— Сансон поднял вверх отсеченную голову, толпа смолкла. А потом, зародившись где-то в задних рядах, медленно нарастая и накатываясь волной, чтобы разбиться об эшафот, раздался глухой первобытный рев… То был жуткий гул радости. Так народ убил своего короля.
— Подумай об этом , — сказала мне Мадлен, — только подумай! Я поняла, что мир стал другим, когда увидела, как воспитанники «Школы четырех наций» бросали свои шапки в воздух .
— Голова и тело короля были вывезены на телеге и захоронены в общей могиле, — продолжил рассказ священник. — Сансон остался на месте казни, чтобы проследить за продажей сувениров — носовых платков, смоченных королевской кровью, и тому подобного, — таким правом обладал палач.
— И право это приносило немалый доход, — можешь мне поверить: Сансон был богат! Жил в достатке… Бывало, сидел вечерами у камина в кругу своей семьи, — Габриель, его старший сын, позже умрет, сломав себе шею (он будет показывать толпе отрубленную голову, неловко ступит вперед и упадет с эшафота ); его второго сына Анри и внука Анри-Клемана тоже, в свою очередь, станут называть «месье Париж» — все они сидят, бывало, у камина, а Сансон-pere[131]медленно водит смычком по виолончели или учит длиннохвостого попугая песням своей юности. А смерть — по существу, убийство — была столь же обычной темой для разговоров, как и любая другая. Я-то знаю, я посещала Сансона несколько раз.
— Посещала? — переспросила я. — Ты посещала Сансона?
— Нет, нет! Не так, как ты думаешь! Я просто хотела понаблюдать за ним, посмотреть, как он живет. Полюбовавшись, как он ухаживает за тюльпанами в саду, было весьма странно через несколько дней видеть, как Сансон убивает короля. Видишь ли, Сансон был торговцем смертью, поэтому я и следила за ним, уверенная, что, если буду достаточно внимательной, увижу, обнаружу… разрыв, некую прореху в ткани жизни, ведущую к смерти… И ищу ее все эти долгие годы.
Призраки долго еще рассказывали мне о короле. Большинство этих сведений, по их словам, они почерпнули от Асмодея, которого личность монарха почему-то чрезвычайно интересовала. Он нередко принимал облик придворного. Однажды, когда короля везли в Тампль, Асмодей обернулся тюремщиком, а вскоре стал даже брадобреем бывшего короля. Да, Асмодей порой бывал весьма близок к королю, про которого отец Луи насмешливо сказал: «в лучшем случае бездарь, в худшем случае недоумок, потворствующий злу, вечно под каблуком у своей весьма своенравной супруги». Он назвал короля олухом, что вызвало смех Мадлен.
— Луи, я лет сто не слышала этого слова. Действительно олух!
Священник, вдохновленный таким интересом к своему рассказу, продолжал:
— Да, представь себе некую помесь божества и коровы… voila! Таким он и был — олухом, дурачком!
— И все-таки не настолько же он был плох, — начала я. — Говорят, он знал толк в числах, разгадывал загадки…
— Верно, — согласился священник, — он был по-своему неглуп, вот в чем подлинная трагедия. Возможно, он и стал бы, мог бы стать хорошим королем. Он был способен управлять страной, но не мог , поскольку слишком долго ничем не интересовался, а когда наступил кризис, было слишком поздно.
Положение дел в то время, о котором шла речь (когда пути моих четырех спасителей сошлись в Париже), было плачевным.
Давняя привычка к излишествам (Дюбарри, Антуанетта, сотни и тысячи их предшественниц) привела монархию и всю страну на край гибели. Франция обанкротилась, и эта ситуация, когда ее наконец начали осознавать, еще более усугубилась тем, что, я уж не знаю, правильно или нет, назвала бы Зимой Себастьяны.
Монархия, растленная веками сибаритства, олицетворяемая теперь рожденной за пределами Франции королевой, бездействовала. Деньги — вот что заставляет крутиться колеса государственной машины, подобно тому как поток льющейся воды приводит в действие мельницу. Существование монархии без денег было невозможно. Но действительно ли казна была пуста? Этот вопрос готов был сорваться с поджатых губ представителей привилегированных сословий, но разве голодающая беднота Парижа не была достаточным доказательством этому?
