Предатель...
Как же это? Папа с Афанасием были товарищами. Когда папа лежал больной, дядя Афанасий часто приходил к нам. Они разговаривали о колхозных делах, а о войне не говорили. Папа не любил говорить о войне. Но однажды папа все-таки рассказал, как его, раненного, вынес из немецкого тыла тоже раненый товарищ. Кругом было поле. Кругом были немцы. Товарищ волок папу на своей шинели. Волок по оврагу, заросшему колючками и репейником. За оврагом лопотали фашисты. Папа хорошо их слышал и все-таки стонал. Тяжело был ранен - в грудь. Но товарищ не бросил его. А чтобы папа не стонал, заткнул ему рот отрезанным от шинели рукавом.
А если бы с папой был дядя Афанасий?
Я на миг увидела наш овраг. Папа лежит кверху лицом. К нему подходят немцы, с автоматами, с ножами.
Я стиснула зубами край одеяла.
Предатель.
- Капа, ты не спишь?
- Нет, мама.
- Чего это в лесу произошло?
- Я не знаю, мам.
- Как не знаешь?
- Не знаю.
- Афанасий давеча прибежал из лесу и орет на всю деревню: убийца, убийца! Капа видела.
- Я ничего, мам, не видела.
- Я так и подумала: болтает. Совсем, господи прости меня, спятил.
Я съежилась и зарылась головой в подушку.
Нет, мамочка, не спятил. Испугался. И в тот раз, когда папа рассказывал, он быстро ушел от нас. Ушел расстроенный, хмурый.
А Шурка? Может, и он такой же?
Нет. Нет-нет. Шурка не выдаст товарища. Когда они с Колькой спалили сарай, он написал Колькиным родителям записку. Написал, что он один виноват.
Шурка не такой. Мама говорила, что дядя Афанасий в парнях был тихий, робкий. А Шурка смелый, отчаянный.
А вдруг... Ведь он любит отца. Нет. Он любит отца за то, что он был партизаном.
Партизаном...
- Эх, Шурка, Шурка...
- Кап... Ты что, дочка?
Я не отозвалась, притворилась спящей.
- Бредит. Неужто и впрямь в лесу что случилось?
Заскрипела кровать. Шлепая босыми ногами по полу, мама прошла на кухню. Попила воды, легла, успокоилась.
Не спит. О телятах думает. Найдем ли мы их завтра? Мама сказала найдем. А сама не спит.
А если Шурка узнает про отца?.. О... Он бешеный. А узнает он обязательно, у нас в деревне ничего не утаишь. Что тогда будет? Шурка... Он ни за что не останется в деревне. В разведчики готовится. Руку иголкой протыкает, немецкий учит.
Он убежит. И я бы убежала. Позор-то какой... Позор...
Но я, Шурка, все равно буду тебя любить. Что, ты виноват, что ли? Ни крошечки.
А если мама выйдет замуж за дядю Еремея, как мы его звать будем? Я зажмурилась.
Дядя Еремей в нашем доме. Большой, угрюмый. Ходит, задевает головой за матицу. Половицы скрипят. В доме тесно, хмуро.
Я улыбнулась.
Папа был легкий. Хоть и хворый, а веселый. С ним в доме было и светло и уютно.
Не поженятся они.
Нам и так хорошо. Нам... А ему?
Вот не было бы у меня никого-никого. Ни мамы, ни Нюрки, ни Сергуньки с Мишкой...
Я долго всматривалась в темноту и неожиданно для себя спросила:
- Мам, а ежели бы дядя Еремей снова посватался, ты бы поженилась с ним?
Мама тихо ответила:
- Ни к чему все это, дочка. Не надо об этом.
И глубоко вздохнула. И я вздохнула.
Шурка вечерами больше не приглашает меня прогуляться вдвоем по улице. Один разочек пригласил, а больше нет. Не соскучился, видно, он по мне, пока я была в пионерском лагере.
И Колька ко мне не подходит. Некогда Кольке, они с отцом на тракторе до глубокой ночи в поле. Колька загорел и похудел. И не удивительно. Я ложусь спать, а их трактор еще шумит, а утром, когда мы выгоняем стадо, Колька с отцом уже на тракторе катаются по полю. Чумазый Колька, а руки страх глядеть. Говорит, не отмываются, в кожу, говорит, мазут впитался.
