Рейфа угораздило идти прямо под то дерево, на котором прятался зверь. Взрывая снег ногами, он шел вперед с опущенной головой, занятый поисками наиболее удобного пути. По мере его приближения рысь все больше раздвигала пасть, в широчайшем беззвучном оскале обнажая алую глотку и длинные зубы-бритвы. Ее глаза сверкали, уши распластались, превратив голову в пушистый шар. Рейф так и не заметил дикой кошки — благодаря окраске она отменно сливалась с ветками и снегом. Едва он очутился под деревом, как рысь прыгнула ему на плечи, словно рычащая меховая накидка. Она успела в клочья изорвать кожу на шее и спине прежде, чем боль дометнулась до мозга.
От толчка он чуть не упал. Его рывок сместил зверя, но тот проехался на когтях, раздирая юноше верх живота. Рейф ощутил горячие струи крови, и зрение заволок красный туман. Рев зверя заполнил вселенную. Он выхватил кинжал, но зубы тут же впились в руку, и кинжал выпал. Рейф бросился на землю, почти ощупью нашел его, размахнулся и почувствовал, как лезвие вошло в зверя. Рысь взвизгнула, отвалилась и закорчилась на снегу. Он заставил себя придавить спину зверя окровавленным коленом и раз за разом вса живал клинок, проворачивая его в бешено бившемся теле, — до тех пор, пока агонизирующий враг не вырвался и не убежал в заросли, шатаясь, обагряя снег кровью. В кустах он, наверно, и сдох. Сперва Рейф лежал без сознания, потом пришел в себя, с неимоверным трудом дополз до своей башни — и теперь умирал, не будучи в силах добраться до семафора и отчетливо сознавая свое поражение. Он хрипел от отчаяния и все больше погружался в густеющую тьму.
Во тьме послышались звуки. Домашние-домашние. Размеренное шарк-звяк, шарк-звяк — совсем как утреннее погромыхивание кочерги по решетке камина. Рейф с бормотанием заметался, потом затих в распространяющемся тепле. Появился свет, помигивающий и оранжевый; юноша видел отблески сквозь неплотно прикрытые веки. Скоро окликнет мать. Пора вставать и собираться в школу или в поле.
Приятное мелодичное треньканье побудило его повернуть голову. Тело по-прежнему болело, но боль странным образом притупилась. Он ожидал увидеть старую родную комнату в эвеберийском домике: занавесочки колышет ветер, потоки солнца сквозь открытые окна. Какое-то мгновение ему пришлось перестраивать зрение на комнату сигнальной башни, потом сознание стремительно вернулось к действительности. Он осмотрелся, различил сигнальный помост под рычагами семафора, штанги, уходящие под крышу и вверх, белизну кренгельсов, которые он сам начистил днем раньше. Окна были закрыты квадратными кусками брезента, не пропускающими свет. Дверь заперта на засов, обе лампы горят; печурка растоплена, и от ее приоткрытых дверок идет тепло. На плите шипят горшки и кастрюли, а над ними склонилась девушка.
Когда Рейф повел головой, она повернулась, и он заглянул прямо в ее бездонные глаза, обрамленные длинными черными ресницами, беспокойно-шустрые, как у зверька. Ее длинные волосы были перехвачены, чтобы не падали на лоб, чем-то вроде ленты, убегающей за остроконечные ушки; на ней было шелестящее тонкое голубое платье, и она была — загорелой. Коричневая, как орех, хотя, видит Бог, вот уже сколько недель солнца нет и в помине. Рейф отшатнулся от ее взгляда, что-то в глубине сознания дрогнуло, и он чуть было не взвизгнул. Неоткуда в этой глуши взяться женщине, да еще ян-тарнокожей и в причудливом летнем платьице; стало быть, она одна из тех, из Древних Духов — Призраков пустошей (кто в них верит, кто нет), которые уволакивают людские души, если попы не врут. Его губы хотели выговорить слово «фея», но не смогли. Обескровленные, они лишь едва шевельнулись.
