– Вы устали, – говорит она.
Это не вопрос. Голос снова стал низким, невыразительным, быть может недоверчивым. Солдат делает свободной рукой неопределенный жест; уголок его рта подергивается, изображая нечто вроде усмешки.
– Вы не ранены?
Он отрицательно машет свободной рукой.
– Нет-нет, я не ранен, – говорит он.
И рука снова медленно опускается. Какое-то время они молча глядят друг на друга.
– Что же вам теперь делать, раз вы забыли, как называется эта улица? – спрашивает наконец женщина.
– Не знаю, – говорит солдат.
– Это что-нибудь важное?
– Да… Нет… Возможно.
Снова наступает молчание, и молодая женщина спрашивает вторично:
– А в чем дело?
– Не знаю, – отвечает солдат.
Он устал, ему хочется присесть, не важно – где, прислониться к стене. Он машинально повторяет:
– Не знаю.
– Вы не знаете, зачем туда шли?
– Я должен был там узнать.
– А!..
– Должен был встретиться… Теперь уже поздно… Разговаривая, женщина настежь распахнула дверь и продвинулась вперед, оставаясь в дверном проеме. На ней черное платье с длинной и широкой юбкой, на три четверти закрытое серым сборчатым передником, завязанным вокруг бедер. Низ передника, как и юбка, очень пышный, а вверху лиф платья прикрыт простым холщовым квадратом. Черты лица правильные, очень резкие. Волосы – черные. Но глаза светлые, не то голубовато-зеленые, не то серовато-голубые. Они не пытаются спрятаться – наоборот, подолгу задерживаются на лице собеседника, не позволяя, однако, тому что-либо в них прочитать.
– Вы ничего не ели, – говорит женщина. И мимолетный оттенок то ли жалости, то ли опаски, то ли удивления проскальзывает на этот раз в ее словах.
Но едва она успевает их произнести, как умолкает, уже невозможно уловить оттенок только что прозвучавшей интонации: было ли то опасение, досада, сомнение, сочувствие, любопытство. Остается только констатация факта: «Вы не ели», – слова, произнесенные без всякого выражения. Мужчина повторяет уклончивый жест.
– Зайдите же на минуточку, – говорит она, возможно, нехотя, а может быть, и нет.
Щелк. Мрак. Щелк. Желтый свет заливает теперь небольшую переднюю с круглой вешалкой, нагруженной шляпами и одеждой. Щелк. Мрак.
Дверь отворяется в квадратную комнату, где стоят диван-кровать, прямоугольный стол и комод с мраморной доской. На столе клеенка в красно-белую клетку. Камин с поднятой заслонкой, в котором нет подставки для дров и видна только остывшая зола в очаге, занимает середину стены. Направо от камина – другая дверь, она приоткрыта то ли в очень темную комнату, то ли в какой-то чулан.
– Садитесь сюда, – говорит молодая женщина, указывая на соломенный стул у стены.
Взявшись сверху за спинку стула, солдат слегка отодвигает его и садится. Правую руку и локоть он кладет на клеенку. Левая – остается в кармане шинели, по-прежнему придерживая прижатую к боку коробку в коричневой бумажной обертке.
В приоткрытую дверь, в одном или двух шагах от порога, полузатушеванная мраком, виднеется неподвижная фигурка ребенка, чей взгляд обращен на человека в военной форме, которого его мать (мать ли она ему?) только что привела в комнату и который сидит за столом сгорбившись, немного бочком, опустив голову и полуоблокотясь на красную клеенку.
Женщина возвращается через дверь, ведущую из передней. В одной руке, прижатой к бедру, у нее краюха хлеба и стакан; в другой, опущенной руке она держит за горлышко бутылку. Она ставит все это на стол перед солдатом.
Все так же молча, она наполняет стакан до краев. Потом снова выходит из комнаты. На столе обыкновенная литровая бутыль из бесцветного стекла, до половины наполненная темно-красным вином; стакан под рукой у мужчины – грубая цилиндрическая, до половины в желобках фабричная посудина. Слева лежит хлеб; это горбушка простого черного хлеба, края которого образуют полукружие, закругленное по краям; мякоть плотная, с очень мелкими, ровными глазками. Рука у мужчины загрубелая от тяжелой работы и красная от мороза; скрюченные пальцы загнуты внутрь ладони, снаружи, по суставам – мелкие трещинки; пальцы к тому же выпачканы чем-то черным, вроде ружейного масла, которое пристало к потрескавшейся коже, а небрежное умывание не помогло от него избавиться. Поэтому узловатая шишка у основания указательного пальца испещрена короткими темными черточками, по большей части параллельными или разбегающимися в разные стороны; другие бороздки либо окружают эти параллельные, либо пересекают их.