В конце концов король был вынужден что-то предпринять и в мае 1789 года созвал собрание трех сословий — Генеральные Штаты, что явилось первой из его многочисленных тактических ошибок. Об этом законодательном органе, бездействовавшем в течение нескольких веков, почти забыли. Первое сословие составляло дворянство, второе — духовенство, третье, гораздо большее по численности, чем первые два, — народ. Король возложил на них поиски вывода Франции из финансового кризиса, они же намеревались пойти гораздо дальше.
Через несколько дней дебатов королю была представлена на рассмотрение новая конституция — ни много ни мало.
— Капету следовало закрыть свой маленький ротик и просто подписать эту проклятую бумагу! — высказал свое мнение священник. — Может быть, ему удалось бы как-то обойти ее, проигнорировать. Если бы он подписал конституцию, он мог бы сохранить свою корону и голову, чтобы носить ее! Вместо этого король вступил в борьбу: хитрил, отвергал любые требования, а когда у него не осталось иного выбора, чем «уступить воле народа», все понимали, что он лицемерит.
— Тем временем , — продолжала рассказ Мадлен, — голод усиливался. Народ взял штурмом Бастилию, стал вооружаться. Женщины Парижа, не желая видеть, как голодают их дети, организовали марш на Версаль, а возвращаясь назад, грязные после целого дня пути под дождем, захватили с собой и членов королевской семьи, насильственно водворив их в старый дворец Тюильри, в котором давно никто не жил .
— Там они находились под наблюдением, — добавил инкуб. — В толпе росла смертельная ненависть к королеве; народ вступил в противоборство с королем, король — с народом. К тому же помимо волнений внутри страны Франции приходилось сдерживать продвижение прусско-австрийских армий.
В Париже политика быстро выродилась в культ отдельных личностей. Огромное влияние на толпу оказывали Дантон (грубый, уродливый, вульгарный, он долго был популярен), Робеспьер (нервный, злой, кровожадный) и Марат (в своей газете «Друг народа» он неоднократно требовал голов своих врагов). Вокруг них и им подобных кружились водовороты преданности, верности, ненависти и предательства. Группы политиков (такие как кордельеры под руководством Дантона, якобинцы во главе с Робеспьером, жирондисты) возвышались и, в свою очередь, низвергались, теряя сначала свое влияние, затем положение и, наконец, головы.
— Робеспьер, — рассказывал отец Луи, — каким-то образом продержался дольше всех. Ему было суждено «сплясать с деревянной вдовой» лишь в июле девяносто четвертого. У него еще было достаточно времени, чтобы дирижировать красным террором, в последние шесть недель которого состоялось не менее тысячи четырехсот казней. Это не выдумка: я сам видел, мы видели, как убивали мужчин, женщин, детей. Даже собаку, обученную рычать при слове «республиканец», гильотинировали вместе со своим престарелым хозяином.
— Даже трупы самоубийц обезглавливали , — сдержанно добавила Мадлен, — чтобы самоубийство не стало слишком популярным способом избежать правосудия .
— Власть при этом, — продолжал отец Луи, — прыгала из рук в руки, как мячик: от короля к различным комитетам (бдительности, общественной безопасности и тому подобным), коммунам и трибуналам, затем в девяносто пятом году — к Директории, в девяносто девятом наступил период Консульства, а в первые годы нынешнего века пришел звездный час маленького человека с отдаленного острова Корсика — императора Наполеона Бонапарта. И на этом я остановлюсь, добавив только, что примерно пятнадцать лет назад, как мы знаем, был возведен на престол король Людовик Восемнадцатый, брат казненного Луи Капета. И теперь многие столетия историки будут спорить, ради чего все это было совершено. Конечно, они не придут к единому мнению, но, подозреваю, ни один из них не сделает вывод, что все это не имело никакого смысла… Я тут рассуждал так пространно о событиях мирового значения, а не о том, что касается нас. Мы-то не принадлежим к этому миру. Или принадлежим? Как говорит Себастьяна: «Хоть мы живем на окраине жизни, мы кое-что в ней все-таки значим»… А теперь я вернусь к тому дню, о котором шла речь: двадцать первому января тысяча семьсот девяносто третьего года. Великому дню.