Зрение стало опять изменять. Девушка подошла к нему легкой поступью, чуть покачиваясь, будто язык пламени, как мерещилось его затуманенному сознанию; этот сверхъестественный огонь приближался, чтобы спалить его. Но ее прикосновение было вполне материально. Пальцы трогали его тело ощутимо и твердо, прошлись платком по рту, обтерли горящее лицо. После себя она оставила ощущение прохлады, и Рейф сообразил, что она положила ему на лоб влажное полотенце. Он попробовал окликнуть ее, она оглянулась и улыбнулась ему — а может, улыбка только почудилась. Девушка напевала. Без слов. Счастливый напев сам рождался в ее горле, будто песенка веретена, звучащая в ушах сонного ребенка: кажется, слова прячутся где-то рядышком и готовы вынырнуть на цветной простор, но так и не появляются. Теперь ему остро захотелось поговорить, рассказать о дикой кошке, о своем испуге, о ее когтях, похожих на битое стекло, но чудилось, будто девушка давно все-все знает. Она подошла с дымящейся кастрюлей, которую поставила на стул у изголовья койки. Перестала мурлыкать и обратилась к нему; но слова были непонятны — какой-то шум и бормотание, как у воды, падающей с высоты на камни. Его снова охватил страх: не так ли говорят духи умерших? Однако беда заключалась, наверно, в его ушах, потому что звуки мало-помалу стали складываться в слоги современного английского языка, на котором говорят гильдейцы. Приятные и стремительные, эти звуки были исполнены смысла — нет, не смысла, а намеков на нечто более глубокое, чего истомленный мозг был не в силах воспринять. Речь шла о Злом Роке, который поджидал его в лесочке и так внезапно обрушился на него с дерева.
— Норны, богини судьбы, ткут судьбу и человека, и дикой кошки, — напевно произносил ее голос. — Они сидят под Игдразилем, великим Ясенем Мира, и неустанно трудятся; одна сестра ткет пряжу, другая отмеряет, а третья обрезает конец…
При этом руки ее ни на секунду не замирали, заботливо хлопоча над его телом.
Рейфу пришло в голову, что девушка — тронутая или одержимая. На ее устах — древние слова, кои запрещены к произнесению Вселенской Церковью, коих место во веки веков во мраке и холоде. С огромным усилием он приподнял руку, чтобы осенить ее крестным знамением; но девушка со смешком перехватила его кисть, положила обратно на постель и стала осторожно обрабатывать его израненную ладонь, стирая кровь у основания пальцев. Она сняла повязку с его живота, освободила его от остатков клетчатых зеленых штанов: смачивая кожу, разрезала ее и маленькими кусочками отнимала от рваных ран на пояснице и на бедрах. «Ох… — вскрикнул он. — Ох!..» Девушка нахмурилась и принесла что-то с плиты, ласково приподняла ему голову и дала напиться. От жидкости стало легче: казалось, из пищевода она растеклась по всему телу, по рукам-ногам и ослабила боль. Он погрузился в теплоту, которую простреливали короткие пестрые уколы боли, и услышал, как девушка, снова замурлыкав под нос, прикрывает его ноги. Он соскользнул глубже, в сон.
Медленно наступил день, еще медленнее перешел в ночь, которая сменилась новым днем и новой темнотой. Рейф, казалось, выпал из времени, лежа то в полудреме, то во сне, чувствуя успокаивающее прикосновение бинтов и свежего постельного белья, видя мерцание где-то далеко над собой рукоятей семафора, страстно желая, но не имея сил добраться до них. Иногда (или это только казалось?), когда девушка подходила, он привлекал ее поближе, тыкался лицом в ее бедра, ощущая мамино тепло, а она гладила его по волосам, что-то говорила, что-то пела. Постоянно — и во сне, и наяву — ему слышался ее голос. Слова складывались в могучую сагу — в историю, которую до сего дня ни один человек не слышал да и не был способен придумать.
