Иной раз он меня бесил чертовски. Ведь взбрендило же ему в один прекрасный день, чтобы я изваял его любовниц в костюме Евы, а его самого в одеянии Адама, Адама игривого, предприимчивого, уже после явления змея! А в оружейной палате, – ведь вздумалось же ему, чтобы оленьи головы, изваянные в виде трофея, изображали физиономии честных местных рогачей? Похохотали мы с ним вдоволь… Но угодить этому черту было нелегко… Бывало, кончишь – и начинай сначала. А что до денег, то видать их было редко… Да это неважно! Он умел любить все красивое, будь оно из дерева или из плоти, и почти что одинаковым образом (и это правильно: создание искусства надо любить, как любишь свою милую, страстно, душой и телом). И если он, ворюга, мне и недоплатил, то зато он меня спас! Потому что, хоть там я и погиб, здесь я уцелел. Дерево моего прошлого разрушено; но у меня остались его плоды; они защищены от холода и огня. И мне захотелось снова их увидеть и впиться в них зубами тотчас же, чтобы вернуть себе вкус к жизни.
Я вошел в замок. Там меня хорошо знали. Хозяина не было дома, но, сославшись на то, что мне якобы нужно сделать обмеры для новых работ, я направился туда, где знал, что найду свои детища. Я уже несколько лет их не видал. Пока художник чувствует силу в чреслах, он родит и не вспоминает о рожденном. К тому же последний раз, что я хотел войти, господин де Кенси с каким-то странным смешком меня не впустил. Я решил, что у него, должно быть, спрятана какая-нибудь особа, какая-нибудь замужняя женщина, и так как я был вполне уверен, что это не моя жена, то я и не стал волноваться. И потом с причудами этих вельможных скотов не спорят: оно благоразумнее. В Кенси никто и не старается понять хозяина: у него мозги не совсем в порядке.
Итак, я смело пошел по главной лестнице. Но не сделал я и десяти шагов, как остолбенел, подобно Лотовой жене. Виноградные гроздья, персиковые ветви и цветущие лианы, обвивавшиеся вокруг резных перил, – все это было грубо искромсано ножом. Я не верил своим глазам, я обхватил ладонями несчастных калек; я ощутил пальцами начертания их ран. Со стоном, задыхаясь, я бросился наверх: я страшился того, что увижу!.. Но это превзошло мои ожидания.
В столовой, в оружейной, в спальне, у всех фигур на мебели и на панелях были отрезаны то нос, то рука, то нога, то фиговый листок. На стенках сундуков, на каминах, на стройных бедрах резных колонн виднелись, как раны, глубокие надписи ножом, имя владельца, какая-нибудь идиотская мысль или же день и час этой Геркулесовой работы. В глубине большой галереи моя красивая Ионнская нимфа, опирающаяся коленом на шею мохнатой львицы, послужила мишенью, ее живот был продырявлен аркебузными выстрелами. И повсюду, куда ни взглянешь, все изломано и изрезано, настроганные стружки, чернильные и винные пятна, намалеванные усы или грязные шутки. Словом, все, что скука, все, что одиночество, все, что гаерство и тупость могут подсказать несуразного мозгам богатого идиота, который сам не знает, что придумать, сидя у себя в замке, и, ни на что не способный, умеет только разрушать… Будь он здесь, мне кажется, я бы его убил. Я стонал, я глухо сипел. Я долго не мог ничего вымолвить. Шея у меня стала вся багровая, и жилы на лбу вздулись; я вылупил глаза, как рак. Наконец, несколько ругательств вырвалось-таки наружу. Пора было! Еще немного, и я бы задохся… Раз пробку выбило, уж я дал себе волю, бог мой! Десять минут кряду, не переводя духа, я поминал всех богов и изливал свою ненависть.