Над камином висит большое прямоугольное зеркало; в нем отражается стена, возле которой стоит громоздкий комод. Как раз посередине стены приходится фотография военного в полевой форме, снятого во весь рост, быть может мужа светлоглазой молодой женщины с таким густым голосом и, должно быть, отца мальчугана. Шинель с подобранными полами, обмотки, грубые походные башмаки; обмундирование походное – каска с ремешком у подбородка и полная выкладка: сума для провианта, ранец, фляга, портупея, патронташ. Мужчина держится обеими руками повыше пояса, за ремни, перекрещивающиеся на груди; у него тщательно подстриженные усы; впрочем, портрет слишком четкий и как бы отлакированный, что следует отнести, вероятно, за счет стараний фотографа, который его увеличивал; даже лицо с надлежащей случаю улыбкой так подчищено, подправлено, подсахарено, что в нем не осталось ничего характерного, и оно ничем не отличается от множества солдатских или моряцких лиц на фотографиях, снятых перед отправкой в армию и выставленных в витрине у фотографа. Однако первоначальный снимок был, видимо, сделан любителем – несомненно этой молодой женщиной или каким-нибудь однополчанином, потому что сценой служит не имитация буржуазной гостиной и не псевдотерраса с вечнозелеными растениями на фоне написанного на холсте парка, но сама улица перед входом в дом у газового фонаря с коническим основанием, вокруг которого вьется гирлянда стилизованного плюща.
Обмундирование у солдата новехонькое. Фотография снята, должно быть, в начале войны, в период всеобщей мобилизации или призыва первых резервистов, а может быть, и раньше: во время отбывания воинской повинности или краткого периода военной подготовки. Однако громоздкое походное снаряжение солдата, видимо, указывает скорее, что дело происходит в начале войны, потому что в обычное время отпускник-пехотинец не явится домой в столь неудобном облачении. Наиболее вероятное объяснение – чрезвычайные обстоятельства: отпуск, предоставленный мобилизованному на несколько часов для прощания с семьей перед отправкой на фронт. Никакого однополчанина с ним не было, потому что в таком случае на фотографии рядом с солдатом была бы и молодая женщина; фотографировала, должно быть, она, своим собственным аппаратом; она, конечно же, посвятила этому событию целую катушку пленки и наиболее удачный снимок дала увеличить.
Солдат вышел на улицу, залитую солнцем, потому что в помещении было недостаточно света; он попросту выглянул за дверь и нашел вполне естественным примоститься у фонаря. Чтобы свет падал спереди, он повернулся лицом к улице, а позади него, справа (т. е. по левую руку от него) виднеется каменное ребро здания; с другого бока возвышается газовый фонарь, подол солдатской шинели касается его. Солдат бросает взгляд на свои ноги и впервые замечает литую ветвь металлического плюща. Разлапистый лист из пяти остроконечных лопастей с пятью выпуклыми прожилками сидит на продолговатом черенке, всякий раз, выпуская лист, плеть изгибается, но изменчивые кривые, которые она при этом описывает, едва заметны по одну ее сторону и очень явственно видны по другую, что придает всему рельефу извилистость, но не позволяет плети устремиться вверх, а заставляет обвиваться вокруг конуса; затем плющ разветвляется: верхняя, более короткая ветвь, всего с тремя листочками (из них один на конце, совсем малюсенький), изгибается мягкой синусоидой, другая ветвь огибает конус с обратной стороны и спускается к тротуару. Катушка с пленкой кончается, и солдат возвращается в дом.
В коридоре как всегда темно. Дверь квартиры осталась приоткрытой; солдат толкает ее, проходит через неосвещенную переднюю и садится за стол, а жена наливает ему вина. Он пьет молча, небольшими глотками, и всякий раз, отпив, ставит стакан на клетчатую клеенку. Так он повторяет раз за разом, после чего вся клеенка перед ним оказывается в круглых пятнах, но эти пятна образуют не всегда замкнутые дуги, порой набегающие одна на другую, – местами они почти высохли, местами еще блистают свежепролитой жидкостью. Отпивая маленькими глотками вино, солдат не отрывает глаз от этой путаной сетки, рисунок которой с каждой минутой усложняется. О чем говорить, он не знает. Ему бы надо идти. Но стоит ему опорожнить стакан, как женщина уже наливает следующий, и он снова пьет, мелкими глотками, заедая остатками хлеба. Ребячья фигурка, замеченная им через приоткрытую дверь соседней комнаты, растворилась во мраке.