— Отчего ты так его называешь? — спросила я из духа противоречия. — Только потому, что в этот день убили короля?
— Mais поп! — ответил он. — Именно в этот день мы встретили Асмодея. — По словам священника, им пришлось лишь сопроводить тело казненного короля до кладбища Маргерит, а там…
— Нет, Луи, я точно помню, что это было кладбище Мадлен. Именно там они затолкали тело короля в гроб, который был слишком мал для него, а потом швырнули в общую могилу . — И с отвращением добавила: — За несколько су могильщик разрешал гражданам бросить лопату извести на гроб короля .
— Возможно, ты и права, — сказал священник.
— Конечно, права. И вовсе не труп Капета привел нас к Асмодею, а его голова, которая, если ты помнишь, отправилась совсем по другому маршруту.
— Теперь припоминаю, — сказал он. — Тюссо.
— Да , — подтвердила Мадлен. — Тюссо .
…Женщина по имени Мари Грохольц, впоследствии мадам Тюссо.
Во время революции возникла переходящая в манию мода на des choses en cire[132]. Один медик, ставший импресарио, некий доктор Кюртиус, выставлял восковые бюсты знаменитостей и преступников в своем кабинете на бульваре Тампль. Его юная ассистентка, не слишком красивая, но невероятно тщеславная, сначала делала для Кюртиуса модели, но вскоре уже изготавливала слепки. Поскольку Кюртиус был близок к Маэстро (так иногда называли Сансона), тот сообщал ему, когда, где и кого казнят. Получив эти сведения, Кюртиус давал поручение Мари следовать за повозкой с телом казненного на кладбище Мадлен или какое-то другое и там, быстро работая en plein air[133], рядом с могилой, а иногда и в ней , она снимала посмертные маски непосредственно с голов, а потом изготовлялись слепки.
— Эту Тюссо называли «вощительницей трупов», — сказал отец Луи, добавив восхищенно: — Да, трудолюбивая девушка, ничего не скажешь! Во время террора неоднократно видели, как Мари бежит за похоронными дрогами, нагруженная корзинами со щипцами, иглами, холстом и воском, а за спиной у нее, словно крылья, развевается черный плащ. Получая в свое распоряжение голову, она тщательно стирала с нее кровь и отруби (ими устилали дно корзины палача, чтобы впиталась кровь), намазывала голову льняным маслом и окисью свинца, накладывала воск и ждала, пока маска затвердеет. Когда дело было сделано, она швыряла голову назад, в могилу, как мелкую рыбешку, которую нет смысла оставлять.
Помнится, призраки рассказывали мне о Тюссо ранним-ранним утром, когда еще не рассвело. Не знаю, где мы тогда находились, по-видимому близ Баланса. Припоминаю, что наш разговор сопровождало бормотание воды: уровень ее в реке поднимался повсюду.
— Асмодей, — продолжал отец Луи, — извлекал свою выгоду из террора, как и многие другие.
— Да , — отозвалась Мадлен, — у него были связи. Благодаря зловещему очарованию, умело поданной лжи, грубой силе влияние его было безгранично. Никто не осмеливался сопротивляться или отказывать ему.
Не зная, к чему клонят призраки, я молчала.
— Итак, — сказал священник, — если бы гроб короля открывали в тот день на кладбище…
— Нет, — сказала я. — Асмодей не…
— То была всего лишь голова, ведьма, и открывали его только на несколько часов.
— Этого времени вполне хватило бы Мари, чтобы сделать слепок.
Услышав это, я ужаснулась, но не удивилась: честно говоря, я без труда могла представить Асмодея, убегающего с отсеченной головой короля.
По-видимому, Асмодей играл роль посредника в сделках с Кюртиусом, передавая Мари за определенную плату требуемые головы. В том, что голова недавно носила корону, он, должно быть, не видел ничего для себя зазорного.