– У, собака, – кричал я, – на то ли я привел в твою берлогу моих чудесных детей, чтобы ты их замучил, изуродовал, изнасиловал, перепачкал и запакостил! Увы, мои дорогие малютки, рожденные в радости, вы, в ком я видел своих наследников, кого я создал здоровыми, сильными и крепкими, с мясистыми телами, где все было на месте, вы, сработанные из такого дерева, что жить бы вам тысячу лет, в каком виде я вас застаю, изувеченными, искалеченными, сверху, снизу, спереди и сзади, с носа и с кормы, с погреба и с чердака, исполосованными, как шайка старых громил, вернувшихся с войны! И неужто я отец всей этой богадельни!.. Великий боже, услышь меня, даруй мне милость (быть может, мою молитву ты считаешь излишней). попасть после смерти не в рай твой, а в ад, к самому вертелу, где Люцифер поджаривает проклятые души, чтобы моя рука ворочала и так и этак палача моих детей, проткнутого через задний проход!
Но тут старый Андош, знакомый мне лакей, попросил меня прервать мои вопли… Подталкивая меня к дверям, этот почтенный человек пытался меня утешить.
– Виданное ли дело, – говорил он, – приходить в такое состояние из-за каких-то деревяшек! Что бы ты сказал, если бы тебе пришлось жить, как нам, с этим сумасшедшим? Не лучше ли, чтобы он потешался (это его право). над досками, за которые он тебе заплатил, чем над добрыми христианами, как мы с тобой?
– Эх, – отвечал я, – пусть он тебя лупит на здоровье! Ты думаешь, я бы не дал себя выпороть за любую из этих деревяшек, оживленных моими пальцами? Человек – ничто; свято его создание. Трижды убийца – убивающий мысль!
Я бы еще многое мог сказать, и не менее красноречиво; но я увидел, что мои слушатели ничего не поняли и что я для Андоша едва ли не такой же сумасшедший, как его хозяин. И когда я при этом еще раз обернулся на пороге, чтобы окинуть последним взглядом поле сечи, вдруг мысль о том, как все это смешно: и мои бедные безносые боги, и их Аттила, и Андош с его спокойными глазами, жалеющими меня, и я сам, старый дурак, даром тратящий слюну на стоны и на монолог, кдторый слышит только потолок, – вдруг мысль о том, как все это смешно, пронеслась у меня в голове… фрррт… как ракета; так что, сразу позабыв и гнев и горе, я рассмеялся в лицо опешившему Андошу и вышел вон.
Я был снова на дороге. Я думал:
«На этот раз они отняли у меня все. Меня можно закапывать в землю. У меня ничего не осталось, кроме моей шкуры… Да, черт возьми, но осталось и то, что в ней. Как у того осажденного, который, на угрозу убить его детей, если он не сдастся, отвечал: „Изволь! У меня здесь при себе орудие, чтобы наделать новых“, – мое орудие со мной, черт побери, его у меня не отняли, его у меня не отнять… Мир – бесплодная равнина, где местами колосятся нивы, засеянные нами, художниками. Звери земные и небесные клюют их, жуют и топчут. Бессильные творить, они умеют только убивать. Грызите и уничтожайте, скоты, попирайте ногами мою рожь, я выращу новую. Колос зрелый, колос мертвый, что мне жатва? Во чреве земли бродят новые семена. Я то, что будет, а не то, что было. И в день, когда моя сила угаснет, когда у меня не будет больше моих глаз, моих мясистых ноздрей и глотки под ними, куда спускаешь вино и где так хорошо подвешен мой неугомонный язык, когда у меня не будет больше моих рук, ловкости моих пальцев и моей свежей мощи, когда я буду очень стар, бескровен и бестолков… в этот день, Брюньон, – меня уже не будет. Да ты не беспокойся! Разве можно себе представить Брюньона, который перестал бы чувствовать, Брюньона, который перестал бы творить, Брюньона, который перестал бы смеяться, у которого не летели бы искры из-под копыт?
