— Однако, невелики его мужские достоинства, — заметил Иляс. — Зато шрам на ягодице совершенно очевиден. Ну, кто скажет, что это не наш обожаемый Эдик, избранный и переизбранный благодарным народом, пусть плюнет мне в глаза. — С этими словами он выключил телевизор. Как раз в этот момент Верещагин орал от наслаждения, закатив глаза.
— Хорош? — искренне наслаждался Иляс.
— Хорош, — посуровел Костя, вспомнив труп девушки, извлеченный им из могилы на Востряковском кладбище. Тут же подошел к телефону и позвонил Николаеву. Сообщил ему о том, что произошло здесь. Тот поблагодарил, сказал, что побережется. Хотя и не думает, что мэр будет подключать к этому делу нескольких человек, скорее всего, у него один киллер для подобных случаев. Слишком уж деликатен вопрос. Николаев же сообщил, что портрет девушки уже сделан, что он вчера видел его, и он практически совпадает с той фотографией, которую показывал ему покойный Клементьев. На том и распрощались.
Подали ароматный плов. Костя накинулся на угощение, как будто он не ел неделю, до того все это было вкусно. Иляс ел мало, посмеивался над изголодавшимся гостем. В это время в дверь постучали, она приоткрылась и в щель просунулась круглая голова илясовского телохранителя.
— Привезли, — коротко сообщил он.
Костя и Иляс встали и вышли из комнаты. В холле двое держали на носилках спящего крепким сном солдата Клементьева.
— Шуму понаделали? — спросил Иляс.
— Еще какого! Там все уверены, что произошло похищение. Мы даже шмальнули для виду. А охранник упакован нами до предела, скажет, что угодно. Все в порядке.
— Двадцать третий километр. Выстрел в голову. «Газель» на трассе у обочины.
— Молодцы… А, Константин, видишь, как я уверен в своих людях, докладываю мэру о случившемся, ещё не получив подтверждения… Ладно, перехваливать не стану… Отнесите солдата в гостевую спальню, положите на курпачи, накройте атласным одеялом. Завтра будет врач. Спит он, во всяком случае, крепко. Здоровый парень… Впрочем, меня ломали ещё не так, и ни в каких больницах я не валялся, вставал и шел дальше, как упрямый ишак… Ладно, все! Пора спать! Или ещё закусим, Константин?
— Нет, не могу, — отчаянно зевал Костя. — В Афгане по три ночи не спал, а сейчас… возраст…
— Не прибедняйся, детектив! Какие наши годы? — говорил Иляс. Но хлопнул в ладоши и распорядился постелить Косте в комнате для почетных гостей.
Его провели в комнату, обитую голубым шелком. На полу были разложены обитые атласом курпачи, на них лежали огромные подушки. По бокам комнаты висели маленькие китайские фонарики, источавшие приятный зеленоватый свет. И пахло в комнате чем-то удивительно приятным, располагающем к безмятежному сну. Впрочем, сейчас он заснул бы хоть на скамейке в сквере, до того ему хотелось спать.
Горничная в шароварах поставила на маленький столик графин с каким-то холодным напитком красного цвета, бокал, вазу с фруктами, улыбнулась и пожелала спокойной ночи.
Затем дверь открылась и вошел хозяин.
— Будешь почивать? — спросил он. — Или ты вдохновился просмотренной кассетой и жаждешь плотских наслаждений? Тут не Амстердам, но наслаждения могут быть ничуть не хуже. Только не подумай, что я эту девушку имею в виду, она под моей опекой. Для наслаждений имеются специальные кадры. Как? Есть силы и желание?
— Нет, нет, — замахал руками Костя, вытягивая уставшие ноги на мягкой курпаче. — Только спать, только спать…
7.