— Сансон тоже участвовал в сделке, — продолжал отец Луи, — как, впрочем, и кучер. Неподалеку от эшафота, когда повозка выехала с площади, возница передал Асмодею прочный джутовый мешок, получив взамен другую голову в таком же точно мешке (недостатка в отсеченных головах тогда не было), чтобы могильщик или граждане, толпящиеся на кладбище, не заподозрили неладное и не захотели бы взглянуть на королевскую голову.
— Но это не была бы голова Капета, — заметила я.
— Нет, не была бы , — откликнулась Мадлен. — Это была бы лишенная индивидуальных черт масса крови, отрубей и спутанных волос. Да и не нашлось бы в этот день такого христианина или просто гражданина, который пожелал бы приблизиться к отрубленной голове короля: вокруг нее все еще сохранялась аура тайны и страха… Разве нас всех не учили, что короли связаны некими узами с Богом и монаршье право даровано им Божественным Провидением?
— Понимаю, — сказала я.
Отец Луи рассмеялся.
— Голова Капета была позднее, в тот же день, брошена в могилу, словно мячик в корзину.
— Просто брошена? Рядом с телом и чужой головой?
— Хороший вопрос, ведьма! Единственное, что я знаю: король Франции был похоронен с двумя головами! — Священник нашел это очень смешным, Мадлен — в меньшей степени. Мне же это не показалось смешным вовсе.
— Да, и нас очень удивила эта, если хочешь, неприкрытая торговля, а также наглость и самонадеянность посредника в этой сделке — твоего Асмодея.
— Моего Асмодея? Вряд ли его можно так назвать.
— Это верно , — согласилась Мадлен. — Никто из тех, кого я знала, не был столь поглощен собой и так мало заботился о других. Себастьяна как ни старалась, так и не …
— Именно тогда, — перебил ее отец Луи, — мы впервые увидели Асмодея. Я сразу понял: он из тех, за кем стоит понаблюдать.
— А я сразу поняла, что он не просто человек: он был так красив и так …
— Да, — вновь прервал ее отец Луи, — мы следовали за трупом, за обеими его частями, а когда увидели, как Асмодей подошел к кучеру и передал ему вторую голову… Конечно, мы проследили, куда отвезли голову короля, поскольку местонахождение его тела не составляло тайны. Его погребение не сопровождалось никакими церковными обрядами, и это было величайшим оскорблением!
— Значит, вы проследили, куда отвезли голову, — эхом отозвалась я. — К Тюссо?
— Да, — ответил отец Луи. — Но она еще была не Тюссо, а Мари — девчонкой, не боящейся крови. Потом, уже после террора, она отправилась в Англию, и я слышал о ее собственном аттракционе — Cabinet de Cire[134]. Но тогда она была Мари, и только.
— Нас интересовала не она , — сказала Мадлен. — И не голова короля.
— Да, — согласился священник. — Асмодей — вот за кем мы следовали много дней по всему Парижу — на бесчисленные казни, в бордели и трактиры, на какие-то отвратительные чердаки в различных частях города…
— И в конце концов он привел нас на Bal des Zephyrs[135] и к Себастьяне.
— Et voila , — сказал священник удовлетворенно. — На этом и закончим.
ГЛАВА 38Рыцари кинжала
Вскоре после того, как призраки исчезли, я велела Этьену остановиться на рынке близ Монтелимара, где не отказала себе в удовольствии купить плитку шоколада, которым эти края славятся. Здесь я приобрела также почти все необходимое для приготовления vinum sabbati по рецепту, достаточно невнятно изложенному в «Книге» Себастьяны. К тому же оказалось, что каждая составная часть напитка известна под двумя названиями: знакомым мне латинским и французским, а иногда и тремя: ну, скажем, какой-нибудь травы, найденной и получившей название на Апеннинском полуострове. Я знала, что малейшая ошибка при изготовлении вина могла сделать его непригодным для питья, попросту ядовитым. И все же я устроила нечто вроде лаборатории в залитой дневным светом комнате, снятой мною на несколько часов, вход в которую находился с задней стороны придорожной гостиницы в деревушке на речном берегу.