Нельзя; это будет значить, что от него остались одни штаны. Можете их спалить. Берите мои обноски…»
И с этими словами я зашагал в Кламси. Когда я взобрался на перевал, этаким петушком, играя посошком (скажу, не требуя похвал, уже я меньше горевал), я вижу вдруг – бежит мне навстречу белокурый человечек, бежит и плачет; это был Робине, он же Бине, мой ученичок. Мальчуган, тринадцати лет, который за работой обращал больше внимания на мух, чем на урок, и время проводил не столько в доме, сколько во дворе, кидая камешки в воду или заглядываясь на девичьи икры. Я потчевал его подзатыльниками раз двадцать в день. Но ловок он был, как обезьяна, хитер; пальцы у него были шустрые, как он сам, отличные работники; и мне нравились, несмотря ни на что, его вечно разинутый рот, его зубы, как у маленького грызуна, его худые щеки, его острые глаза и вздернутый носик. И он это знал, шельмец! Я мог сколько угодно поднимать кулак и метать грозу; он чувствовал улыбку в Юпитеровом глазу. И когда я, бывало, дам ему подзатыльник, он встряхнется невозмутимо, как ослик, и опять за свое. Это был сущий бездельник.
Поэтому я был немало удивлен, когда увидел его во образе фонтанного тритона, заливающимся крупными слезами, которые, как спелые груши, падали у него из глаз и из носу. И вдруг он кидается ко мне и обхватывает меня поперек живота, орошая мне пах слезами и мыча. Я ничего не понимаю, я говорю ему:
– Эй, как тебя? Что это с тобой? Да отпусти же меня! Надо, черт возьми, сперва высморкаться, а потом уже целоваться.
Но он, вместо того чтобы перестать, все так же обхватив меня, сползает вдоль моих ног, как с дерева, наземь и ревет еще пуще. Я начинаю беспокоиться:
– Послушай, мальчонка! Да встань же ты! Что такое с тобой?
Я беру его под локти, поднимаю… гоп-ля!.. и вижу, что у него одна рука обмотана и сквозь тряпки сочится кровь, одежда в клочьях и брови опалены. Я говорю (я уже и забыл про свои дела):
– Пострел, ты опять что-нибудь набедокурил? Он стонет:
– Ах, хозяин, мне так тяжело! Я усаживаю его рядом с собой, на откос.
Говорю:
– Да рассказывай же! Он кричит:
– Все сгорело! И опять забили фонтаны. Тут я понял, что все это великое горе – из-за меня, из-за пожара; и не могу сказать, как мне стало отрадно.
– Бедный ты мой мальчик, – говорю я, – так ты из-за этого плачешь?
Он опять (он решил, что я не понял):
– Мастерская сгорела!
– Ну да, это уже старо; я твою новость знаю! Вот десятый раз за какой-нибудь час, что мне трубят об этом в уши. Что же делать? Это несчастие.
Он взглянул на меня спокойнее. Но все-таки ему было тяжело.
– Так ты любил свою клетку, дрозд ты этакий, который только и думал, как бы из нее выскочить? Знаешь, – говорю, – я подозреваю, что и ты, жулик, плясал со всеми вокруг костра.
(Я этого и в мыслях не имел.).
Он возмутился.
– Это не правда, – воскликнул он, – не правда! Я дрался. Все, что можно было сделать, чтобы остановить огонь, хозяин, мы все сделали: но нас было только двое. И Каньа, совсем больной (это другой мой подмастерье), вскочил с постели, хотя его и трясла лихорадка, и стал перед дверью в дом. Но попробуйте-ка остановить стадо свиней! Нас сбили, повалили, смяли, затоптали. Мы дрались и лягались, как ошалелые; но они прокатились над нами, словно река, когда спустят шлюзы. Каньа встал, побежал им вслед, они его чуть не убили. А я, пока они боролись, прокрался в горевшую мастерскую… Боже ты мой, что за огонь. Все занялось разом; это был как бы факел с вьющимся языком, белым, красным и свистящим, плюющим вам в лицо искрами и дымом. Я плакал, кашлял, меня начало подпекать, я говорил себе: «Смотри, Бине, изжаришься, как колбаса!..» Что ж делать, посмотрим. Гоп-ля! Я разбегаюсь, прыгаю, как в Иванову ночь, штаны на мне вспыхивают, и кожа у меня подгорает. Я падаю в кучу стреляющих стружек.