… В это же время в туманной Германии в земле Рейнланд-Пфальц, у слияния Рейна и Мозеля в славном городе Кобленце в красивом особняке, в аккуратной, чисто прибранной спальне ворочалась на широкой кровати тридцатилетняя женщина. Ей не спалось. Кошмары донимали её. Она закрывала глаза и постоянно видела перед собой какую-то страшную рожу, смеющуюся, гримасничающую, ходящую ходуном. Женщина открывала глаза и видела перед собой выбеленный потолок и большой абажур, но ей хотелось спать, и она снова закрывала глаза. И снова эта жуткая смеющаяся рожа…
Она вскочила с постели, накинула пеньюар и подошла к окну. Приоткрыла занавески. За окном была чудесная лунная ночь. За окном был ухоженный, аккуратно подстриженный, словно кукольный, садик, в котором она так любила гулять. Вернее сказать, любила бы гулять. Все у неё было хорошо — прекрасный дом, богатый внимательный муж, деньги, машины, полная свобода действий, молодость… Все хорошо… Все было бы хорошо… Если бы не эта жуткая рожа, паясничающая по ночам… Нет, днем было гораздо лучше, повседневные приятные заботы заслоняли прошлое. Но к вечеру тревога снова глубоко проникала в её душу. И поделиться этой тревогой ей было не с кем. Сухощавый, подтянутый шестидесятитрехлетний супруг коммерсант Генрих не принадлежал к числу тех людей, перед которыми можно раскрыть душу. Так, по крайней мере, ей казалось. Да и что она могла сказать своему идеальному во всех отношениях мужу? Что её зовут вовсе не Барбара? Что она по национальности не полька? Что у неё есть проблемы и большие проблемы? Он бы всего этого не понял, отпрыск старинного немецкого рода, шесть лет назад посетивший Вроцлав и познакомившийся на улице при парковке машин с очаровательной двадцатичетырехлетней полькой Барбарой Врублевской, завязавший с ней неторопливый диалог, пригласивший её в ресторан, а затем предложивший ей руку и сердце. У неё был уютный домик на окраине Вроцлава, она туда его пригласила. Родители коммерсанты, имеют бизнес в России, в Польше она одна. Все это его вполне устроило. Они обвенчались в Кобленце, а на свадебное путешествие поехали на машине по Европе. Были в Париже, останавливались в отеле «Ритц» на Вандомской площади, том самом, откуда выехала спустя три года в свой последний путь принцесса Диана, затем проехались по Бельгии, Голландии, Англии. Уже позже Генрих показал жене самые любимые им уголки родной Германии. Она тоже полюбила эту прекрасную страну, поражалась многообразию её природы, равнинам Баварии, горам Тюрингии, Шварцвальдским лесам. Родным стал для неё и уютнейший город Кобленц. Они жили неподалеку от базилики святого Кастора, и она любила посещать эту церковь. Когда она заходила в этот всегда почти пустой храм, её охватывал священный трепет, к груди подкатывалось какое-то щемящее сладко-горькое чувство, и из глаз начинали течь слезы. Генрих поражался её набожности, поражался тому, что она могла подолгу стоять перед распятым Христом на коленях и молиться. Ему нравилось это. Пожилой бездетный вдовец нашел то, что он искал всю свою жизнь. Он окружил молодую жену заботой и вниманием, она ни в чем не знала отказа. Ему нравилась постоянная печаль в её голубых глазах, ему казалось, что она несет в себе какую-то тайну, и в эту тайну он не старался проникнуть. Генрих фон Шварценберг был воспитан на Гете и Шиллере и представлял свою жену романтической Гретхен. Он не любил веселых разбитных бабенок, не терпел и сухощавых деловых практичных женщин. Барбара была именно тем, что ему нужно. Между ними всегда словно висела некая завеса таинственности. Надо заметить, что такой муж, как Генрих тоже очень подходил Барбаре. Его выдержанность, умение не задавать никаких лишних вопросов нравились ей. Тем более, что она была бы не в состоянии ответить на эти вопросы, если бы он ей их задал. Она говорила ему, что у неё натянутые отношения с родителями, что у них своя жизнь, а у неё своя. И родители никогда не посещали их. Так она пожелала, и его это вполне устраивало. Генрих любил уединенный образ жизни, и знакомства у него были чисто деловые. Иногда к нему приезжали старые друзья, и все они были похожи на него, такие же немногословные, вежливые, тактичные.