За время пути я ужасно устала и вымолила у священника эту остановку, чтобы немного вздремнуть, забыться, чему должен был помочь полученный мною чудесный напиток. Возможно, мне не следует признаваться, что я хотела бежать от самой себя, пусть даже ненадолго, позволить вину освободить меня от дурных мыслей и страхов, но это правда: я желала спокойного сна, даже если для этого придется напиться, потому что отчаянно стремилась отвлечься от тяжких раздумий.
Итак, мое путешествие близилось к концу. Чем оно закончится и где, я не имела ни малейшего понятия, но знала: непременно закончится и очень скоро. Завтра на перекрестке дорог я выполню свою так называемую миссию. При тусклом свете новой луны мое ремесло ведьмы должно будет оживить двухсотлетнего суккуба, чтобы дать ему умереть. А что потом? Буду предоставлена самой себе, отправляясь в морское путешествие неизвестно куда, причем в мужском обличий, ни много ни мало! Поплыву через море к новой жизни. К другой жизни в другой стране… новым человеком… говорящим на другом языке.
Oui , мне было необходимо выпить, что я и сделала.
По правде говоря, я сильно опьянела, и не от количества выпитого, а скорее, пожалуй, от его скверного качества. (Бойся вина, ведьма! Оно могущественно и непредсказуемо: иногда действует как бальзам, иногда же крепость его такова, что оно способно отравить душу. Вино может утолить жажду, от которой ты страдала, сама того не подозревая, открыть тебе то, что ты и не думала искать… Я гадала, в чем же моя оплошность, подозревая, что виной всему был некий гриб, на свинский манер выкопанный мною на задворках гостиницы.)
Я ненадолго заснула на узкой кровати в темной сырой комнате, заперев дверь от непрошеных гостей. Неприятно пахло затхлостью: полосы на замшелой стене показывали высоту подъема воды в реке в предыдущие паводки. Я спала среди остатков растений, порошков и даже частей животных (не буду уточнять каких) — всего того, что использовала для приготовления вина, не говоря уже о склянках, пестиках и мелких тарелках, которые я приобрела, чтобы попрактиковаться в своем Ремесле. Проспала я всего несколько часов, но видела сны. Ужасные сны о смерти.
Сновидения эти, порожденные рассказами призраков, всплыли из глубин моей памяти. Когда мы медленно ехали через Вьен, они говорили о Париже и терроре, о том, чего не прочитаешь в энциклопедиях. Истории эти были полны жутких подробностей.
Погруженная во мрак сна, я ощущала… движение. Веселое, словно в танце. Потом начал просачиваться свет, он медленно лился, сумеречный свет, усиливаемый отблесками зажженных факелов, едкий дым которых я ощущала. Глаза мои щипало, они слезились от этого увиденного во сне дыма и… Но могу ли я говорить «мои» глаза: ведь я видела…
…Видела я не своими глазами, а глазами отсеченной головы, воздетой на пику.
Рассказывая о массовых убийствах, Мадлен утверждала, что душа живет в голове гораздо дольше, чем в теле. Многие очевидцы, находившиеся неподалеку от эшафотов, свидетельствуют, что отрубленные головы порой разговаривали, плакали, стучали зубами, прежде чем смолкнуть. Она говорила также, что поле зрения отсеченной головы (а она способна видеть короткое время) крайне сужено, ограничено одной точкой — так оно и было во сне.
Я, или, вернее, она , голова, шествовала вместе с толпой. При свете факела я видела другие отсеченные головы, насаженные на пики. Прямо передо мной сочилась кровь из пронзенного сердца теленка или какого-то другого животного, оно колыхалось, как тяжелая птица в полете, табличка на нем гласила: «Сердце аристократа». Да, аристократа… Голова, глазами которой я видела, принадлежала женщине именно первого сословия: я поняла это по тяжести парика, которую явственно ощущала (парик был целехонек и издевательски водружен на прежнее место — на гильотинированную голову).
Сон продолжался: передо мной возникло тускло освещенное, закопченное низкое здание с темным от грязи фасадом, с решетками на окнах и дверях — тюрьма.