Я тоже стрельнул, вскочил опять, споткнулся и растянулся, ударившись головой о верстак. Меня оглушило. Но ненадолго. Я слышал, как вокруг гудит огонь и как эти звери за стеной пляшут себе да пляшут. Я пытаюсь встать, падаю снова; я, оказывается, расшибся; я становлюсь на четвереньки и вижу в десяти шагах вашу маленькую святую Магдалину и что ее голое тельце, окутанное волосами, пухленькое, миленькое, уже лижет огонь. Я крикнул:
«Стой!» Я подбежал, схватил ее, загасил ладонями ее пылавшие чудесные ноги, обнял ее; я уж и сам не знаю, сам не знаю, что я делал; я целовал ее, плакал, я говорил: «Сокровище мое, ты со мной, ты со мной, не бойся, ты моя, ты не сгоришь, даю тебе слово! И ты тоже мне помоги! Магдалинушка, мы спасемся…» Времени нельзя было терять… бум!.. обрушился потолок! Вернуться тем же путем невозможно. Мы были совсем близко от круглого окошка, выходящего на реку; я высаживаю стекло кулаком, мы выскакиваем наружу, как сквозь обруч, как раз хватало места для нас двоих. Я лечу кубарем, шлепаюсь на самое дно Беврона. Хорошо, что дно недалеко от поверхности; и так как оно было жирное и вязкое, то Магдалина, падая, не насадила себе шишки. Мне не так повезло; я не выпускал ее из рук и барахтался, увязнув рылом в горшке; напился я и наелся через силу. Наконец, я выбрался, и вот без дальних слов, мы тут! Хозяин, простите меня, что я так мало сделал.
И, благоговейно размотав свой сверток, он вынул из скатанной куртки Магдалинку, которая, улыбаясь невинными и кокетливыми глазками, показывала свои обгорелые ножки. И я был так взволнован, что случилось то, к чему меня не привели ни смерть моей старухи, ни болезнь моей Глоди, ни мое разорение и разгром моих работ, – я заплакал.
И, целуя Магдалину и Робине, я вспомнил про второго и спросил:
– А что Каньа? Робине ответил:
– Он от горя умер.
Я опустился на колени посреди дороги, поцеловал землю и сказал:
– Спасибо, мальчик.
И, взглянув на Робине, сжимавшего статую в своих раненых руках, я сказал небесам, указывая на него:
– Вот лучшая из моих работ: души, изваянные мною. Их у меня не отнимут. Сожгите все дотла! Душа цела.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
МЯТЕЖ
Конец августа
Когда волнение улеглось, я сказал Робине:
– Хватит! Что сделано, то сделано. Посмотрим, что остается сделать.
Я попросил его рассказать мне все, что произошло в городе за те две-три недели, что меня там не было, но коротко и ясно, без болтовни, ибо история вчерашнего дня уже древняя история, а важно знать, как обстоят дела сейчас. Я узнал, что в Кламси царят чума и страх, и больше страх, чем чума: ибо она как будто отправилась уже на дальнейшие поиски, уступая место всяким бродягам, которые, почуяв запах, стекались со всех сторон, чтобы вырвать у нее добычу из рук. Они-то и владели полем.
Сплавщики, изголодавшиеся и ошалевшие от страха перед поветрием, не мешали им или же следовали их примеру. Что до законов, то они бездействовали. Те, кто был призван их блюсти, разъехались стеречь свои поля. Из четырех наших старшин один умер, двое бежали; а прокурор дал стрекача.
Капитан замка, старик храбрый, но с подагрой, однорукий, пухлоногий и с телячьими мозгами, дал себя изрубить на куски. Остался один старшина, Ракен, который, очутившись лицом к лицу с этими сорвавшимися с цепи зверями, по трусости, по слабости, из лукавства, вместо того чтобы дать им отпор, счел более благоразумным смириться и уступить огню его долю. Заодно, сам себе не признаваясь в этом (я его знаю, я догадываюсь), он давал удовлетворение своей злопамятной душе, натравливая стаю поджигателей на тех, чья удача его огорчала или кому он хотел отомстить. Теперь мне понятно, почему выбрали мой дом!.. Но я сказал:
– Ну, а остальные, а горожане, что они делают?
– Они делают: «бя-я!» – отвечал Бине. – Это бараны. Они сидят по домам и ждут, когда их придут резать. У них больше нет ни пастуха, ни собак.
– Позволь, Бине, а я! Мы еще посмотрим, малыш, целы ли у меня клыки.