Ничего, за зиму отчистятся.
А еще Колька ко мне не подходит - Шурки боится. Избил его Шурка. Избил за то, что мы с Колькой однажды в воскресенье вечером на озеро на рыбалку ходили.
Шальной. Разыскал нас. Меня домой прогнал, а Кольку избил. А сам не догадывается, глупый, что я и на гулянье-то хожу только ради него. И пляшу и пою для него. Все видят, а он не видит.
Плохо быть девчонкой.
Жди, когда к тебе подойдут. Гадай: подойдет, не подойдет. Мучайся, томись, а сама подойти не смей.
Стоят девчонки на гулянье табунком в сторонке и тайно соревнуются между собой. Ревниво переглядываются, злословят в душе, завидуют.
А мальчишки... Рванет Шурка гармонь, запоют они озорные частушки и уйдут в соседнее село.
Будто там им веселее, будто там девчонки лучше, будто там их медом кормят.
К Розке, как и прошлый год, из города дачники приехали. Ее двоюродные сестры: Алка да Галка. Обе в модных сарафанах, прически - загляденье. Алка еще ничего. Она постарше Розки и лицом шадривая, а Галка нам ровесница и уж очень красивая. Как нарисованная.
На гулянье они пока не ходят, у мазанки сидят. А вот погоди, пойдут. Чего им делать-то? Днем станут спать до обеда, затем у пруда нагишом валяться - загорать, а ночью гулять до рассвета.
Влюбится мой Шурка. Ой, боюсь, влюбится! Он вертлявый.
Предатель.
Я вздрогнула. Нет, Шурк, я не о том, ты за отца не ответчик. Я потому, что у нас с тобой уговор был. Помнишь? Ни с кем не дружить. Тебе с девчонками, мне - с мальчишками. Держи свое слово.
И почто они повадились в нашу деревню? Словно валяться голым другого места нет. Ехали бы в лагерь.
Ну ничего. Через несколько дней начнется сенокос, и Шурка - он на лошади работает - на две недели уедет в луга.
Хорошо бы и мне уехать в луга. Только вряд ли отпустит мама. Я повернулась на бок, светает уже. Попрошусь. Не утром, а когда пропавших телят найдем. Она подобреет.
Я закрыла глаза. Задремала... Смотрю, телята. Все три. Дядя Еремей их гонит. Молодой, веселый, улыбается, говорит: "Твой Шурка - парень ничего, толковый..."
Проснулась. Мама.
- Пора, дочка.
* * *
Сон в руку оказался. Дядя Еремей нашел наших телят. И был он такой же, как во сне, веселый. Сидел у порубки на толстом пне, смотрел на мамину радость и улыбался.
Я подбежала к нему, обняла его.
Он смутился:
- То не я, - и погладил лежащую рядом собаку.
Цыган лениво поднялся, обнюхал меня, лизнул мою руку и снова лег к ногам хозяина.
Дядя Еремей заговорщически подмигнул мне:
- Узнал. Он друзей сразу распознает.
Я посмотрела на маму и вдруг сказала:
- Мам, а можно мне на сенокос?
- Ты что, дочка, а пасти?
- У-у, Капа, какая хитрая, - насупилась Нюрка.
- И не думай.
- И не думай, - повторила Нюрка. - Мы, что ли, опять с мамой вдвоем?
Я помрачнела, мне было обидно.
- Да, - крякнул дядя Еремей.
- Не могу я, Еремей Николаевич, - оправдывалась мама.
- Отпусти. Вишь, как девчонке хочется!
- Да ты что, смеешься?!
- Нет, зачем же. Я замену тебе дам. Получше.
Дядя Еремей наклонился, ласково потрепал лохматую голову Цыгана.
- Вот этой собаке цены нет. Я ее выменял у вередеевского пастуха на стог сена. Он, когда отдавал, плакал.
Дядя Еремей посидел, подумал.
- Ну как, отпустишь?
Мама шутя махнула рукой:
- Сбежит от меня твой пастух.
- Не сбежит. Он у меня умница.
Дядя Еремей встал, подошел к маме, взял ее за руку.