Итак, мне предстояло увидеть массовые убийства в тюрьме, чему призраки были свидетелями. (Да, они много рассказывали об этой бойне, приводя ужасные подробности…) Даже во сне я это знала , понимала.
Конец лета 1792 года. К тому времени жители Парижа уже привыкли к крови. Гильотина работала с апреля, когда Жозеф-Игнас Гильотен, врач и депутат, претендующий на роль социального реформатора, явил миру Великое Лезвие, призванное обеспечить egalite[136], уравнять классы хотя бы в смерти — ведь раньше только осужденные аристократы могли рассчитывать на столь быструю кончину.
Сначала Гильотен продемонстрировал действие своего устройства на тюке прессованного сена, потом на овце, на трупе и, наконец, на преступнике. Как популярно стало это изобретение! Вскоре модницы уже вплетали миниатюрные, украшенные драгоценными камнями гильотины в свои парики или же подвешивали их на шею или уши, причем каждая такая гильотина была оснащена действующим лезвием. Маленькие гильотины из красного дерева могли быть выставлены в качестве украшения в центре обеденного стола, их лезвия использовались для резания сыра, фруктов, ими же обезглавливали куколок, подаваемых на десерт, и малиновая кровь стекала на шоколадные торты. На белоснежном носовом платке было принято демонстрировать алые пятна — свидетельство того, что его обладатель наблюдал работу гильотины в непосредственной близости.
Ежедневно сообщалось расписание казней и публиковались списки победителей «лотереи Святого Гильотена». Если осужденный был влиятельным или состоятельным человеком, имел связи, его помещали в одиночную, достаточно удобную камеру (того, за кого платили, и содержали в гораздо лучших условиях), он мог получать любовные записки и подарки от неизвестных поклонниц, ему передавали букеты цветов — маргариток и, конечно же, иммортелей. Да, богатые были избавлены от общества простонародья и с удобствами обитали в своих нарядных камерах, уставленных любимой мебелью, привезенной из дому. Многим в дневные часы дозволялось свободно уходить и приходить, не забывая, конечно, при этом дать взятку тюремщикам. Посетителей впускали в любое время. Тюрьма до такой степени являла собой срез общества в целом, что там зародился даже своего рода салон. Например, в Порт-Либре (бывший Порт-Ройяль) избранных обитателей тюрьмы приглашали послушать заключенных поэтов, читающих свои стихи, посмотреть на игру актеров, способных импровизировать в любой обстановке. Бывало, до самого утра в сводчатых коридорах тюрьмы звучала музыка, убаюкивая узников.
Тех, кто считался особенно опасными или кого хотели унизить, беден он был или богат, помещали в одну камеру с убийцами, ворами и прочим отребьем или с «падшими женщинами», как поступили, например, с мадам Ролан. Постоянно ощущая присутствие смерти (что было общей участью), мадам Ролан вдобавок была вынуждена стать свидетельницей сцен, исключительно присущих ее тогдашнему месту обитания — тюрьме Святой Пелагеи. В двух параллельных крыльях этого здания содержались соответственно мужчины и женщины, которые разыгрывали на широких подоконниках самые развратные театральные представления, какие только доступны воображению: мужчины проделывали друг с другом то, чего могли бы желать женщины, и наоборот, представительницы слабого пола самым грубым образом взбирались друг на дружку. Казалось, сам дух этой противоестественной близости наполнял, словно некое сомнительное благовоние, оба тюремных блока… Представьте себе, в какую краску могли вогнать министерскую, скажем, жену ее соседки по камере, ублажающие друг друга или глядящие на нее с нескрываемым вожделением.
Понятно, что лишь немногим было доступно понимание политического климата той эпохи: революционная политика была внове для всех. Малейшее проявление поддержки прежнего режима или лояльности ему могло стать в то время достаточным основанием, чтобы человека осудили и отправили на эшафот.