То была история сотворения Земли; Земли и страны, которую ее жители называли Страной Ангелов. Но прежде не было ни Страны Ангелов, ни планет, ни солнца. Существовало только Время — Время и пустота. Однако Время и было пустотой, а пустота была Временем. В нем — в ней — двигались цветные пятна, вспыхивали и дрожали всполохи света. Оно было полно шорохов, криков, а может, и мелодичных звуков, подобных гудению органа, — и все это резонировало в его теле, пока оно не входило в единый ритм с этой какофонией и не истаивало в ней. Иногда во сне ему хотелось закричать, но говорить он был не в силах, и упоительное богохульство продолжалось. Ему виделись коричневые туманы, которые колыхались и перешептывались, и сквозили ярко блещущей водой — то было суровое море, холодное и безбрежное, океан сотворяемого мира. Но сам сон был текуч, образы вспыхивали, изменялись, незаметно перетекали друг в друга, величаво уступая место новым, и растворялись во тьме. Появились первые рокочущие горы, которые то поднимались, вспарывая все вокруг, то снова проваливались. А илистое морское дно миллион лет накапливало мириады падающих на него умирающих крохотных существ. Писк скользящих на дно махоньких улиток был частью всеобщего хора, который сливался в сладкозвучной и мелодичной песне.
А боги уже существовали — древние боги, могущественные и многочисленные. Они глядели вниз, за всем наблюдали, взбаламучивали моря, шаря пальцами в иле. Все происходило в тусклом свете, в промозглом предрассветном мареве. Горы сотрясались, пятились и ворочались, будто прекрасные горбатые звери, которые отряхиваются от воды. И вот над ними взошло солнце, все согревая, разжижая туманы, рассылая по всем морям бесчисленные шаловливые танцующие блики. Боги покатились со смеху, а горы опять стали выкарабкиваться из ила, то и дело оскальзываясь, покуда не создали устойчивый облик дотоле бесформенной Земли. Звучало пение, катящееся подобно колесу, хотя не существовало ни «переда», ни «зада», было лишь осознание непрерывности, гигантских перемен, грандиозного вечноприсутствия Времени, Камни формировались, рассыпались в прах, вырастали снова, становились то твердыми, то текучими, покуда суша не приобрела свой нынешний вид. Так образовались обширные пастбища, поля и поросшие травой горы Страны Ангелов, у которой еще не было этого названия. Рейф увидел бесчисленные стада животных, бродящих по травостоям, следующих по кругу за кружащимся солнцем, и первых существ, напоминающих людей. Они были исполнены ярости, они дрались, и рубились, и складывали круги из камней в пустынных просторах, где гулял ветер; на кремнистых склонах они вновь и вновь находили трупы богов. Но боги уже намаялись, с севера подступали льды, солнце утонуло в собственной крови, наступил холод и мрак, оцепенение и зима.
И вот в пустоту явился Он; но то был не восславляемый Вселенской Церковью Христос. То был Бальдур — Бальдур Великолепный, Бальдур Вечноюный. Он шагал по земной тверди, и лицо его сияло яко солнце, и Древние люди в восхищении падали ниц пред ним. Обжигая морозом, ветер шарил по кругам из камня; и люди во мраке молили о даровании весны. Тогда Бальдур подошел к дереву Игд-разилю… «Какому-какому дереву?» в отчаянии мысленно вскричал Рейф, и голос прервался для смеха и беззлобно объяснил: «Игдра-зилю, великому Ясеню Мира, ветви коего пронзают основание рая, а корни змеятся по преисподней…» Бальдур подошел к Древу, где Ему предстояло умереть за грехи Божьи и человеческие; и они пригвоздили Его к Древу, повесили на пробитых ладонях. И все сошлись восславить Его, а тем временем кровь Его хлестала, растекалась струями и рассыпалась светящимися брызгами, и Он висел между преисподней, обиталищем Троллей и Великанов, повелителей Мороза, Огня и Гор, и Семью Небесами, где в Валгалле Тив, и Тхунор, и старый Вотан трепетали перед величием сотворенного.