За дело, дружок!
– Хозяин, один человек ничего не может.
– Он может попробовать!
– А если эта сволочь схватит вас?
– У меня ничего нет, мне на них наплевать. Поди причеши-ка лысого черта!
Он пустился в пляс:
– Вот весело-то будет! Фрульфинфан, шпин, шпун, шпан, трамплимплот, ход вперед, ход вперед.
И на обожженной руке прошелся колесом по дороге, причем чуть не растянулся. Я напустил на себя строгий вид.
– Эй, мартышка! – сказал я. – Так мы далеко не уйдем, если ты будешь крутиться, держась за ветку хвостом! Вставай! И будем серьезны! Теперь надо слушать.
Он стал слушать с горящими глазами.
– Смеяться тут нечего. Дело вот какое: я иду в Кламси, один, сию же минуту.
– А я! А я!
– А тебя я наряжаю послом в Дорнеси, предупредить господина Никола, нашего старшину, человека осторожного, у которого душа хороша, но еще лучше ноги, и который себя любит больше, чем своих сограждан, а еще больше, чем себя, любит свое добро, что завтра утром решено распить его вино. Оттуда ты пройдешь в Сарди и навестишь в его голубятне мэтра Гильома Куртиньона, прокурора, и скажешь ему, что его кламсийский дом сегодня ночью, и не позже, будет сожжен, разграблен и прочее, если он не вернется. Он вернется. Этого с тебя довольно. Ты и сам найдешь, что сказать. И не тебя учить вранью.
Малыш, почесывая за ухом, сказал:
– Это-то нетрудно, да я не хочу с вами расставаться.
Я отвечаю:
– А кто тебя спрашивает, хочешь ты или не хочешь? Так хочу я. И так ты и сделаешь.
Он начал спорить. Я сказал:
– Довольно! И так как этого малыша беспокоила моя судьба:
– Тебе, – говорю, – никто не запрещает бежать бегом. Когда управишься, можешь вернуться ко мне. Лучший способ мне помочь – это привести мне подкрепление.
– Я, – говорит, – их примчу во весь опор, в поту и в мыле и в туче пыли, Куртиньона и Николя, и, чтобы не замешкались нигде, привяжу им к пяткам по сковороде…
Он пустился стрелой, потом вдруг остановился:
– Хозяин, скажите мне по крайней мере, что вы собираетесь делать!
С видом важным и таинственным я ответил:
– Там видно будет.
(Сказать по правде, я и сам не знал.).
Часам к восьми вечера я дошел до города. Под золотыми облаками красное солнце закатилось. Надвигалась ночь. Что за чудесная летняя ночь! И ни души, чтобы ею насладиться. У Рыночных ворот ни единого зеваки, ни единого сторожа. Входишь, как на мельницу. На большой улице тощий кот грыз краюху хлеба; ощетинился, завидев меня, потом удрал. Дома, закрыв глаза, встречали меня деревянными лицами. Везде тишина. Я подумал:
«Все они вымерли. Я опоздал».
Но вот я заметил, что из-за ставней прислушиваются к гулкому звуку моих шагов. Я стукнул, крикнул:
– Отоприте! Никто не шевельнулся. Я подошел к другому дому. Опять принялся стучать, ногой и палкой. Никто не отпер. Мне послышался внутри мышиный шорох. Тут я догадался:
«Несчастные, они играют в прятки! Черта с два, я им взгрею пятки!»
Кулаком и каблуком я забарабанил о выставку книготорговца, крича:
– Эй, приятель! Дени Сосуа, черта с два! Я тебе все разнесу. Да отопри же! Отопри, ворона, и впусти Брюньона.
Тотчас же, как по волшебству (словно фея палочкой дотронулась до окон), все ставни распахнулись, и во всю длину Рыночной улицы, вытянувшись в ряд, как луковицы, показались в окнах перепуганные лица и уставились на меня. Уж они на меня глядели, глядели, глядели… Я не знал, что я такой красавец; я даже себя пощупал. Затем их напряженные черты вдруг размякли. У них был довольный вид.