Когда солдат отваживается поднять глаза на молодую женщину, оказывается, что она сидит напротив: не за столом, а на стуле, который стоит (переставила она его, что ли?) перед комодом, под черным квадратом портрета на стене. Она тем временем созерцает помятое обмундирование гостя; ее серые глаза останавливаются на вороте шинели, на двух красных лоскутах сукна, где обозначен номер воинской части.
– Это какой полк? – говорит она наконец, кивнув на два ярко-красных ромба.
– Не знаю, – говорит солдат.
На этот раз лицо женщины выражает удивление.
– Вы забыли и номер вашего полка?
– Нет, не в том дело… Но шинель-то не моя.
Женщина озадачена и не говорит ни слова. Но, видимо, ей приходит на ум какой-то вопрос, и она либо не знает, как его сформулировать, либо не решается прямо его задать. Помолчав с минуту или более, она спрашивает:
– А чья же?
– Не знаю, – отвечает солдат.
Впрочем, если бы он знал, он смог бы, вероятно, сказать и какого полка номер значился на ярко-красных ромбах. Он снова вглядывается – поверх черноволосой женской головы – в увеличенный портрет, висящий на стене. Изображение овальное, затушеванное по краям; бумага вокруг – до самой четырехугольной рамки из очень темного дерева – светло-кремовая. С такого расстояния номер воинской части на вороте шинели неразличим. Обмундирование, во всяком случае, пехотное. В ожидании отправления в армию солдат, должно быть, оставался на казарменном положении в самом городе или неподалеку, в его окрестностях; иначе он не смог бы перед отправлением прийти попрощаться с женой. Но где в этом городе находятся казармы? И много ли их? Какие части располагаются там в обычное время?
Солдат подумал, что надо бы расспросить: вот и была бы подходящая, вполне безобидная тема для разговора. Но стоит ему раскрыть рот, и он замечает, как поведение его собеседницы разом меняется. Она глядит на него, слегка прищурясь, и с напряженным вниманием следит за его словами, пытаясь уловить, какой тайный смысл он в них вкладывает. Запнувшись, он сразу же обрывает фразу и поспешно поворачивает беседу в другую сторону – вопрос же сформулирован им в такой зыбкой форме, что женщина может и воздержаться от ответа. Она, впрочем, такое решение и принимает. Но лицо ее словно свело судорогой. Подобные вопросы явно мог бы задать какой-нибудь незадачливый шпион: подозрительность в подобных обстоятельствах естественна… Хотя, собственно, сейчас скрывать от врага расположение военных объектов уже поздновато.
Солдат покончил и с вином и с хлебом. У него нет больше никаких причин задерживаться в этом жилище, как бы ни хотелось ему еще с минутку насладиться этим относительным теплом, этим не слишком удобным стулом, обществом этой недоверчивой женщины. Надо придумать, как бы уйти, держась вполне непринужденно, и таким образом сгладить впечатление от недавней оплошности. Самым опрометчивым, в любом случае, была бы попытка оправдаться; и какое правдоподобное объяснение найти тому, что он не знает… Солдат пытается припомнить, какие в точности он употребил выражения. Слово «казарма» – было, но он не может восстановить в памяти нелепую фразу, которую он тогда произнес; он даже не уверен, что упомянул о расположении зданий, и еще меньше – дал ли понять без обиняков, что расположение их ему неизвестно.
Возможно, сам того не подозревая, он во время своих скитаний и проходил мимо какой-нибудь казармы. Однако он не увидел ни одного здания в традиционном стиле: низкое строение (всего в два этажа), с совершенно одинаковыми, обрамленными красным кирпичом окнами, под довольно плоской шиферной крышей и высокими, прямоугольными, тоже кирпичными трубами, растянувшееся примерно на сотню метров. Здание возвышается в глубине обширного двора, голого, посыпанного гравием, отгороженного от бульвара с его густолиственной сенью высоченной металлической решеткой, укрепленной контрфорсами и ощерившейся колючими остриями, направленными как внутрь, так и наружу. Там и тут в будке укрываются часовые с винтовкой; будки эти деревянные, под цинковой крышей, и снаружи они по обе стороны пестрят широкими черно-красными полосами.