От Его крови распространилось повсюду тепло, вернулся солнечный свет и выросли травы и полевые цветы, и кругом защебетали птицы, ища себе товарища вить гнездо. А вот наконец-то и церковь пришла, выйдя с востока, — властная, колокольнозвонная, сметая с алтарей медные свадебные пироги, а люди тем временем истребляли друг друга в битвах, досаждали друг другу, заливали землю кровью, потом стали строить города, сигнальные башни, роскошные замки, залитые светом. Древние боги ушли восвояси, а также эльфы, Призраки пустошей, каменные идолища — и унесли с собой изошедшего кровью прекрасного Господа. Напрасно священники взывали к Нему, именуя Христом, рассказывая, будто Он умер на дереве на горе Голгофе. Папский флот поплыл во все концы света, Англия пробудилась, в каждом очаге зажегся огонь, кругом все застучало, зажило, — но кровь Бальдура что ни весна течет снова и снова. Так и завершилась, вернувшись к самой себе, Великая легенда, на пересказ которой потребовались дни, а может, и недели…
Печка погасла, в башенной комнате было холодно. Рейф лежал неподвижно, с сознанием, что очень и очень болен. Семафорная площадка была царством коричневого и ясноголубого. Сочный коричневый цвет древесины, оранжевость рычагов управления, кремовость досок. А голубое исходило от неба, просачивалось через окна и дверь, отражалось бледными веретенами света на давным-давно безмолвствующем семафоре. Сама девушка была коричнево-голубой: смуглая кожа, платье и лента на голове — ледяной голубизны. Она наклонилась над ним с улыбкой, и вся тревога ушла. «Лучше, — пропел милый голос, — тебе теперь лучше. Тебе совсем хорошо».
Он сел на постели. Слабость неимоверная. Девушка отбросила одеяла, и тело окатило холодным воздухом, покалывающим кожу, как холодая вода. Он спустил ноги с койки, с помощью девушки встал. Рейф начал было оседать, рассмеялся и выпрямился, слегка пошатываясь. Ступни ощущали шероховатость пола. Он посмотрел на кровавые шрамы на животе и бедрах, на сморщенный член, жалко торчащий из пука волос. Она нашла ему что набросить на тело, по могла одеться, посмеиваясь над ним, вертя в разные стороны. Натянула на него пальто, застегнула пуговицы до самого горла, присела и обула его. Он наклонился над койкой, отдышался и почувствовал, что силы возвращаются. Его взгляд упал на рукояти семафора. Она отрицательно покачала головой и слегка подтолкнула его к двери. «Пойдем, — сказал голос. — Ненадолго».
Снаружи она опустилась на колени и потрогала снег. С запада дул влажный ветер. Вдалеке мирно сияли тронутые оттепелью холмы. «Бальдур умер, — пропел ее голос. — Бальдур умер…» И внезапно Рейфу почудилось, что он слышит щебет миллиона весенних ручьев, видит, как из-под прозрачного снега тянутся пестрые цветы. Он оглянулся на семафорные крылья на башне. Они показались ему нелепостью, угрюмым напоминанием о давно изжитом. Безусловно, они расстают и бесследно исчезнут, как этот снег. Они — часть бывшей, старой жизни. Впервые за долгие годы он сумел повернуться к семафору спиной без малейшего сожаления. Девушка скользила перед ним в летних туфельках, сверкая на снегу голыми лодыжками. Рейф последовал за ней — сперва нерешительно, потом все уверенней и уверенней, и силы его крепли с каждым шагом. А за ним высилась заброшенная сигнальная башня.
Два всадника двигались шагом, позволяя коням выбирать самый удобный путь. Тот, что помоложе, закутанный в плащ, ехал впереди и из-под края шляпы вглядывался в горизонт. Его седовласый смуглый спутник с лицом, продубленным ветром, восседал на коне невозмутимо, чуть сутулясь. Перед ним с одной стороны луки висел футляр с цейсовским биноклем, с другой стороны — кобура с мушкетом, ствол которого лежал на конской шее, а приклад был у самой руки всадника.