«Милые люди, как они меня любят!» – подумал я, не сознаваясь себе в том, что они рады, потому что мое присутствие в эту пору и в этих местах слегка рассеяло их страх.
И вот завязалась беседа между мной и луковичной стеной. Все говорили разом; и, один против всех, я ответствовал.
– Откуда ты? Что ты делал? Что ты видел? Чего тебе надо? Как ты вошел? Каким образом ты прошел?
– Тише! Тише! не волнуйтесь. Я с удовольствием вижу, что язык у вас уцелел, хоть ноги отнялись и сердце смякло. Что вы там делаете, взаперти? Выходите, приятно подышать вечерней прохладой. Или у вас отобрали штаны, что вы сидите по комнатам?
Но вместо ответа они стали спрашивать:
– Брюньон, когда ты шел, кого ты встречал на улицах?
– Дурачье, – говорю, – кого вы хотите, чтобы я встретил, когда вы позапирались?
– Разбойников.
– Разбойников?
– Они грабят и жгут все.
– Где это?
– В Бейане.
– Пойдем, перехватим их! Что своем курятнике?
– Мы стережем дом.
– Лучший способ стеречь свой дом – это защищать чужой.
– Покорнейше благодарим! Всякий защищает свое.
– Я эту песенку знаю: «Мне дороги соседи, но я на них плюю»… Несчастные! Вы сами работаете на разбойников. Сперва других, потом вас.
Всякому придет черед.
– Господин Ракен сказал, что в этой беде самое лучшее сидеть смирно, уступить огню его долю и ждать, пока не восстановится порядок.
– А кто его восстановит?
– Господин де Невер.
– До тех пор много воды утечет. У господина де Невера и своих забот полная мера. Пока он о вас подумает, вас всех сожгут. Ну, ребята, живо!
Кто за свою шкуру не хочет драться, тот может с ней и расставаться.
– Их много, они вооружены.
– Не так страшен черт, как его малюют.
– У нас нет вождей.
– Будьте ими сами.
Они продолжали стрекотать, из окна в окно, словно птицы на жердочке; спорили друг с другом, но ни один не двигался. Я начал терять терпение.
– Что же я, по-вашему, всю ночь буду так торчать на улице, задрав нос и выворачивая себе шею? Я пришел не серенады петь перед вами да слушать, как вы стучите зубами. То, что мне надобно вам сказать, не поют, и с крыш об этом не орут. Отоприте! Отоприте, черт возьми, или я вас спалю!
Ну, выходите, самцы (если таковые еще остались); хватит куриц стеречь насест.
Не то смеясь, не то ругаясь, приотворилась дверь, потом другая; высунулся осторожный нос; за ним показалась и вся скотинка; и как только один баран вышел из загона, повысыпали все. Все наперебой заглядывали мне под нос:
– Ты совсем поправился?
– Здоров, как кочан капусты.
– И никто к тебе не приставал?
– Никто, кроме стада гусей, которые на меня пошипели.
Видя, что я вышел невредим из всех этих опасностей, они облегченно вздохнули и полюбили меня пуще прежнего. Я сказал:
– Смотрите хорошенько. Видите, я целехонек. Все на месте. Ничего не пропало. Хотите мои очки? Ну, хватит! Завтра будет виднее. Сейчас не время, полно, бросим пустяки. Где бы нам можно поговорить?
Ганньо сказал:
– У меня в кузнице.
В кузнице у Ганньо, где пахло рогом и земля была изрыта конскими копытами, мы столпились в потемках, как стадо. Заперли дверь. В свете огарка, поставленного наземь, на черном от дыма потолке плясали наши большие тени, согнутые у шеи. Все молчали. И вдруг заговорили разом.
Ганньо взял молот и ударил по наковальне. Ударом прорвало гул голосов; в прорыв хлынула тишина. Я этим воспользовался и сказал:
– Не будем тратить слов зря. Я все уже знаю. У нас засели разбойники.
Хорошо! Выставим их вон.
Те сказали:
– Они слишком сильны. Сплавщики за них.