Ничего похожего солдату на его пути не попадалось. Он не проходил мимо решетчатой изгороди, не видел обширного двора, посыпанного гравием; не встретились ему ни пышная листва, ни будка, ни, само собой, часовые с винтовкой. Он не заметил и намека на обсаженный деревьями бульвар. Он проходил все теми же прямыми улицами, меж двух шеренг высоких и плоских фасадов; но ведь казарма может принять и такое обличье. Будки, естественно, могли быть сняты, как и все, что выделяет подобное здание из ряда других, его окружающих; сохранились лишь железные решетки, загородившие окна нижнего этажа почти доверху. Это вертикальные прутья с квадратным сечением, расположенные на расстоянии ладони один от другого и, поближе к краям, связанные поперечными брусьями. Верхний, свободный их конец, сантиметрах в двенадцати от свода амбразуры, завершается острием; нижние концы прутьев вмонтированы в каменную опору окна, но эта подробность не заметна из-за скопления снега, покрывшего всю горизонтальную поверхность ниши неровным слоем, особенно толстым в правом углу.
Но с таким же успехом здесь может помещаться и казарма пожарников, или монастырь, или школа, торговая контора или же попросту жилой дом, где окна нижнего этажа загорожены решетками. Дойдя до следующего перекрестка, солдат сворачивает под прямым углом в примыкающую улицу.
А снег все падает по-прежнему медленно, мерно, вертикально, и белый покров на выступах подоконников, на ступеньках подъездов, на выпуклостях черных фонарей, на мостовой, где больше нет машин, на опустевших тротуарах, где исчезают протоптанные за день дорожки, неприметно утолщается. И снова приходит ночь.
Однообразные хлопья, постоянной величины, равно удаленные друг от друга, сыплются с одинаковой скоростью, сохраняя меж собой тот же промежуток, то же расположение частиц, словно они составляют единую неподвижную систему, непрестанно, вертикально, медленно и мерно перемещающуюся сверху вниз.
На гладкой, как бы нетронутой снежной пелене оттиснуты, глубиной по крайней мере в сантиметр, следы запоздалого прохожего, который, пригнув голову, шагает вдоль домов, с одного в другой конец прямой как стрела улицы. И снег сразу же заметает у него за спиной отпечатки подбитых гвоздями подошв, мало-помалу восстанавливая первозданную белизну истоптанного снежного покрова, возвращая ему зернистость, бархатистую гладкость, хрупкость, затушевывая остроту гребней на закраинах, придавая их очертаниям все большую обтекаемость и, наконец, заполняя доверху глубокие оттиски шагов, так что разница их уровня с уровнем прилегающей поверхности становится неуловимой, целостность покрова восстанавливается и он опять делается гладким, девственным, невредимым.
Так что солдату и невдомек, проходил ли кто-нибудь незадолго до него вдоль этой вереницы домов с неосвещенными окнами. Он доходит до следующего перекрестка, но и тут, на тротуаре поперечной улицы, не обнаруживает никаких следов, однако и это тоже ничего не значит.
Впрочем, следы мальчугана исчезают медленнее. При ходьбе он оставляет за собой горбатые отпечатки: подошва, резко отталкиваясь, громоздит позади небольшую кучку примятого снега – она приходится как раз посередине ступни (в самом узком ее месте), и более или менее приметный ее гребень стирается позже, чем весь остальной след, а вмятины, оттиснутые то тут, то там носком или каблуком, еще глубже оттого, что мальчуган шагает не по старым дорожкам, которые проложены были днем, но преимущественно по обочине тротуара, где снег всего толще – хотя на глаз эта разница и неприметна, – а потому нога проваливается еще глубже. И поскольку мальчик к тому же движется очень быстро, длина следов от точки его первоначального местонахождения до последней горбинки, еще различимой под свежим слоем снега, длина эта в сумме значительно превосходит длину следов, оставляемых позади себя солдатом, в особенности если принять во внимание горбинки, украсившие отпечатки ног мальчугана вокруг каждого фонаря.