Прислуга в их доме была немногочисленна и вышколена. Никакого панибратства, никакой вольности в обращении. Все, как положено, все, как надо. Заведенный порядок жизни. Раннее вставание, отъезд Генриха в офис, поездки Барбары по магазинам, обед в пять часов вечера, прогулки, иногда выезды на природу, рестораны. Вечером ужин при свечах. По воскресеньям церковь. Впрочем, сама она в церковь ходила гораздо чаще, почти каждый день. У неё был БМВ, который она научилась хорошо водить. На машине она ездила, куда хотела, иногда заезжала очень далеко, например, в соседний Люксембург. Садилась утром за руль и ехала по прекрасным немецким дорогам куда глаза глядят. И не знал Генрих, какое порой возникало у его жены жуткое желание повернуть руль в сторону, чтобы машина грудой металла свалилась под откос с крутой, поросшей густым лесом горы. Но руль не поворачивался, машина ехала прямо, доезжала докуда нибудь, а затем поворачивала обратно… И снова вечером был ужин при свечах…
Она по-своему любила Генриха, она была очень благодарна ему. И со временем её стало тяготить то, что она не может раскрыть перед ним свою истерзанную переживаниями о прошлом душу, не может сказать ему, что зовут её не Барбара, а Елена, что в Москве у неё растет дочь Вика, что в город Вроцлав её привели страшные события, что в Европу она попала через кровь. Чужую кровь… Она представляла себе, какими станут серые глаза мужа, как вытянется его лицо, когда он услышит про сокровища хирурга Остермана, про своего любовника Полещука, про мужа Кирилла Воропаева, про убитую девушку, похожую на нее. Она имела тайную переписку с матерью, о которой Генрих, разумеется, ничего не знал. Она знала, что её отец, бросивший их, когда ей было два годика, стал мэром небольшого, но очень богатого сибирского городка, что они снова воссоединились с матерью, она знала, что в одном из швейцарских банков на её имя лежит счет в несколько десятков миллионов долларов. Сколько именно, она даже не знала, ведь мать сообщила ей, что счет этот постоянно пополняется. На насущные нужды у неё был открыт счет во Вроцлаве, ещё с девяносто третьего года, когда она туда попала. Эти деньги не скрывались от мужа, впоследствии эта сумма почти в миллион долларов была переведена в Германию. Но она давно уже не трогала и эти деньги, они лежали, как говорил Генрих, на черный день. Им и так хватало всего свыше всяких мер, дела в фирме Генриха шли успешно. А уж сколько было там, в Швейцарии, она не знала. Раньше узнавала и поражалась величине этой суммы, а потом перестала делать это. Потому что её это не интересовало. Ей не нужны были эти деньги. Ей вообще ничего не было нужно. Она жила, стиснув зубы. Каждую ночь перед глазами вставали страшные рожи, издевающиеся над ней, она видела во сне растущую прямо на её глазах дочь, которая за несколько минут превращалась из пухленького малыша в дряхлую старуху, ей снился окровавленный труп любящего её Андрея Полещука, ей снились водянистые глаза мужа Кирилла Воропаева, осуждающе глядящие на нее. Ей снились хохочущие отец и мать, причем, мать была уже в возрасте, а отец совсем молодой, тот, который на фотографии из альбома, ведь она его совершенно не знала и не представляла, какой он теперь. И пожилая мать, и молодой отец хохотали над ней темной бессонной ночью. Она вскакивала с постели и подбегала к окну. Глядела на полную луну и чувствовала, как мурашки пробегают по коже, до того ей становилось страшно при виде этой безмолвной луны, словно осуждающей её за то, что она совершила в этой жизни за прожитые тридцать лет…