Я сказал:
– Сплавщикам хочется пить. Когда они видят, как другие пьют, они глядеть не любят. Я их отлично понимаю. Никогда не следует искушать бога, а сплавщика и подавно. Если вы допустите грабеж, то не удивляйтесь, если иной, даже когда он и не вор, предпочтет, чтобы добыча попала в карман к нему, а не к соседу. А потом, всюду есть добрые и злые. Давайте, как Учитель, «ab haedis scindere oves» [20].
– Но ежели господин Ракен, – отвечали они, – старшина, велел нам не шевелиться! За отсутствием остальных, наместника, прокурора, его дело следить за порядком в городе.
– А он это делает?
– Он говорит…
– Делает он это или нет?
– Это видно и так!
– В таком случае возьмемся за это сами.
– Господин Ракен обещал, что, если мы будем сидеть смирно, нас не тронут. Мятеж не выйдет за пределы предместий.
– А откуда он это знает?
– Он, должно быть, заключил с ними договор, вынужденный, невольный!
– Да ведь такой договор – преступление!
– Это, он говорит, чтобы их усыпить.
– Их усыпить или вас? Ганньо снова ударил по наковальне (это была его привычка, как другой, разговаривая, похлопывает себя по ляжке) и сказал:
– Он прав.
Вид у всех был пристыженный, запуганный и злобный. Дени Сосуа, потупя нос, заметил:
– Если сказать все то, что думаешь, длинный вышел бы рассказ.
– Так чего ж ты не говоришь? – сказал я. – Чего же вы не говорите?
Здесь все мы братья. Чего вы боитесь?
– У стен бывают уши.
– Как! Вот до чего вы дошли?.. Ганньо, возьми свой молот и стань перед дверью, приятель! И первому, кто захочет выйти или войти, забей череп в желудок! Есть у стен уши, чтобы подслушивать, или нет, а только я ручаюсь, что языка у них не будет, чтобы доносить. Потому что, когда мы отсюда выйдем, мы выйдем затем, чтобы немедленно исполнить то, что будет постановлено. А теперь говорите! Кто молчит, тот предатель.
Шум поднялся неистовый. Вся затаенная ненависть и боязнь пошли взрываться ракетами. Люди кричали, грозя кулаками:
– Этот жулик Ракен держит нас в руках! Иуда нас продал, нас и наше имущество. Но как быть? Ничего с ним не поделаешь. За ним закон. У него сила, управляет он.
Я сказал:
– А где он засел?
– В ратуше. Он там сидит день и ночь, для большей безопасности, окруженный стражей из мерзавцев, которые его стерегут, а может быть, не столько стерегут, сколько сторожат.
– Так, значит, он в плену? Отлично, – говорю, – мы, первым делом, немедленно его освободим. Гаиньо, отопри дверь!
Они, казалось, все еще не могли решиться.
– Что вас смущает? Сосуа сказал, почесывая голову:
– Это не шутка. Драки мы не боимся. А только, Брюньон, как-никак, мы не имеем права. Этот человек-закон. Идти против закона. Идти против закона – это значит брать на себя тяжелую…
Я перебил:
– От-вет-ствен-ность? Хорошо, я беру ее на себя. Можешь не беспокоиться. Когда я вижу, Сосуа, что жулик жулит, я первым делом бью его обухом по голове; затем спрашиваю его, как его звать; и если это оказывается прокурор или папа, ладно, пусть так и будет! Друзья, поступите так же. Когда порядок становится беспорядком, то надо, чтобы беспорядок навел порядок и спас закон.
Ганньо сказал:
– Я иду с тобой.
С молотом на плече, с огромными руками (на левой – четыре пальца, расплющенный указательный отсутствовал), косой на один глаз, кожей черный, станом прямой и дюжий, как бочка, он был похож на шагающую башню. И все теснились позади, следуя за оплотом его спины. Всякий побежал к себе домой – захватить аркебузу, резак или молоток. И я, признаться, не поручусь, что всякий вошедший вышел обратно в ту же ночь: видно, иной бедняга не разыскал своих доспехов. Потому что, говоря по правде, когда мы вышли на площадь, нас было маловато. Но кто не отстал, тот всегда молодец.
По счастию, дверь ратуши оказалась незапертой: пастух был так уверен, что его бараны дадут себя остричь до последнего, не заблеяв, что и его псы и он сам спали сладким сном невинности, отлично пообедав. Таким образом, в нашем приступе не было ничего, должен сознаться, героического.