Поодаль слева, на пригорке, в небо тянулись кроны рощицы. Впереди, в середине чашеобразной долины, чернел домик сигнальщика, примыкающий к высокой узкой башне. Офицер спокойно осадил коня, вынул бинокль из футляра и осмотрел пост. Никакого движения, труба не дымится. В окуляры он заметил, что окна наглухо закрыты, а крылья семафора беспомощно повисли, словно крылья подбитой птицы. Капрал нетерпеливо ждал, конь под ним переминался и пускал из ноздрей клубы пара, но капитан все делал неспешно. Наконец он опустил бинокль и пришпорил коня. Животное двинулось вперед — по-прежнему шагом, высоко поднимая копыта и ставя их с превеликой осторожностью.
Здесь снег был особенно глубок. В низинку его намело вволю, а после дневной оттепели сугробы покрылись корочкой льда. Кони скользили, спускаясь по склону к домику сигнальщика. У его двери капитан спешился, бросив поводья и не привязывая коня. Он зашагал вперед, впившись взглядом в перемычку и доски двери.
Метка. Метка повсюду: над дверью, на дверном полотне, на стенах. Круг с чем-то крабообразным внутри — не то ребус, не то пиктограмма — единственное, на что был способен Древний народ, — похоже, они не оставляли людям никаких иных знаков. Капитан эту метку видел уже не раз, так что не удивился. А капралу это было внове. За спиной капитана испуганно охнули, щелкнул взводимым курком пистолет; краем глаза он видел, как его молодой спутник сделал инстинктивное суеверное движение свободной левой рукой, отгоняя нечистую силу. Офицер чуть усмехнулся, почти машинально, и толкнул дверь. Он заранее знал, что за ней, потому и страха не было.
Внутри пристройки к башне было холодно и темно. Гильдеец медленно огляделся — руки в боки, расставленные ноги крепко упираются в дощатый пол. Было слышно, как снаружи конь грызет удила и пофыркивает на морозе. На настенном крюке бинокль, пол вымыт, плита вытерта до блеска, растопка аккуратно сложена поверх бревен. И везде, на всех деревянных поверхностях, пляшет магическая метка.
Капитан прошел в середину комнаты и осмотрел то, что лежало на койке. Кровь на теле почернела и заледенела; на животе зияли раны, словно разодранные в крике рты; в остекленевших глазах не было никакого выражения; одна рука тянулась вверх, в сторону рычагов семафора, до которых было футов восемь.
За его спиной визгливо заговорил капрал, стараясь гневным тоном сбить свой страх:
— Вот падлы! Это дело рук Тех. Они тут похозяйничали!
— Нет, — мотнул головой капитан и без особой уверенности в голосе добавил: — Это дикая кошка.
— И все-таки они тут были, — хрипло сказал капрал. Тут он вспомнил, что на снегу вокруг ни одного следа, и ярость опять вскипела в нем. — А впрочем, следов нет. Как они могли сюда попасть?
— А как сюда попадает ветер? — буркнул капитан.
Он еще раз взглянул на труп. Он был немного наслышан об этом пареньке, о его служебных успехах. Гильдия потеряла славного работника.
Как они могли прийти, эти Призраки пустоши?.. Капитан избегал называть их теми именами, которыми их наградил простой народ. Какие они, в каком виде являются? О чем говорят с умирающими в запертых изнутри хибарах? И чего ради они оставляют свои метки?..
Ему почудилось, что ответы сами собой складываются в его голове. Словно выкристаллизовываются из холодного, чуть сладковатого воздуха этого чертова места, вдуваются с каждым порывом ветра. «Все это пройдет, — явилась мысль, — и минет, как сон. Руки не будут больше кровяниться о сигнальные рычаги, молодые ребята не будут больше замерзать в одиночестве на своих дозорных постах. Сигналы, быстрые как мысль, будут перелетать с континента на континент, через моря и океаны. Худо ли, хорошо ли, но это все пройдет…»
Капитан по-птичьи затряс головой, словно норовил отряхнуть наваждение этого места. Благодаря какому-то внутреннему наитию он понял, что не узнает больше ничего. Древние Духи, Призраки пустоши, улепетнули вместе со своими волшебными способностями и знаниями. Всегда они ускользают во все еще сохранную темноту. До того дня, когда исчезнут навсегда. Они — бывшие и не бывшие…
Он достал блокнот из-за пояса, вырвал листок, что-то написал и протянул капралу.
— Будьте добры, передайте это через Голден-Кап.
Капитан подошел к двери и застыл, глядя поверх холмов на слабо виднеющиеся на фоне неба и кажущиеся спичками семафорные крылья башни на востоке. Мысленно он представил себе карту, следуя за посланием по линии, от одной принимающей башни к другой — щелк-пощелк, так и пойдет, пойдет. Сперва до Голден-Капа, где огромные крылья воздеты над медленно набегающими ледяными морскими волнами; потом по линии первого класса до Аква-Сулиса и опять вдоль Великой Западной Дороги. Не пройдет и часа, как послание достигнет пункта назначения — холма Силбери; и понурившийся человек в зеленой форменной одежде поспешит на совсем деревенского вида улочку Эвебери и постучится в одну из дверей…
Капрал поднялся на сигнальную площадку, укрепил листок из блокнота на подставке и приналег на рукояти, проверяя, насколько они заледенели. Потом расправил плечи и толкнул рукояти в полную силу. Мертвая башня ожила, тишину огласило пощелкивание крыльев. «Внимание, внимание!…» Затем сигнал «Начало передачи», значок адресата: восточная линия. Движение смахнуло облачко пушистого снега, и снежинки полетели вниз, медленно кружась и поблескивая на фоне серого неба.
ФИГУРА ТРЕТЬЯ
Брат Джон
В мастерской, под низким потолком, царил полумрак: свет проникал только через два зарешеченных круглых оконца в дальнем конце помещения. Вдоль стен из руста выстроился ряд заготовок для литографских камней. Один угол комнаты занимала массивная раковина с топорно сделанными трубами и кранами, рядом с ней стояла скамья; в воздухе ощущался слабый запах — сырой, острый запах влажного песка.
На скамье сидел краснощекий полноватый низкорослый молодой мужчина в темном одеянии монаха адхельмийской обители. Он работал и чуть слышно, без мелодии, насвистывал. Эта привычка не раз навлекала на украшенную тонзурой голову брата Джона громы и молнии начальства; но привычка успела въесться, а вторую натуру уже не изменить.
Перед монахом лежал кусок известняка длиной около двух футов, толщиной дюйма в четыре. Чуть дальше стояли коробки с серебристым песком. Брат Джон был занят шлифовкой камня — через отверстия засыпал песок в металлический полировальный круг, затем проворно прикладывал его к заготовке и вращал, а водная шлифовальная эмульсия делала свое дело. Работа была нудная и вместе с тем требующая крайней тщательности: по окончании на камне не должно остаться ни единой царапины. Время от времени он проверял, ровная ли поверхность камня, накладывая на него стальной прямоугольник. В результате нескольких часов работы камень был почти отполирован; работа вступила в завершающую и самую напряженную стадию. На отшлифованной зернистой поверхности не должно быть изъянов — подрядчик Альбрехт непременно обнаружит неровности, а что за этим последует — брату Джону было отлично известно. Начальник литографского цеха извлечет из своей сумки хранимый специально для таких случаев короткий стальной кинжал, концом его клинка проведет крест-накрест по полировке — и изволь, братец Джон, шлифовать по новой. Совсем недавно он имел несчастье стирать один такой insignium — знак гнева замечательного мастера.
С предельной осторожностью он промыл камень водой из шланга, надетого на один из кранов. Затем еще раз проверил поверхность, тщательно избегая касаться ее пальцами, даром что на них не могло быть жира. Достаточно самой малой малости жира, пятнышка масла из пресса, прикосновения потной руки — и вся работа насмарку. И то сказать, работа монахов в литографском цехе была настолько тонка, что у станка они надевали льняные маски, дабы не запачкать камни своим дыханием.