- Цыган, хозяйка.
Собака покорно легла у маминых ног.
- Цыган, пас!
Собака вздрогнула и широкими скачками побежала к стаду. За минуту собрала телят в тесный табун, легла в стороне на бугор. Восхищенная Нюрка кинулась к Цыгану, села возле него, залебезила, крикнула маме:
- Отпусти ее, мам!
Вместо мамы ответил дядя Еремей:
- Поезжай. Я помню, в детстве сенокос для меня был праздником. Тяжелым, но счастливым, светлым праздником.
Я радостно закружилась.
Сенокос. Травяной дурман. Душистые шалаши. Общеколхозный обед. Вечерами костры, игры, шутки, смех. Я еду, Шурка, еду, еду! И сникла. Прильнула к дереву. Из леса на порубку вынырнула высокая, сгорбленная фигура дяди Афанасия. Собака затявкала. Нюрка подбежала к нам.
- Все бродит, сердешный, - проговорила мама. - Все ищет.
- А чего он ищет, мам? - прошептала Нюрка и подняла спрашивающие глаза к дяде Еремею.
Я затаила дыхание.
Что он скажет?
Дядя Еремей дружелюбно посмотрел на меня, улыбнулся:
- Кто его знает. С дурака спрос, что с гумна покос.
Достал из кармана папиросу, прикурил, старательно заплевал спичечный огарок, взглянул из-под ладони на солнце, сказал:
- Однако я припозднился.
И ушел.
В воскресенье я готовилась к сенокосу. Мама отпустила меня. Пасти с собакой легко.
Правильно говорил дядя Еремей - Цыган умница. И знает пастушье дело лучше нас троих. Телята боятся его и слушаются, от него не убежишь. Рыжий блудня попробовал - Цыган так надрал ему хвост, что с тех пор он как шелковый, на край табуна не выходит, в середине пасется, а как гавкнет Цыган - вздрагивает.
А Нюрка... Нюрка души не чаяла в Цыгане. Делилась с ним каждым куском хлеба. Мыла его в озере, старым гребнем расчесывала его длинную шерсть, играла с ним в прятки. И как только не ласкала его!..
Зато в полдень, когда Нюрка, разморенная жарой, утомленная, засыпала под деревом в холодке, Цыган чутко сторожил ее. И даже, как человек, осторожно спугивал с ее лица мух своим шершавым черным носом.
И вообще Цыган в нашей семье стал общим любимцем.
Мишка с Сергунькой в ясли по утрам уходили со слезами - все просились в лес: пасти с Цыганом стадо.
Я сходила к плотнику дяде Степану, получила новые грабли, сухие, легкие.
Погладила свое любимое коричневое в белый горошек платье, надела его. Повязала мамину, она разрешила мне, шелковую косынку. Долго стояла перед зеркалом, прихорашивалась.
А как же? На сенокос все, даже старухи, одеваются по-праздничному нарядно.
Сняла зеркало со стены, поставила на пол... И... лучше бы не снимать. Платье оказалось чуточку коротким. Но это ерунда. Из-под платья торчали угловатые костлявые коленки. И ноги были дочерна загорелые, сухие и твердые. Совсем не девчоночьи ноги. Я попробовала растереть коленки руками. Но разве кости разотрешь. Коленки покраснели и выпирали еще заметнее.
Я повесила зеркало обратно. Посмотрела на свои ноги, ощупала их. Коленки как коленки, у всех такие.
Но я лгала. Обманывала сама себя, успокаивала. Я знала, что ноги не у всех одинаковые.
У дачницы Галки коленки не торчат, у нее на коленках, когда она стоит, ямочки. И ноги белые, мягкие.
И еще беда: чего обуть?
Белые туфли? Их испортишь, исцарапаешь да исколешь о кошеную траву. Ботинки, в которых пасу стадо? Тяжелые они и расползлись после дождя, как лягушки. Стыдно в них.
Полезла на чердак, куда мы забрасывали изношенную обувь. Может, чего подберу.
Пыльно на чердаке. Ботинок, туфель, сандалий и калош - как в магазине. Выбирай. А выбрать нечего. Все засохшие, заскорузлые, растрепанные. Одну туфлю на правую ногу подобрала. Красивую и крепкую. Вторую никак. Облазила весь чердак, нет подходящей. Хоть плачь - нет, и все. Нашла похожую, в самый раз по ноге, но с ремешком и черную, а не красную.
Обулась и захохотала:
- Как скоморох.
А если покрасить? А чем? Сгребла с трубы сажу. Поплевала на туфлю, потерла сажей - красит. А потом облезет. Чернилами? Черными чернилами.
Хорошие туфли получились, почти как новые. Ремешок с левой туфли обстригла.
Прошлась по комнате. Чудесно. Взглянула на часы и обмерла: полдень. Схватила зеленую кофту, грабли, побежала к правлению колхоза. Никого. Уехали.
У крыльца дремала запряженная в рыдван лошадь.
Из-за угла правления вышел Шурка.
- Явилась. - Повернулся, крикнул: - Ягодники, поехали!
Выпорхнули городские модницы - Алка и Галка, с кузовками. Сели на рыдван, переглянулись, захихикали.
- Чего стоишь, садись, - недовольно бросил Шурка и сердито дернул вожжи. - Все на машинах уехали, а тебя жди.
- А они?
- Им на лошади захотелось прокатиться. А тебе лучше бы на машине.
- Откуда ты знаешь, на чем мне лучше? - усаживаясь в рыдван, ответила я.
- Да уж знаю.
- Ничего ты не знаешь.
Шурка смолчал. Выехали за деревню. Въехали в рощу. Алка с Галкой заохали, завздыхали:
- Красота-то! Какой лес! Какой воздух!
А я смотрела и думала: лес как лес и воздух как воздух.
А Шурка угодливо поддакивал:
- Лес что надо. Воздух - ключевая вода.
Я спрыгнула с рыдвана. Езжай, предатель. Пешком пойду.
Предатель... Я замедлила шаг.
Что это слово прилипло ко мне? Он не предатель!
Шурка хлестнул вожжами лошадь, и рыдван, поднимая пыль, скрылся за поворотом.
Горло мое сдавила обида. Предатель...
Я остановилась.
Что это я? Он же не знает, что я сошла.
Знает.
Нет, не знает.
Знает.
Нет, не знает.
По лесу зазвенел Шуркин голос:
- Ка-па! Эге-ге-ге-е!
Я молчала.
- Ау-у-у-у!
Топот конских копыт. Грохот колес.
- Ты чего?
- Я ничего.
- Сошла чего?
- Тебе и с ними хорошо.
- Злюка. Садись.
- Не сяду.
Шурка спрыгнул, взял у меня грабли, кофту, положил на рыдван.
- Сядешь.
Сбегал на поляну, принес охапку мягкой завялой травы.
Я села.
- На что ты обиделась?
- "Лес что надо. Воздух - ключевая вода"! - передразнила я его.
Шурка засмеялся:
- А я люблю тебя.
Я на миг уставилась на него.
- Не веришь?
- Как мальчишка мальчишку?
- Нет.
Шурка встал на рыдван во весь рост, замахал вожжами, запел:
Эх, тачанка-ростовчанка,
Наша гордость и краса,
Украинская тачанка,
Все четыре колеса...
Лошадь бежала крупной рысью.
Придорожные деревья обнялись ветвями, закружились в тесном хороводе.
Закружились солнечные полянки. И все вокруг зазвенело, запело, затанцевало вместе с Шуркой.
А я какая-то обескураженная смотрела на него и ничего не понимала. Я не чувствовала радости. Хотя давно ждала, давно хотела, чтобы Шурка полюбил меня.
Шурка пел, дурачился, хохотал.
А я, растерянная и напуганная, прислушивалась к самой себе. Прислушивалась, а перед глазами всплывали то сторожка дяди Еремея, то заплаканное лицо Шуркиного отца.
После того, что я услышала и увидела в сторожке дяди Еремея, во мне что-то надломилось...
Шурка утих. Сел рядом со мной, положил на колени вожжи.
- У тебя что-то случилось?
- Нет, Шурк, ничего... Я тоже тебя люблю.
Я сказала это тихо, безразлично. Зачем сказала - не понятно. Сказала, видимо, потому, что эти слова давно были припасены для Шурки.
- Я знаю. Мне Зойка говорила.
Я уныло улыбнулась.
- Я тебя всегда буду любить. А ты?
- Я тоже.
- Давай поклянемся.
Я равнодушно ответила:
- Давай. А как?
Шурка достал из кармана перочинный нож, сделал и на своей руке царапину и на моей, смешал свою капельку крови с моей, сказал:
- Кровь за кровь. Любовь за любовь.
Я вяло повторила.
Шурка сказал:
- А ты отчаянная.
- С чего ты взял?
- Отец говорил.
Меня словно кнутом ударили. Ударили наотмашь, больно. Я соскочила с рыдвана.
- Значит, то верно? - спросил Шурка.
- Что?
- Что Еремей застрелить отца хотел?
- Врет твой отец.
- Врет?!
- Да. Все, все, все врет!
Я захлебнулась слезами и бросилась в кусты. Невеселый для меня был сенокос. Со мной произошло что-то ужасное. Я все время думала: "Зачем дядя Афанасий наврал на дядю Еремея? Зачем? Какой он плохой человек. А Шурка..."
Во время работы я украдкой наблюдала за ним, все искала в нем чего-то и не находила. Это мучило меня.
В отчаянии я кричала про себя: "Я люблю, люблю его!"
Убеждала себя, что Шурка хороший, добрый, красивый, умный, смелый. Но сердце при взгляде на него не замирало, как раньше. Оно не слушалось моего голоса.
А по вечерам мы подолгу сидели с ним на берегу озера, в котором безудержно квакали лягушки.
Я надеялась, что отчуждение пройдет. Терпеливо сидела, разговаривала и равнодушно позевывала.
Шурка сердился.
Иногда Шурка брал мою руку и весь вечер держал в своей руке. Я не отнимала руку, мне не хотелось его обижать.
Однажды Шурка сказал:
- Когда мой отец был партизаном, он прятался от немцев где-то здесь, вот у этого озера в стоге сена.
- Не говори об этом, - попросила я.
Но Шурка продолжал:
- Страшно было. Немцы искали его с собаками.
- И не нашли?
- Нет.
- Странно.
- Что?
- С собаками - и не нашли.
- Он в озере прятался. Понимаешь, под водой. Дышал через соломинку.
- А он, Шурк, не сказывал, кто партизан предал?
- Еремей. Это всем известно.
Утром я ушла из лугов. Ушла рано, все еще спали.
На повороте, у толстого огромного дуба, меня догнал Колька.
- Он обидел тебя?
Я заплакала.
- Нет, Кольк. Он не виноват.
- Я ему, знаешь... - Колька сцепил зубы.
- Не надо, Кольк, он сильнее тебя.
- Я трактором его задавлю.
Я вытерла концом шелковой косынки глаза.
Колька... Хороший мой друг Колька.
Сказала:
- Я люблю его, Кольк.
Колька оторопело заморгал ресницами.
- Неправда!
- Правда, Кольк. Правда.
Отвернулась и пошла. И Колька пошел рядышком со мной и шел до самой деревни. Шел и молчал, шел и пинал высокие придорожные стебли коневника.
У околицы остановился, достал из нагрудного кармана смятую папиросу.
Я взяла у него ее, бросила и растоптала.
- Не надо, Кольк, курить.
И мы расстались. Грустные, молча. И дома меня поджидало несчастье: у нас обвалилась печь. Старенькая она была. Кирпичи пообгорели и рухнули.
А без русской печи в деревне что без рук. Она и поит и кормит. Мы-то еще ладно, как-нибудь на хлебе с зеленым луком перебьемся, а поросенок... Он вон какой кабанище, вымахал, ему картошки ведерный чугун каждый день вари да столько же воды грей. Сухую картошку он есть не будет, пойла давай.
Пришлось у соседки, бабушки Настасьи, печку топить.
А со своей печкой не знали, что и делать.
Мама извелась вся, думаючи. К председателю ходила. Он прислал печника. Покрутился печник возле нашей печки, постукал молотком и сказал:
- "Голландка" из нее получится, а русская печь - нема. Кирпичи требуются.
Кирпичи... А где их возьмешь? Они на дороге не валяются.
Мама опять к председателю.
Он пришел к нам сам. Тоже походил вокруг печи, тоже постукал молотком, покачал головой и сказал:
- Кирпичей у меня, Агриппина, сама знаешь, нет. Придется угол церкви разбирать. Все едино она, экая верзила, без толку стоит.
Мы попробовали, ничего не вышло. Церковь как железом спаянная. Щебенки наколотили ворох, а цельного кирпича ни единого не добыли.
Спасибо, дядя Еремей нас надоумил.
В лесу была партизанская избушка когда-то. Саму избушку немцы сожгли, а обгорелая печь стояла без трубы, разваленная. Вот дядя Еремей и сказал нам:
- Разберите, а я перевезу.
Мама обрадовалась:
- Как это я раньше не сообразила?
Спросила меня:
- Разбирать, дочка, пойдешь или стадо пасти погонишь?
Я подумала-подумала и решила к партизанской избушке идти. Я не люблю однообразную работу, к ней привыкаешь, и она становится неинтересной.
До партизанской избушки километров пять. Это ежели шагать напрямую по клюквенному болоту, а ежели в обход - и того больше.
Я пошла в обход. По болоту одной страшно. Там такой бурелом, местами топь, а местами такие заросли крапивы, в которых недолго заблудиться и сгинуть.
День стоял солнечный, жаркий, безветренный.
Деревья не шелохнулись.
Едва заметная травянистая тропа вилась, петляла по берегу хмурого болота, над которым всегда висело зловещее безмолвие. Оно пугало меня, напоминало пушкинское стихотворение:
Там тишина, там леший бродит,
Русалка на ветвях сидит.
Там на неведомых дорожках
Следы невиданных зверей,
Избушка там на курьих ножках
Стоит без окон, без дверей.
А избушка, верно: без окон и дверей. Четыре обгорелых столба.
За избушкой - озеро, круглое, как блюдце, обросло ивняком, будто ресницами опушилось.
Искупаться бы в нем. Да где там... К нему не подберешься.
Присела в холодок куста, решила поесть. Достала из сумки длинный, покрытый пупырышками огурец, соль, завернутую в лоскуток, хлеб и, приминая высокую траву, заметила на земле маленький-малюсенький пузырек. Отколупнула его и застыла.
Патрон. Позеленелый медный патрон. Нестреляный, с острой пулей. Смерть. На моей ладони покойно лежала затаившаяся смерть.
Партизаны... Они здесь умирали. Их глаза последний раз смотрели вот на это небо, на этот лес, на это озеро. О чем они думали?
Зачем люди убивают друг друга? Зачем убили моего папу? Убила вот такая же смерть.
Я понюхала патрон. Ничем не пахнет. Приставила острием к виску и тут же отдернула руку. Страшно.
А партизанам... Дядя Еремей говорил, что Васятке было пятнадцать лет. Как мне сейчас. И уже воевал. Погиб. Эх, дядя Афанасий! Струсил... Жить захотелось. А я бы струсила?
Я задумалась. Когда Зойка протыкала иголкой руку, у меня сердце замерло от страха. А если бы...
Нет. Я бы ни за что не предала партизан. Пусть что угодно. Я бы лучше умерла. А Шурка?..
Почему я его больше не люблю? Хочу любить, а не люблю. Странно. Как непонятно все в жизни.
Я положила патрон в карман.
Он зарылся в уголок, притаился. Холодным острым носом прижался к моей ноге.
Смерть. Я вскочила, размахнулась - и дзинькнуло разбитое зеркало озера. По воде побежали мелкие морщины.
"Ты там не оживешь. А на земле... ишь притаился. Мишка найдет, бросит в печку..."
На дереве захохотала сорока. Послышался скрип телеги. Я спряталась в траву. Кто едет в такую глушь? Зачем?
- Дядя Еремей?..
- Я, дочка.
- Вы уже приехали?
- Приехал.
- А у меня еще не готово.
- Ничего, вдвоем сготовим скорее.
- Дядя Еремей, у вас же сенокос?
- Подсохнет малость сено, а завтра ты мне поможешь сгрести.
- А мама отпустит?
- Отпустит. Я договорился с ней.
Дядя Еремей распряг лошадь, и она смачно зажамкала сочную траву.
Мы подошли к полуразрушенной печке. Дядя Еремей погладил остатки кирпичной трубы и вдруг погрустнел.
- На этих кирпичах, дочка, я в детстве бока грел.
- Вы?!
- Да, я.
Ничего не понимая, я растерянно смотрела на дядю Еремея.
Он ответил:
- Давай разбирать.
Работал дядя Еремей быстро, а говорил медленно. Говорил, будто камни укладывал.
- Когда нас раскулачили, я совсем молодым был, а отец - старик. Меня не сослали в Сибирь, я еще в отцовском деле не участвовал. А отца сослали. И поехал я вместе с ним. Я любил отца. Крутой он был, но умный. Бывало, мне одно только твердил: учись, Еремей, учись. Богатство - дело шаткое, а ученье да ум - ох, крепкая штуковина. Не пошатнешь и не отнимешь, не сгорит и не утонет. Учись, дело надежное и всем нужное: и богатому и бедному. Да, вишь, не получилось у меня ученья-то... Добрались мы до Сибири сносно. Отец бодрился, часто говаривал: "Не тужи, сынок, начнем все сызнова, была бы голова на плечах. Старики сказывали: Сибирь - страна богатая, жить можно. Приедем, устроимся, мать затребуем".
Поначалу лес пилили, потом работали на стройке. Завод строили. Комнату в бараке нам дали. Отец повеселел, но ненадолго. Скоро он слег.
И остался я на всем белом свете один-одинешенек.
Перед смертью отец сказал мне:
"Не держи, сын, зла на Советскую власть. Тебя она не обездолила. У меня она отняла мое, а у тебя ничего не взяла, ни землю, ни волю. Живи, работай".
Похоронил я его в каменистой уральской земле, посмотрел на все четыре стороны и подался в шахты руду добывать...
Дядя Еремей достал кисет, скрутил большую папиросу, прикурил, затянулся, положил папиросу на чурбачок, поплевал на руки, взял красный от кирпичной пыли топор.
Печь разбилась легко.
- Вернулся я в деревню как раз накануне войны. Денег у меня было много. Думал: отдохну лето, насмотрюсь на родные места и махну в город. Отвык я уж от деревни-то. Ан нет, не тут-то было. Война началась. На фронт меня не взяли из-за ноги. Придавило мне ее малость на Урале в шахте.
Вскорости немцы пришли к нам в деревню. Пришли неожиданно, тихо, словно бы и не война. Приехали и, ясное дело, сразу ко мне. Обиженный властью. Старостой будешь. Я отказался. Избили они меня, крепко избили. Не припомню, как я к себе в баню уполз. Я тогда в бане обосновался...
Очнулся на полу. Горит лампа. На пороге сидит какой-то человек, бледный, небритый, в разодранной гимнастерке. Сидит и срывает с руки окровавленную повязку. Я обрадовался - свой. Гляжу на него, а ни рукой, ни ногой шевельнуть не могу. Пить хочу, а язык дубовый. Он догадался. Зачерпнул в кружку воды, напоил меня. Смеется: "От какого, говорит, дурья башка, хорошего места отрекся".
Я только зубами скрипнул.
Позднее, когда мы с ним чуть оправились, он опять ко мне с этим разговором. "Придется, говорит, тебе, Еремей Николаич, на поклон к немцам сходить".
Я малость его не зашиб со злости. Сгреб в охапку и в угол швырнул. Он на меня. "Ты, говорит, что, очумел!" - "А ты, говорю, что?" - "Дурак, говорит, ты, Еремей". - "Умник, говорю, нашелся. "На поклон". Я им поклонюсь! Дай, говорю, оклематься. Так поклонюсь - тошно будет".
А он свое - поклонишься. Я схватил ковш. "Стой!" - крикнул он. Достал партийный билет, командирскую книжку и говорит: "Я все видел. Я тебя и приволок сюда. Человек ты наш, советский, надежный, и это тебе приказ. Понял?" - "Ничего, говорю, не понял". Он растолковал.
И заделался я, по воле Советской власти, немецким старостой. А он с мужиками в лес ушел.
Холода наступили. Построили они вот эту избушку, а кирпичей нет. Разобрал я тогда ночью печь в своей избе и перевез сюда. А теперь мы с тобой переправим ее обратно.
- Дядя Еремей, а вы знали, что партизанский отряд предал Шуркин отец?
- Нет, дочка, я этого не знал. Знал, что кто-то наш, деревенский, а кто - не знал. Афанасий сам себя выдал. Я несколько раз заставал его здесь вот. Однажды гляжу, стоит он вон у того столба на коленях и что-то шепчет. Я окликнул его. Он повернулся, бледный, дрожит. "Устал, говорит, я, Еремей". - "Вижу, говорю, что устал". В тот раз он и пришел ко мне в сторожку.
- Дядя Еремей, а он в деревне сказал, что вы его застрелить хотели.
- Ну-у? Вот, значит, как, был подлецом и подлецом остался.
И дядя Еремей умолк в тяжелой задумчивости.
В сумерки, когда мы приехали в деревню и сложили у нашего крыльца кирпичи, дядя Еремей вызвал на улицу Шуркиного отца. Они ушли за околицу и о чем-то долго разговаривали. В полночь дядя Еремей уехал к себе в лес.
А на ранней утренней заре нас разбудил истошный крик.
Кричала и плакала Шуркина мать. Дядя Афанасий повесился...
В этот день мы с дядей Еремеем сгребали в лесу сено.
Дядя Еремей был угрюмый. За весь длинный день мы не сказали друг другу ни слова. Нас мучила смерть дяди Афанасия.
На похоронах Шурка не плакал. И когда могилу зарывали, не плакал. Стоял и не мигая смотрел, как каменный. И с кладбища не ушел со всеми вместе, остался у могилы один. Я шла и часто оглядывалась и видела, что Шурка стоит все на том же месте.
На повороте я оглянулась последний раз. Шурка лежал на могильном холме вниз лицом.
Я ушла в лес к дяде Еремею, он обещал нам сена, и я помогала ему косить. В субботу мы метали первый стог. Дядя Еремей подавал и укладывал сено, а я стояла на стогу. Вдруг мы услышали стук топора. Дядя Еремей бросил вилы и торопливо зашагал в сосновый бор. Я съехала со стога, отряхнулась, побежала следом за ним. Сердце у меня учащенно колотилось. Я предчувствовала какую-то беду. Кто-то рубил дерево, явно вызывая дядю Еремея. Рубил рядом с его сторожкой.
Шурка... Я обмерла.
- Стой! - издали крикнул дядя Еремей.
Шурка продолжал рубить.
- Стой, говорю!
Шурка воткнул топор в землю, правой рукой оперся на топорище и замер в полусогнутом состоянии. Бледный, злой.
- Зачем рубишь?
- Крест сделать.
- Не дури. Брось!
Шурка молчал. Прищуренными глазами по-кошачьи следил за дядей Еремеем. Рука, державшая топор, дрожала.
- Шурка! - взвизгнула я.
Он, как от толчка, выпрямился, прыгнул к дяде Еремею.
Сверкнул топор. Дядя Еремей попятился, охнул. Шурка бросился в кусты. Из плеча у дяди Еремея капала кровь.
В больнице ему наложили швы, забинтовали. Врач сказал:
- Удар топором.
- Нет, что вы! - запротестовал дядя Еремей. - На косу я сослепу наскочил.
Врач прищурился и покачал головой.
Ночью Шурка постучал к нам в окно, позвал меня на улицу, спросил:
- Я убил его?
- Плечо разрубил.
- Жалко.
Я заплакала:
- Ты... Ты... Ты подлец. И отец твой был подлец. Уйди.
Шурка наотмашь ударил меня по щеке и нырнул в темноту. Я тихо осела на ступеньку крыльца, уткнулась лицом в колени.
- Шурка... Шурка...
И захлебнулась слезами.
Когда я очнулась, светало. Ночь боязливо уползала в глубокие овраги. В овраги нашего детства, где терпко пахло знойным дурманом. На высоком бугре за деревней умывалась росой трепетная заря.
* * *
С Шуркой мы больше не встречались. Он испугался, что дядя Еремей заявит в милицию, и уехал в город. Сбежал, проще говоря, и не появлялся в деревне несколько лет. Присылал матери деньги, писал письма, а сам не приезжал.