… Она не знала, что ей делать дальше. Иногда ей хотелось уговорить мужа посетить Россию, посетить Москву, а там наведаться на Тверскую улицу и обнять свою доченьку, которой уже было двенадцать лет… Боже мой, через четыре-пять лет она станет взрослой девушкой. Что ей рассказывают дедушка и бабушка про её преступную мать? Страшно подумать, в какой ненависти к ней может вырасти Вика… Она возбуждала в себе мечты о том, как приедет Москву, придет к дочке, обнимет её и расскажет все… Но тут же кусала губы — что она расскажет? И вообще, после того, как обнаружит себя, где она окажется? В тюрьме? На нарах? В советской тюрьме, наверняка, самом страшном месте в мире? И ведь не по оговору, не по доносу, а за дело, за преступления, которые совершались с её ведома, при её участии… Трупы, трупы, трупы…
«То о трупы, трупы, трупы спотыкаются копыта», — вспоминались чеканные строки серебряного века. Она перешагнула через кровь в своей жажде денег и каждый день платит за это по большому счету. Ей не давали спать мысли о дочери, ей не давали спать воспоминания, её одолевала жгучая ненависть к матери, втянувшей её в этот жуткий клубок преступлений. Когда она рассказала матери о сокровищах Остермана, список которых обнаружила в квартир, она не предполагала, какими последствиями этот рассказ обернется. Она не представляла, на что окажется способна её сухощавая строгая мать, воспитывавшая её в духе порядочности, в духе строгих нравственных правил. Откуда вдруг у неё взялась такая изобретательность, такая склонность к авантюрам?… Причем, Лена заметила, как приходит к ней во время еды аппетит, как разгораются её глаза, как она придумывает все новые и новые коварные планы, чтобы завладеть сокровищами и чтобы никто ничего об этом не узнал. Мать словно зомбировала её. Лена с детства уважала и боялась мать, она считала, что она все делает правильно, и она продолжала беспрекословно подчиняться её воле. Теперь же Лена поражалась самой себе. Как она могла сидеть в свой день рождения с Андреем Полещуком в ресторане «Ялта», не отдавая себе отчет в том, что его вскоре должны убить? На протяжении того, довольно длительного периода времени Лена находилась в неком сомнамбулическом состоянии. Ведомая мощной волей матери, она полностью положилась на неё и никак не могла поверить в то, что её замыслы преступны, чудовищны. Уже позднее, из жестокого, не щадящего её письма матери, она узнала последствия этого дела — гибель Андрея, гибель Кирилла, убийство девушки, внешне похожей на нее. А тогда, в марте девяносто третьего года она в состоянии некой прострации благополучно пересекла воздушную границу России с заранее заготовленным польским паспортом и прибыла во Вроцлав, где на её имя был открыт счет. С матерью она с тех пор не виделась ни разу. Ну а уж во Вроцлаве сам Господь Бог послал ей Генриха.
С тех пор прошло шесть лет… Она живет здесь, в Германии, в Кобленце, в прекрасном уютном доме, с прекрасным мужем, лучше которого невозможно и пожелать, У неё есть все, что нужно для более чем благополучной жизни. Но у неё нет главного — нет душевного покоя, у неё нет сна, у неё нет счастья… Как ей плохо, как плохо, и та спокойная красота, которая за окном освещается светом полной луны, ещё более оттеняет её ужасное душевное состояние…
Спит ли Генрих? Трудно сказать. Его спальня рядом, через стену. У него традиция ложиться рано, вставать тоже очень рано, пить кофе, просматривать деловые бумаги. А сейчас? Который сейчас час? Лена, не зажигая свет, поднесла к окну часы — три минуты пятого… Значит, в Москве сейчас три минуты седьмого. Скоро встанет Вика, скоро ей в школу… Боже мой, боже мой…
В каком-то диком отчаянии Лена бросилась к шкафу, вытащила оттуда толстую веревку, связывавшую какой-то пакет с покупками, сняла со стены тяжелую картину с изображением протекавшей между лесистыми холмами реки Рейн, накинула веревку на мощный крюк. «Не могу больше», — шептала она, и слезы текли по её щекам. — «Не могу… Доченька моя…»
Она сделала петлю и набросила её на шею. Затем опять сняла, принесла обитую бархатом табуретку и поставила под крюк. А затем снова накинула петлю на шею. Встала на табуретку.