Эти горбинки, правда, выражены не слишком резко, потому что мальчик, во время пируэта, который он совершает, ухватившись рукой за фонарный столб, ногой едва касается земли. Что же до рисунка его каучуковых подошв, он различим весьма смутно: еще до того, как падающий снег затушует его очертания, уже нельзя разглядеть ни елочек рифления, ни креста в центре круга. Однако и вмятины, оставляемые мальчуганом, и причудливый способ его передвижения не позволяют отличить его следы от любых других, оставляемых ребенком его возраста, если он носит, впрочем, башмаки с такими же подошвами (возможно, такие же башмаки, купленные в том же магазине) и выделывает вокруг фонарных столбов такие же пируэты.
Нет на снегу ни таких, ни иных и попросту никаких отпечатков, никакого следа человеческой ноги, а снег все сыплется на пустынную улицу, медленно, мерно, вертикально. Мрак густеет, чернеет, и белые хлопья видны только тогда, когда пролетают в свете газового рожка. А улица вся усеяна – с равными промежутками (но кажется, что промежутки эти становятся короче и короче, по мере удаления вправо и влево), – усеяна светлыми пятнами, и во мраке выделяются пунктиром бесчисленные крохотные белые крапинки, как бы вовлеченные снегопадом во всеобщий круговорот. Окно расположено на самом верхнем этаже, и все эта кружки света, утонувшие в глубине длинной траншеи, образованной двумя параллельными плоскостями фасадов, неминуемо кажутся далекими и бледными, такими далекими, едва мерцающими, что, конечно, различить в их мерцании отдельные хлопья немыслимо; с такой высоты видится лишь тут и там смутное белесое свечение, достаточно призрачное в слабом отблеске фонаря и еще более неверное из-за рассеянного света, излучаемого вокруг мертвыми поверхностями земли, неба, полотнища густых хлопьев, медленно, но беспрерывно опускающегося перед окнами, полотнища такого плотного, что оно начисто заслоняет дом напротив, фонарные столбы, последнего запоздалого путника, всю улицу.
Возможно, фонари и не были зажжены в этот вечер, в эту ночь, в эту студеную ночь. А что до перестука шагов случайного прохожего, перестука, заглушаемого к тому же пеленой свежевыпавшего снега, он не мог при такой удаленности от земли, такой высоте проникнуть сквозь железные жалюзи, стекла, плотные бархатные шторы.
Мушиная тень на потолке застыла в точке, где световой круг от лампы встречается с красной шторой. Остановившись, эта тень обретает более сложные очертания: это по-прежнему увеличенный снимок коленчатой нити в электрической лампочке, но основные его черты на некотором расстоянии дублируются в виде двух, хотя и более тусклых, расплывчатых, но идентичных отображений, обрамляющих первое. Быть может, и другие, еще менее четкие очертания множатся вокруг этих двух; они неразличимы, потому что вся совокупность ломких очертаний мушиной тени располагается не на самом освещенном участке потолка, а на бахроме полусвета, шириной от одного до двух сантиметров, окаймляющей всю периферию круга и граничащей с мраком.
По сравнению с ослепительной яркости кругом света, резко выделяющимся на белизне потолка, вся остальная комната, где зажжена эта единственная лампа, стоящая в углу стола, кажется погруженной во мрак. Если долго не отрывать глаз от светового круга на потолке, то потом, переведя взгляд, перестаешь что бы то ни было различать на стенах комнаты. Портрет, висящий в глубине, становится серым четырехугольником в черном обрамлении; комод под ним – всего лишь темный квадрат, подобно портрету не имеющий объема и попросту напоминающий кусок обоев; то же самое можно сказать про камин, расположенный посередине поперечной стены. Что до самих обоев, то бесчисленные крохотные пятнышки их однообразного узора уже не обнаруживают сходства ни с факелом, ни с цветком, ни с человеческой фигуркой, ни с кинжалом, ни с газовой горелкой, ни с чем бы то ни было еще. Они – как перья, бесшумно ниспадающие по вертикальной прямой, ниспадающие монотонно и медленно, так медленно, что движение едва угадывается, и начинаешь сомневаться, в какую же сторону они летят, – вверх или вниз, подобно тому как неясно направление взвешенных частиц в тихой воде – крохотных шариков в насыщенной воздухом жидкости, или снежных хлопьев, или пылинок. И на полу, точно так же погруженном в полумрак, исчезли лоснящиеся дорожки.
Освещена лишь поверхность стола под коническим абажуром лампы да штык, лежащий посредине. Его короткое, но мощное двустороннее лезвие с двумя симметричными, но скошенными в противоположных направлениях плоскостями, сверкающими гладкой сталью по обе стороны главной оси, отражает свет лампы и посылает его на середину комнаты.
Смутные очертания портрета, на середине противоположной стены, кажутся в полутьме серым овалом, вписанным в белый прямоугольник, вытянутый в вышину и обрамленный чернотой.
В эту минуту довольно близко раздается чей-то нерешительный, невнятный голос. Солдат опускает глаза и переводит взгляд с портрета, что висит посредине стены, на молодую женщину, сидящую на стуле перед комодом. Но голос, доносящийся до его слуха, принадлежит не ей, – такой же низкий, быть может, однако не столь моложавый, это наверняка голос мужчины. Фраза, которую повторяет этот голос, звучит, впрочем, приблизительно так же, как тогда, и так же, как тогда – совершенно невнятно, а между тем молодая женщина сидит не раскрывая рта, выпрямившись на стуле и через стол устремив глаза на приоткрытую дверь в углу комнаты. В черную щель, прямоугольник которой отделяет подвижную створку двери, совершенно не видно, что делается в соседней комнате.
Молодая женщина встает и шире распахивает створку, так что можно проскользнуть в дверь; та снова захлопывается, но неплотно, оставляя такую же щель, что и прежде. В черном промежутке опять возникает мальчик.
Возникает, по крайней мере, его вертикальный срез глаз, нос, три четверти рта и подбородка, продолговатый прямоугольник синего фартука, половина голой коленки, носок, черный фетровый ботик, – все это застыло в совершенной неподвижности, а тем временем мужской голос в третий раз повторяет ту же фразу, но уже не так громко, и это опять-таки мешает разобрать в ней что-нибудь, кроме наплыва бессмысленных звуков. Густой женский голос, еще более низкий, отвечает ему почти шепотом. Взгляд ребенка явно останавливается на дверной ручке – белой, фарфоровой, яйцевидной. По другую сторону, рядом с косяком, укреплен тоже фарфоровый электрический выключатель. Возникает спор; говорит главным образом молодая женщина, говорит быстро, длинно, видимо многократно повторяя одни и те же выражения с теми же интонациями. Брюзжащий мужской голос доносит лишь короткие, односложные фразы, – в них звучит недовольство. Мальчик, расхрабрившись, приоткрывает дверь пошире.
Нет, это не мальчик, вовсе нет: он исчезает, а на его месте – молодая женщина, она-то и просовывает голову в увеличившуюся щель, оказываясь при этом чуть повыше мальчишечьего роста.
– А это не Булар?
И так как солдат смотрит на нее вопросительно, она повторяет: «Улица Булар? Это не ее вы ищете?»
– Нет… Не думаю… – довольно нерешительно говорит солдат.
Потом, поразмыслив, он с большей уверенностью отрицательно мотает головой вправо и влево: «Не думаю. Нет». Но собеседница уже исчезла; и дверь, на этот раз, прикрыта плотно.
Сияющий белый овал ручки сверкает всеми точками поверхности; прежде всего он поражает своим блеском в самом верху; затем, более протяженное, но менее ослепительное местечко находится справа, образуя нечто вроде четырехстороннего криволинейного многоугольника. Кроме того, светлые разводы различной длины, ширины и яркости повторяют, с разными промежутками, общие очертания округлостей ручки, как это принято делать на рисунке для придания ему рельефности.
Но эти концентрические линии, вместо того чтобы сообщить овалу объемность, словно бы вращаются вокруг него: пристально глядя на фарфоровое яйцо, солдат замечает, как оно начинает двигаться, сначала едва приметно, потом все скорее, причем попеременно отклоняется от большой оси на десять-двадцать градусов в ту и другую сторону от вертикали. Тем не менее створка не открывается, может быть, мальчуган за дверью попросту играет ручкой, такой же белой фарфоровой ручкой, симметрично расположенной на плоскости двери по другую ее сторону.
Когда же дверь опять отворяется, в нее входит не любопытный, хотя и робеющий мальчуган, и не светлоглазая молодая женщина, но совсем новое лицо: это, конечно, тот самый человек, что недавно разговаривал в соседней комнате; и действительно, голосом того же тембра и звучания он заявляет солдату, что улицы Бушаре нет ни в их квартале, ни вообще в городе. Наверно, солдату сказали «улица Булар», и вновь вошедший предлагает объяснить, где находится эта улица. «Не очень-то близко!» – добавляет он, разглядывая солдата, который сидит на стуле слегка сгорбившись, держа плашмя ладони по бокам и все так же крепко зажимая под мышкой измятый пакет; при этом вошедший разглядывает солдата так пристально, словно прикидывает, сколько километров тот еще в состоянии проделать, пока не рухнет окончательно.
Возраст мужчины явно вполне соответствует призывному; но он калека, что оправдывает его пребывание среди штатских. Левая нога у него, видимо, бездействует; ходит он, опираясь на деревянный костыль, который держит слева под мышкой, и управляется с ним очень ловко, если судить по стремительности маневра, к какому он прибегнул, чтобы пройти в дверь и приблизиться к столу, накрытому клеенкой в красно-белую клетку, о край которого он сейчас опирается правой рукой. Возможно, он инвалид войны: был, должно быть, ранен в начале военных действий, плохо ли, хорошо ли поставлен на ноги и вернулся домой до разгрома и отступления армии, а значит, и до свертывания военных госпиталей. У него, как и у солдата на фотографии, тщательно подстриженные короткие усики. Впрочем, он вообще похож на этого солдата, если после такой подчистки и ретуши можно говорить о каком-либо сходстве портрета с оригиналом. Но подобное сходство вообще, конечно, ничего не доказывает. Солдат раз и другой отрицательно мотает головой:
– Нет, – возражает он, – совсем не похоже на Бушар…
– Я сказал – Бувар.
– Не думаю. Нет. Как-то по-другому.
– Другого ничего нет.
– И потом, она где-то тут.
– Выходит, ты знаешь город?
– Нет… Но это…
– А раз не знаешь, чего зря болтать? Я-то город знаю! Не всегда ведь я был колченогим… – Он кивает на костыль. – Твоя улица Бувар совсем на другом конце!
Солдат готов представить веские доводы, которые убеждают его в обратном или, точнее, заставляют думать, что искомая улица совсем не та. Но трудно, не входя в запутанные подробности, убедить инвалида, проявляющего со своей стороны такую уверенность. К тому же, по зрелом размышлении, солдату и самому его доводы начинают казаться менее убедительными. И он уже готов смиренно выслушать пояснения, которые инвалиду так настойчиво хочется дать, но тут через все еще раскрытую дверь в комнату возвращается молодая женщина. Она как будто недовольна. Входит она поспешно, словно задержалась по какому-то внезапному, неотложному делу, которое помешало ей появиться вместе с мужчиной или хотя бы задержать того, чтобы его не увидел пришелец.
Инвалид принимается описывать топографию города и перечисляет множество названий: улицы – Ванизье, Вантардье, Базаман, Давидсон, Тамани, Дюруссель, Дирбон и т. д. Молодая женщина прерывает его посредине этого перечня:
– Но вам же сказали, что это не улица Брюлар.
– Не Брюлар: Бувар! Я-то ее хорошо знаю! – И обернувшись к солдату, он спрашивает так, словно не сомневается в ответе: – Ты разыскиваешь склад?
– Склад?
– Ну да: военный склад, тот, что в последнее время служил вспомогательной казармой.
– Нет, не склад и не казарму, – говорит солдат.
– Ну, все равно, казарму или нет, улица от этого не меняется. – Внезапно его осеняет, и, постучав кончиками пальцев по столу, он обращается к женщине: – Да ведь малыш может его проводить, это всего проще.
Все с тем же выражением замкнутости на лице, женщина в ответ пожимает плечами: «Вы ведь знаете, я не хочу, чтобы он выходил».
Между ними снова начинается спор, – снова, если инвалид – тот же человек, чей голос слышался прежде. Во всяком случае, в противоположность диалогу, доносившемуся тогда из соседней комнаты, сейчас говорит главным образом мужчина, требуя представить веские доводы, заставляющие держать мальчика взаперти, едва выслушивая ответы, он, тоном, не допускающим возражений, отрицает всякую опасность хождения по городу – для ребенка тем более, к тому же идти недалеко, еще и стемнеть не успеет, как мальчуган вернется. Женщина возражает, раздраженно бросая короткие реплики:
– Вы говорили, что это далеко.
– Далеко, если кто не знает. Но не для мальчишки. Он плутать не станет: стрелою промчится прямиком и разом вернется.