Все было в порядке, и Джон, все так же насвистывая, приступил к окончательной полировке, для чего взял из своих запасов самый мелкий песок. И вот работа завершена — критически оглядев приятную глазу кремовую поверхность, он еще раз ополоснул камень, прислонив его к стене, чтобы смыть песок с боков и задней части. После чего, пыхтя, он перенес его в другой конец мастерской на платформу небольшого подъемника в толстой стене, дернул за веревку звонка, сверху звякнули в ответ, и предмет стольких его трудов медленно пополз под потолок и скрылся. Брат Джон поставил на место полировальный круг и лоточки с песком, вымыл раковину. В сливе заурчало; он ковырнул в трубе палкой, и вся вода, всхлипнув, ушла. Низкорослый монах неспешно последовал за своим камнем — вверх по винтовой лестнице.
В отличие от шлифовальной мастерской, главный литографский зал был просторен и светел. Высокие окна выходили на волнистые холмы залитого радостным апрельским солнцем плодородного земледельческого края на границе между графствами Дорсет и Сомерсет. Вдоль одной стены были сложены заготовки, а у другой стены невысокий помост возносил на подобающую высоту конторку подрядчика Альбрехта. Дверь за конторкой вела в его рабочий кабинет — квадратную комнатку, заваленную всяческими счетами, фактурами и квитанциями, откуда можно было попасть в следующее помещение — кладовую, где на сосновых этажерках теснились банки с красками самых разных оттенков. В этой кладовой стоял острый сладковатый запах.
В центре комнаты два длинных выскобленных добела стола были завалены пробными оттисками текущих работ; вокруг них четверо из шести временно причисленных к цеху послушников сидели и прилежно разрезали листы ножницами. За столами, на второй приподнятой площадке, стояли поодаль друг от друга три до блеска вычищенных пресса — предмет гордости и главная услада мастера Альбрехта.
Не так давно из-за этих машин несложной конструкции у Джона были неприятности. Медные декели по традиции смазывали медвежьим салом, но в теплую погоду они распространяли тошнотворный запах, и Джон, чувствительное обоняние которого не переносило вони, раздобыл в одном городском гараже обычное машинное масло и заменил им смердящий состав. Мастер Альбрехт был вне себя от ярости, наложил на него многонедельную епитимью, которая включала в себя, помимо прочих неприятных повинностей, замену бунтарского масла на проверенное временем медвежье. Монаху пришлось покориться, но про себя он побожился, что, случись ему достичь сияющих высот начальника литографского цеха, он непременно откажется от вонючей смазки.
Все так же насвистывая, брат Джон вошел в цех, но звук замер под яростным взглядом мастера Альбрехта. Джон подошел к одному из прессов и подождал, пока работающий за ним брат Джозеф не закончит печатать. Наконец тот вынул многокрасочный оттиск: грудастая деревенская девка держит ячменный сноп, а под ней надпись: «Жнецкий эль. Произведен по лицензии в монастыре Сент-Адхель-ма, Шерборн, Дорсет».
Звонок известил о перерыве в работе, и монахи, на время освобожденные от обета молчания, говорливой толпой повалили в обеденный зал. Брат Джон и брат Джозеф сели в углу, поодаль от других, чтобы обсудить план послеобеденной работы, потому что со звон ком они опять будут вынуждены молчать, а начальство косо смотрит на общение жестами или записками — как на отлынивание от обета молчания.
В два часа, когда они поднимались, чтобы вернуться в литографский цех, появился послушник с запиской, которую он передал брату Джону. Монах прочел ее, показал брату Джозефу и с деланным отчаянием закатил глаза. Его вызывали пред грозные очи самого аббата, и он наспех перебирал в уме, за что его могут притянуть к ответу, вспоминая свои последние грехи: как дурные поступки, так и упущенные возможности сделать добро.
Получасовое ожидание аудиенции в приемной лишь взвинтило нервы брата Джона; он беспокойно ерзал на стуле и разглядывал квадраты солнечного света, которые медленно перемещались по стенам; напротив монастырский счетовод Томас, противно скрипя пером, что-то строчил на длинных свитках, на которых велась вся церковная документация, и время от времени вскидывал на него холодные обвиняющие глаза. Наконец в половине третьего брату Джону было позволено зайти к своему духовному начальнику.
Повторялось обычное: отец Мередит читал нескончаемые бумаги из лежащих на столе стопок и лишь иногда поглядывал на него поверх очков в квадратной оправе, а брат Джон безмолвно потел и сопел, страшно нервничая, с налитым кровью лицом. В святая святых Джон бывал крайне редко, и воспоминания о посещениях этого кабинета были не из лучших. Он шарил глазами по комнате, освежая в памяти детали ее обстановки. Кабинет преподобного выглядел не столь аскетично, как остальные монастырские помещения: на полу — персидский ковер замысловатого рисунка, у одной стены — шкаф с книгами, в углу группа бронзовых статных зефиров поддерживала большой глобус. На конторке с кожаным верхом в беспорядке лежали книги и бумаги. Там же стояла пишущая машинка аббата — исполинских размеров агрегат, украшенный коринфскими колоннами, которые внизу превращались в возмутительные металлические лапы. Сквозь приоткрытые двери винного шкафчика было видно, что в нем добрый запас; над шкафчиком висела пиета — плач Богоматери — времен позднего Возрождения, а над рабочим столом отца Мередита взгляд притягивало мрачное испанское распятие.
За окнами виднелись залитые солнцем отлогие окрестные холмы. Брат Джон перевел взгляд с бередящей душу фигуры распятого Христа на далекий горизонт. Долгое время он следил за неспешным движением наползающих друг на друга белых облаков и чуточку вздрогнул, когда отец Мередит наконец заговорил.
— Брат Джон, — сказал он, — произошло нечто… занятное. Джон немного воспрял духом. Почем знать, может, аббат вызвал его совсем не затем, чтобы всыпать за какой-либо полузабытый проступок. Уведя брови предельно вверх, он изобразил на лице крайнюю степень заинтересованности в сочетании с приличествующим преданным самоумалением. Его гримаса имела сомнительный успех. Отец Мередит раздраженно постучал пальцами.
— Можешь говорить, брат…
Устав адхельмийского ордена ремесленников и мастеров суровостью не отличался; единственным требованием было молчание в дневное время, но этого требовали неукоснительно.
— Спасибо, преподобный отец, — обрадованно сказал брат Джон и умолк. Пока что говорить было нечего.
Отец Мередит еще раз перебрал бумаги на столе и прочистил глотку — слабенькое покашливание, близкое к блеянию.
— Мда… Суть в том, что нас… э-э… как бы просили представить… э-э… как бы художника. Дело темноватое, и я про него знаю не то чтобы много, но, по-моему… небольшая смена обстановки, брат, может оказаться… как бы благотворной…
Брат Джон кротко склонил голову. Очень даже вероятно, что последнее замечание связано с происками мастера Альбрехта; после инцидента с медвежьим жиром Джон ни разу толком не виделся с ним. Да и словцо «художник» произнесено с какой-то особенной интонацией… Джон всегда радостно следовал за кем-нибудь в материях духовных; что же до вопросов творчества, то тут он был одержим грехом гордыни.
— Я весь в вашей воле, преподобный отец, — пробормотал он.
Аббат звонко хмыкнул. Мгновение-другое он изучал Джона поверх очков. Ему было отлично известно происхождение стоящего перед ним монаха. Родители — бедняки, потомственные дурноварий-ские сапожники. Уже с малолетства Джон не питал любви к семейному делу; когда его засаживали за сапожную колодку, вскоре оказывалось, что он малюет мелками на рабочем табурете, набрасывая портреты братьев и посетителей крохотной мастерской. Отец частенько хватался за широкий ремень, чтобы поучить «змееныша», и клялся или выбить из него душу, или наставить на путь истинный.