Нам оставалось, что называется, вынуть сороку из гнезда. Мы ее оттуда и извлекли, нагишом и без штанов, похожую на ободранного кролика. Ракен был человек жирный, с лицом круглым и румяным, с мясными подушечками на лбу, над глазами, вида слащавого, недобрый и неглупый. Он это нам и показал. Он сразу же понял, в чем дело. Испуг и злоба мелькнули в его серых глазенках, запрятанных в складки век. Но он тотчас же оправился и властным голосом спросил нас, по какому праву мы проникли в дом закона.
Я ему сказал:
– Чтобы ты в нем больше не спал.
Он рассвирепел. Сосуа ему сказал:
– Мэтр Ракен, теперь грозить не время. Здесь вы обвиняемый. Мы пришли требовать у вас отчета. Защищайтесь.
Он subito [21] переменил тон.
– Но, дорогие сограждане, – сказал он, – я не понимаю, чего вы от меня хотите. Кто из вас жалуется? И на что? Разве я не остался здесь, рискуя жизнью, чтобы вас охранять? Когда все другие бежали, мне одному пришлось бороться с мятежом и чумой. В чем меня упрекают? Разве я повинен в язвах, которые я пытаюсь уврачевать?
Я сказал:
– Говорят: «Опытный врач дает ране загнить». Так поступаешь и ты, Ракен, целитель города. Ты утучняешь мятеж и кормишь чуму, а потом доишь обе свои скотинки. Ты стакнулся с ворами. Ты поджигаешь наши дома. Ты предаешь тех, кого ты должен охранять. Ты руководишь теми, кого должен карать. Скажи нам, изменник, это ты из трусости или из алчности занялся этим гнусным ремеслом? Что ты хочешь, чтобы тебе повесили на шею? Какую надпись? «Вот человек, продавший свой город за тридцать сребреников»…
За тридцать сребреников? Не так мы глупы! Цены возросли со времен Искариота. Или: «Вот старшина, который, чтобы спасти свою шкуру, продавал сограждан с молотка»?
Он рассвирепел и сказал:
– Я делал то, что должен был делать, то, на что я имел право. Зачумленные дома я жгу. Таков закон.
– И ты называешь зачумленными, ты метишь крестом всех тех, кто не за тебя! «Кто хочет утопить свою собаку…» [22] Это ты тоже, чтобы бороться с чумой, позволяешь грабить зараженные дома?
– Помешать этому я не в силах. А вам-то что за беда, если потом эти грабители сами мрут, как крысы? Сразу два зайца убиты. Вдвое легче!
– Он будет нам рассказывать, что истребляет чуму громилами, а громил – чумой! И так, понемножку, он останется победителем в разрушенном городе. Разве я не говорил? Помрет больной, помрет болезнь, и останется один врач. Так вот, мэтр Ракен, начиная с сегодняшнего дня, мы на тебя тратиться не станем, мы сами себя будем лечить; а так как за всякий труд полагается плата, то мы можем тебе дать…
Ганньо сказал:
– На кладбище кровать.
Это было, как если бы собакам швырнули кость. Они ринулись на добычу, рыча; кто-то крикнул:
– Уложим малютку спать! К счастью, дичь спряталась в альков и, прислонясь к стене, растерянно смотрела на оскаленные морды. Я отозвал собак:
– Ту-бо! Предоставьте действовать мне! Они не спускали с него глаз.
Бедняга, голый, розовый, как поросенок, дрожал от страха и холода. Я сжалился. Я ему сказал:
– Ну, натягивай штаны! С нас довольно, милый брат, любоваться на твой зад.
Они расхохотались до слез. Я воспользовался затишьем, чтобы их урезонить. Тем временем этот скот вползал в свою шкуру, скрежеща зубами и меча недобрые взгляды, потому что чувствовал, что гроза удаляется. Одевшись и поняв, что зайца изловят еще не сегодня, он осмелел и стал нам дерзить: он назвал нас мятежниками и пригрозил нам судом за оскорбление должностного лица. Я ему сказал: