А наша беда разве мала? Пусть платят и другие!
– Кто вам поможет, если вы сами себе не поможете? Ваше несчастье, опухоль, которая вас подтачивает, – все это от безделья. Только труд может вас спасти.
– Я не могу работать.
– Как, вы, здоровая, приученная к тяжелой деревенской работе, вы, которой некуда девать свою силу, вы упрятываете ее, как волка в клетку, и томитесь от безделья?.. И за прутьями этой клетки воете на бога!.. Бог – это труд.
– Я уже не могу работать. Мне нужно мое добро, Мне нужна моя земля.
Они все взяли у меня. Все прахом пошло, мое имущество, земля, родные. У меня ничего не осталось. Ничего, кроме него. (Она показала на комнату Алексиса.) А я ненавижу его! И ненавижу себя! И ненавижу бога за то, что все это – по его воле.
– А я жалею бога, – я, неверующая. Да, мне его жаль. Вы его предаете.
Ненавидеть, ненавидеть – только это слово у вас и осталось. Ничего другого вы не знаете. Если есть бог, он дал вам волю. Что вы с ней делаете?
– Я душу ее в этой норе, в этой плоти, которую он мне дал. Я мщу ему.
Он во мне? Ну так я его уничтожу!
– Ваш бог-это какой-то скорпион. Если он не может уничтожить других, он сам себя уничтожает.
– Это верденский бог – нынешний.
– Мне больно от ваших слов. Оставьте меня! Вы хотите и меня уничтожить?
– Я недолго буду вам досаждать! И она убежала.
В тот же день они покинули квартиру Аннеты. Весь дом с облегчением вздохнул. Жильцы вечно жаловались на это семейство. Аннету, мечтавшую избавиться от них, этот отъезд встревожил. Она попыталась узнать их новый адрес. Аполлина наотрез отказалась сообщить его, а когда Аннета предложила ей денег, бросила ей такое же грубое «нет».
На той же неделе их сосед по площадке, молодой Шардонне, приехал на два дня в отпуск. Эти два дня он провел в своей квартире, взаперти. Никто не видел его. Но до Марка доносились шаги, раздававшиеся за стеной, и он прослеживал острым взглядом немую драму возвращения.
Кларисса была уже не той Клариссой, что в прошлом году. Вихрь безумия, закруживший ее, умчался… Тихая, молчаливая, она вернулась в свою овчарню и замуровала себя в четырех стенах своей квартиры и в еще более непроницаемых стенах своей мысли. Она ходила взад и вперед, из комнаты в комнату, так бесшумно, что не слышно было ни стука мебели, ни скрипа половиц… Как кошка… Ни в ее глазах, без зрачков, как бы сплошь бархатных, блестящих, но без внутреннего света, ни под слоем румян, наложенных на бледные щеки, никто не мог бы прочесть ее воспоминания, мечты. Но алчущий муж, который вернулся, чтобы вкусить от плода своего сада, не узнавал вкуса этого плода – не узнавал душу своей жены; вообще не одаренный наблюдательностью, он, однако, с первой же минуты заметил, что за фасадом дом уже не тот. Что-то случилось… Но что? И как узнать? Улыбающийся фасад не выдает своих тайн. Напрасно муж сжимает в объятиях жену.
Он держит не мысль. Он держит только тело. Но что оно сделало, это тело?
А мысль, немой свидетель – что она видела, чего хотела? Что она знает?
Что скрывает от всех?.. Она никогда ничего не скажет. Он никогда ничего не узнает.
Они спокойно говорят о самых обыденных вещах. И вдруг голос мужчины начинает звенеть гневной ноткой. Без видимого повода. Он сам это сознает. И голос снова падает. Они молчат. Ему стыдно, что он выдал себя; при мысли, что он никакими силами не сможет вырвать у жены ее тайну, в нем закипает гнев. Они как склеенные, они замурованы вместе. Он молча поднимается и выходит, хлопнув дверью. Кларисса сидит неподвижно, но Марк слышит немного спустя, как она сморкается: значит, плакала.
Когда муж, по окончании отпуска, уезжает, им нечего сказать друг другу; то, что они могли бы сказать, взорвало бы фасад жизни, который они так боятся расшатать. Как жить среди развалин, на разрытой снарядами равнине, которой уподобилась теперь их жизнь, если у них не останется даже фасада прошлого, к которому они могли бы прислониться и прилепить свое гнездо, – этого обманчивого воспоминания о том, чем они были?.. Они прощаются. Целуют друг друга сухими губами. Они любят друг друга. Они чужие.
И на той же неделе, последней неделе отпуска Аннеты, вернулась Лидия Мюризье.
Обе женщины, встретившись, снова почувствовали волнение и нежность.
Они приникли друг к другу губами, раньше чем успели обменяться хоть словом. Но когда слово прозвучало, им показалось, что оно доносится из-за стены. И обе поняли, что, владей они даже ключом от единственной двери, разделявшей их, они не отперли бы ее. Это было самое тягостное: между ними – барьер, они рвутся друг к другу, но ничего не хотят сделать, чтобы сломать этот барьер.
Лидия утратила аромат искренности, естественности, придававший поэтическую грацию ее движениям. Она сурово глушила его, прикрывала траурным вуалем. Свою натуру она принесла в жертву покойному другу. Хмель горестного мистицизма первых дней был непрочен. Его печальное и болезненное очарование рассеялось. Такие переживания можно подогревать лишь искусственно. Сердце просит пощады, сердце хочет забыть. Чтобы приневолить его, надо посадить его на цепь и мучить. Теперь это раб, привязанный к жернову, подстегиваемый волей. Лидия судорожно старалась думать о мертвом:
«Думай о нем! Думай о нем!..»
Но и этого было недостаточно:
«Думай, как он!..»
И она отреклась от собственной мысли, чтобы до конца усвоить мысль существа, которое она хотела спасти от забвения – своего забвения…
(Трагическая борьба души в безмолвии ночи – борьба со смертью, уносящей сокровище ее любви!..) Она заковала себя в панцирь того идеализма, тех сухих и палящих идей, с которыми срослась душа Жиреров: теперь они говорили ее устами, юными ее устами, дрожавшими от мучительной нежности.
Это было так странно, так тягостно слушать!.. Но Аннета слушала, ежась от холода и не находя слов для ответа. Она чувствовала напряженную неискренность, героические и фальшивые потуги милой девушки уверовать в то, во что ей не верилось, мыслить так, как не мыслилось. Нет, Аннета не могла отвечать ей! Она знала, что разубедить ее было бы слишком жестоко.
Нежный, надломленный цветок… Ведь только этот панцирь не давал ему упасть!.. Но хотя Аннета ни словом не обмолвилась о том, что думала, Лидия читала ее мысли на сомкнутых губах. И она закрыла уже запертую дверь в выросшей между ними стене еще на засов.
О войне, взявшей у нее счастье и жизнь, Лидия говорила с восторгом; она судорожно славила сомнительное будущее, которое подготовляли сражения: сумбурный мессианизм, сулящий справедливость и мир, но строящий их на сегодняшней несправедливости, на бойне, на миллионах утрат, на ее утрате, на трупе се возлюбленного, освятившего своей кровью (единственной, которая шла в счет!) смехотворное наступление царства бога – бесформенного бога тех, которые лишились его, бога людей Запада, потерявших бога и во что бы то ни стало стремящихся обзавестись им, – бога всеобщей Демократии…
О, как фальшиво звучат эти слова в твоих нежных и печальных устах!
Лихорадочная улыбка твоя – точно рана…
Лидия поднимала, как знамя, свою веру, выставляла ее напоказ; она чувствовала, что Аннета потеряла эту веру (да и была ли она у нее когда-нибудь?), чувствовала, что Аннета разочаровалась во всех этих идеях, отреклась от страстей, волновавших в те дни всевозможные отечества. Если самой Аннете это было еще не совсем ясно, то ей помог разобраться взбунтовавшийся инстинкт, который отдалял друг от друга двух женщин, говоря обеим:
«Увы! На этой земле мы уже не встретимся!..»
Но куда бежать на этой земле? Что сделали с этой землей?..
Нестерпимо удушлива была атмосфера Парижа – атмосфера всего мира – в эти последние дни лета 1916 года. Земля была как разверстая пасть, требующая жертв. От ее яростного дыхания несло трупом – трупом человечества. Горы растерзанного мяса с Соммы и Вердена не могли утолить ее алчности. Со времен принесения в жертву ацтеками целых народов к небу еще не возносились запахи подобных гекатомб. Еще две страны-соседки весело вошли в хоровод смерти. За два года это было тридцать второе объявление войны. Плясуны топали и притаптывали. Пресса, присев на корточки вокруг танцующих, щелкала пальцами, ударяла костями о котлы, улюлюкала. В Германии она горланила новый псалом святого Франциска, псалом в честь нашей сестры – Ненависти:
«Нам были дарованы Вера, Надежда и Ненависть. Но Ненависть – самая великая из трех…»
Во Франции наука, завидуя «девяноста трем», пожелала выставить собственный список и опубликовала памятник бесчестия: «Немцы и наука»; в этом документе самые видные представители мысли, за исключением двух имен, не только отлучали немцев от европейской семьи, но, исходя из научного (настоящие Марфуриус и Панкрас) анализа их мозга, их костей, их испражнений, отлучили немцев от человеческого рода. Один из столпов учености пожелал, чтобы Берлин был сровнен с землей, «дабы оставить в центре этой чванливой страны остров мести,[64] покрытый развалинами». Один ученый-юрист доказывал право вести войну любыми средствами. Один из глашатаев французского либерального католицизма, человек честный и почтенный, поздравил французских католиков с тем, что они «во имя Христа без всяких колебаний отказались простить немецких католиков». Другой засевала в этом хоре требовал, чтобы ему выдали кайзера как часть причитающейся ему добычи – он собирался посадить его в медвежий ров Зоологического сада. Смешное переплеталось с ужасным. Тартюф и король Юбю. У главных певцов и плясунов этого хоровода наглость и лицемерие достигли гималайских вершин. Ханжа министр на заседании парламента, под аплодисменты восхищенных дурачков, со слезами умиления славил священное бескорыстие подкупленной им печати. А уэльский враль Ллойд-Джордж, эта помесь маленького, малюсенького Кромвеля с Сирано, держа в одной руке. Библию, а в другой шпагу (чужую шпагу), проповедовал братьям-баптистам новое Бытие.
Сравнивая творение первых дней с тем, что сотворила война, – тут господом богом был он, – Ллойд-Джордж обрушивал громы и молнии на сынов греха – пацифистов: «Никакая бесчеловечность, никакая безжалостность не могут идти о сравнение с их жестокостью, то есть стремлением прекратить войну» на полпути. А в это время Америка спокойно округляла свой счет и наводняла Старый Свет орудиями смерти. Правой руке ведь не полагается знать, что делает левая. И если начертано: «Не убий», то нигде не начертано, что ты не должен заниматься столь почтенным делом, как производство орудий убийства, лишь бы они были доброкачественными и лишь бы за них хорошо платили.