«Пропади все пропадом», — сказала она и резким движением вытолкнула табуретку из-под себя. Повисла на крюке, крепкая веревка сразу сдавила горло, перехватила дыхание… Глаза выкатились из орбит, ей стало страшно, она судорожно захрипела, ей захотелось, чтобы табуретка опять оказалась под её ногами, но все… было уже поздно… Конец… Страшный конец…
… Резким ударом ноги Генрих фон Шварценберг выбил дверь спальни, подбежал к висящей на крюке жене и схватил её на руки. Она хрипела и задыхалась.
— Ко мне! — закричал Генрих, держа жену на руках.
Через две минуты горничная Магда уже была в комнате.
— О, майн Готт, — прошептала Магда.
— Нож, немедленно нож, — приказал хозяин.
Магда побежала за ножом, а Генрих продолжал бережно держать на руках жену, боясь надышаться на нее. «Жива», — шептал он помертвелыми губами. — «Жива…»
Перерезали веревку, и Генрих уложил Барбару на постель.
— С тобой все в порядке? — спросил он.
— Я сделаю это ещё раз, — ответила она. — И более удачно, будь уверен.
Еще несколько минут назад, когда она висела на крюке, она молила Бога, чтобы он поставил под её ноги табуретку. А теперь она была жива, она дышала и не знала, что она может сказать Генриху. Ей было мучительно больно от того, что их отношения с этой минуты вступили в некую иную фазу, что отныне уже будет совершенно невозможно продолжать играть в благополучие, и необходимо давать объяснения, чтобы избежать фальши в этих отношениях. А объяснять ничего было нельзя.
— Ты не сделаешь этого, — возразил Генрих. — Потому что я не отпущу тебя от себя ни на секунду. Я брошу все дела, я стар, я богат, мне больше ничего не нужно. Мне нужна только ты…
— А почему ты не спрашиваешь меня, зачем я это сделала? — помертвелыми губами шептала Барбара.
— Потому что не в моих правилах задавать лишние вопросы. Если будет надо, ты поделишься со мной своей болью.
Барбара со слезами на глазах с чувством благодарности поглядела на мужа, на его точеное, какого-то пергаментного цвета лицо, на подслеповатые без очков глаза. «Удивительный человек», — подумалось ей. И тут же перед её глазами пронеслась та история пятилетней давности, и таким контрастом с этой уютной комнатой, с мудрым, тактичным и справедливым Генрихом показались те кровавые грязные события, что она застонала и закрыла себе рот рукой.
В это время принесли лекарства и чай. Генрих заставил Барбару выпить успокоительные капли, а потом горячего крепкого чаю. Ей стало легче, и она почувствовала, что ужасно хочет спать… Она закрыла глаза, и уже не увидела той страшной красной смеющейся рожи. Она видела что-то изумрудно-зеленое, ковер зеленой травы, по которому бежали навстречу друг дружке она и Вика, совсем маленькая, двух или трехлетняя девочка, бежали босиком и никак не могли добежать, не могли обнять друг дружку. И было тепло, ласково светило солнце, пели птички… А потом все потемнело, и она провалилась в тяжелый крепкий сон…
Когда она проснулась, то почувствовала, что на её плече лежит седая голова Генриха. Он спал, полусидя, полулежа… Моментально почувствовал, что она проснулась и открыл глаза…
— Я видела во сне свою дочь, — тихо сказала Барбара.
— Сколько ей лет? — спросил Генрих, нимало не удивляясь, что у его жены есть дочь.
— Двенадцать, — ответила Барбара.
— Где она?
— В Москве, на Тверской улице, с бабушкой и дедушкой. Это родители моего покойного мужа.
— И ты хочешь повидаться с ней?
— Да. Но это невозможно сделать.
— Возможно. Все возможно, — спокойно возразил Генрих. — Пошли пить кофе, что-то я проголодался за эту ночь. Откуда взялся такой зверский аппетит? — расхохотался Генрих своей ослепительно белозубой улыбкой.
— Ты что, больше ничего меня не хочешь спросить? — не уставала поражаться Барбара. — Например, как мое настоящее имя? Какой я национальности? Я ведь все солгала тебе.
— Я знаю тебя как Барбару, для меня ты Барбара и я буду называть тебя так, даже если твое настоящее имя Маша, Ингрид, Индира или, например, Ревекка. А национальность меня вообще не интересует, это праздный интерес.
— Ты поразительный человек, Генрих, — нежно прикоснулась к его руке Барбара.
Они спустились вниз в гостиную, пили кофе с теплыми булочками, и Генрих глядел на Барбару нежным, полным любви взглядом. На её тонкой шее до сих пор виднелись следы веревки, на которой она пыталась повеситься. Генрих непроизвольно вздрогнул.
— И все же, я хотела тебе рассказать кое-что, — тихо произнесла она.
— А стоит ли?
— Стоит. Я не могу жить, когда между нами пролегает тайна. Твоя безупречная жизнь и мое прошлое. Оно давит меня, тянет в могилу. Я расскажу все, а там суди сам…
И Барбара, свернувшись клубком в кресле, рассказала мужу ту темную страшную историю, произошедшую в девяносто втором и девяносто третьем годах. Генрих слушал внимательно, в его серых глазах трудно было прочитать хоть какую-нибудь реакцию, лишь, когда речь зашла о девушке, убитой вместо нее, он нервно повел плечами и поглядел куда-то в окно, на осенний германский пейзаж.
— Ты меня извини, — произнес он, когда Барбара закончила свой рассказ. — Но я должен сказать, что твоя мать ужасная женщина. И отец тоже… Я не могу не сделать такие выводы…
— А я? Я-то? Главное, что я ужасная женщина, вот что самое страшное, Генрих! Я преступница, из-за меня погибли ни в чем не повинные люди… Я должна быть строго наказана…
— Какая ты преступница? — покачал головой Генрих. — Ты такая же жертва, как и эта девушка. Тобой руководила злая сила… Как в наших волшебных сказках, Гауфа, например…
— Нет, не выгораживай меня! Жизнь — это не сказка! Я тоже участвовала в преступлениях, я знала о планах матери, без подробностей, разумеется, но вопросы-то я задавала — зачем, почему я должна так или иначе поступать? И она в той или иной степени на них отвечала. Когда я шла с Андреем в ресторан, я же подставляла его. А он любил меня…
— Он, прежде всего, любил деньги. И он, и твой муж. А про убитую девушку ты же узнала только после случившегося. Так что не казни себя так сурово, ты и так наказана выше всех человеческих возможностей. Ты разлучена с единственной дочерью, и встретиться с ней вам, действительно, будет довольно сложно. Теперь я это понял.
— Значит, я никогда не увижу свою Вику? — зарыдала Барбара.
— Подумаем. Все это надо хорошенько обдумать и взвесить. Ничего невозможного в этой жизни нет, пока мы живы. Только после нашей смерти мы уже не сможем сделать ничего. А пока есть жизнь, есть и надежда… Все, дорогая, сегодня я целый день проведу с тобой. Я позвоню герру Миллеру, он прекрасный человек и сделает за меня то, что должен сделать я. А я предлагаю сделать пеший тур к базилике святого Кастора. Самое время, я так полагаю. Сегодня очень хороший, солнечный день… Сегодня замечательный день, день покаяния, день откровенности… Мы с тобой должны благодарить этот день, Барбара…
Барбара встала и поцеловала мужа в лоб. А затем пошла одеваться… И оделась во все светлое…
… Стоял теплый сентябрьский день. Они шли под руку по набережной Рейна, дошли до памятнику императору и пошли к церкви. «Какой покой, какое умиротворение вносит в меня этот замечательный человек», — думала Барбара о муже. — «Еще несколько часов назад я была на грани жизни и смерти, а теперь мне хочется жить, я верю, что Бог простит меня, я верю, что встречусь с Викой.»
Когда они вошли в базилику, внутри не было ни одного человека. Тишина и покой, лики святых, кротко глядящие на них. Барбара поставила святым свечки и опустилась на колени перед изображением распятого Христа. Долго истово молилась, слезы раскаяния и умиления текли по её бледным щекам. «Прости меня, Господи», — шептала она беспрестанно. — «Дай мне возможность снова увидеть мою доченьку. Дай мне возможность снова обрести счастье и душевный покой».
— Я люблю тебя, — сказала она Генриху, когда они возвращались домой, медленно идя по начинающей желтеть аллее.
— И я тебя, дорогая моя, — крепко сжал её тонкую руку повыше локтя Генрих, облаченный в безукоризненно сидящий на нем костюм кремового цвета, почти такого же, как и длинное платье Барбары.
При воспоминаниях о родителях Барбара чувствовала, как злость и гнев начинают переполнять её душу. Она пыталась отбросить от себя эти черные мысли, мешавшие ей чувствовать себя уверовавшей в божественную справедливость. Но мысли не оставляли её. «Зачем, зачем она меня во все это втянула? Разве счастье в деньгах? И так ведь тех денег хватило бы на всех. Но она хотела, чтобы все досталось только ей, чтобы отец стал мэром, и они бы стали ещё богаче, намного богаче. Они бы получили этот вожделенный первоначальный капитал, о котором все так мечтают. Счастлива ли теперь она? Принесли ли ей счастье эти замешанные на человеческой крови миллионы? Что она собирается делать с этими миллионами?»
Она прижалась к крепкому плечу мужа, словно желая найти у него защиту от этих черных мыслей. Когда он был рядом, ей становилось легче. Но он не мог всегда быть рядом, Господи, ему ведь скоро шестьдесят четыре! А вдруг он умрет? Что будет с ней? Как она будет тогда одинока в этом жутком огромном мире, уважающем только силу, только деньги, только власть?
… Несколько дней Генрих и впрямь ни на шаг не отходил от нее. Они были вместе постоянно. Они вместе завтракали, обедали, ужинали, спали, гуляли. Генрих перепоручил все дела герру Миллеру и занимался только ей. И через несколько дней он почувствовал, что вселил-таки в неё чувство бодрости и уверенности в себе. И решил, что теперь она свободна от черных мыслей.
— Я хочу покататься сегодня на машине, Генрих, можно? — спросила Барбара за завтраком. — Честное слово, со мной все в порядке, я очень хорошо себя чувствую. Мне кажется, что ты можешь вернуться к своим делам, ты и так уделяешь мне так много внимания.
— Я уделяю тебе очень мало внимания, моя дорогая, — возразил Генрих. — Мои дела — это, прежде всего, ты. Я и так много сделал в этой жизни. Я ведь начинал с нуля, тебе трудно сейчас поверить в это. Я тоже мало рассказывал тебе о своей жизни. Там было всякое. Но после войны наша семья оказалась совершенно разорена, и мой бедный отец переменил множество профессий. А я начинал разносчиком газет в четырнадцать лет… Теперь у нас много денег, несколько домов, машины, счета в банках… И у нас нет детей, Барбара. Я смело могу выйти на заслуженный отдых и посвятить свою жизнь самому дорогому, что есть в ней у меня — это тебе. Но… сегодня и впрямь есть дела, которые наш добрый герр Миллер, к сожалению, не может решить без меня. Я поеду на службу. А ты, если хочешь, покатайся на машине по городу, это развлечет тебя. Только не езди далеко и не развивай большой скорости, все же ты ещё до конца не оправилась от того стресса.
— Хорошо, Генрих, — кротко ответила Барбара.
… Белый БМВ мчался по автобану. В салоне играла негромкая музыка. На душе у Барбары было легко и радостно. Она понимала, что сбросила с плеч тяжелый груз, рассказав обо всем случившемся с ней мужу. Она верила, что он поможет ей встретиться с дочерью, она видела рядом с собой надежного крепкого мужчину. Был замечательный солнечный сентябрьский день. И стрелка спидометра приближалась к ста двадцати километрам, Барбара забыла про предупреждения мужа. Увлекшись своими мыслями, вспоминая дочь в не столь уж далекой Москве, она не заметила неожиданно вынырнувший перед ней маленький «Фольксваген-Гольф». Она резко повернула вправо, и белый БМВ грудой металла полетел в кювет. Летел, переворачиваясь, потом ещё и еще… И, наконец, замер, застыл на начинающей желтеть сентябрьской траве…