Для убийства существовали тысячи причин: это могла быть, к примеру, забава, замаскированная под правосудие, или месть во имя свободы. Про свободу же говорили, что это «девка, которая просит, чтобы ее взяли на ложе, усыпанном трупами»… Знатоки и ценители смерти занимали места в задней части сада Тюильри (то было лучшее место, чтобы наблюдать за работой гильотины на площади Революции), где нередко устраивали семейные пикники: детишки уютно сворачивались в клубок у ног взрослых или бегали вокруг, останавливаясь только для того, чтобы посмотреть, как катится в корзину очередная голова. Конечно, многие из этих знатоков позже сами оказывались на эшафоте, а за ними наблюдали уже другие.
В то долгое лето Париж захлебывался кровью. Это образное выражение можно понимать и буквально: граждане жаловались на страшное зловоние — вода в сточных канавах некоторых пригородов была окрашена кровью. Многие умирали от болезней, попив из этих медленно текущих алых ручьев.
Все это было непередаваемо мерзко. Революция была в некотором смысле благородным делом и в то же время — неизъяснимой мерзостью.
Летом 1792 года тюрьмы были переполнены — в них томилось более тысячи граждан, арестованных без достаточных оснований. Среди них — непокорные или неприсягнувшие священники, те, кто отказался принести клятву верности революции. Аресту подверглись и те, кто каким-то образом служил королевской семье, от последнего придворного лакея до мадам де Турзель, гувернантки королевы, и ее наперсницы принцессы де Ламбаль. Те аристократы, что остались во Франции, тогда как их друзья и родственники бежали, стали фишками в игре, целью которой было арестовать как можно больше членов семей ancien regime. Представителей таких семейств отправляли в разные тюрьмы, чтобы сделать еще более нестерпимо мучительной их встречу на эшафоте. Такие казни толпа предвкушала заранее. На одной из них присутствовала Мадлен: Мальзерба сначала заставили наблюдать, как гильотина лишила жизни его дочь, потом внучку, зятя и, наконец, сестру и двух ее компаньонок, — только после этого старику была дарована милость гильотинирования.
…Во сне я заблудилась…
Не знаю, какую тюрьму увидела я в своих грезах, глядя словно сквозь замочную скважину. Я видела лишь то, что двигалось в ограниченном поле моего зрения, и не могла повернуться в ту или иную сторону, чтобы определить свое местонахождение по вывескам или каким-то другим приметам.
Я видела толпу, теснившуюся, пытаясь быстрее пройти сквозь узкий тюремный вход, двери которого надзиратели распахнули настежь. Тех, кто с пиками, вытолкнули вперед. Это была чудовищная коллекция голов — мужских, женских; напудренные дамские парики, эти высокие сооружения, сбились набок, у некоторых прически растрепались. Ни одна из голов не была живой , ни одна не видела, как моя. Кроме этих ужасных голов на пики были насажены куски женских тел: гражданка, которая подняла высоко вверх лоскутья человеческой кожи, хвалилась, что это груди принцессы де Ламбаль. От отца Луи я узнала, что конец принцессы действительно был ужасен: ее выволокли из камеры, разрубили на куски, которые выставили напоказ, насадив на пики, под окнами Тампля, где все еще пребывала в заключении королева, ее подруга. Говорят, когда королева узнала какую-то драгоценность в волосах принцессы, она упала в обморок.
Я видела в поднятых руках целый арсенал оружия: больше всего было заостренных железных прутьев, столь любимых les piquers[137], а также пистолеты, штыки и самое страшное — самодельные тесаки, призванные выполнить мясницкую работу от имени…
Именно должностные лица Коммуны города Парижа, убежденные, что тюрьмы служат рассадником заговоров, решили отдать заключенных на растерзание народу. Суды, мол, работают слишком медленно. Так была санкционирована оргия смертоубийства, длившаяся пять дней. В результате были убиты сотни священников, истреблены узницы тюрьмы Сальпетриер — исключительно женщины.
То, что я видела своими словно в замочную скважину глядевшими глазами, было не в тюрьме Сальпетриер — ведь убивали только мужчин. Молящих о пощаде, их вытаскивали из распахнутых настежь камер, открытых, несомненно, тюремщиками, с готовностью выполнявшими предписание Коммуны. Еще бы! Эта «расчистка» освобождала камеры, которые можно было вновь сдать по более высокой цене, с большей выгодой… Убийцы так торопились, что редко доводили свою работу до конца. Они размахивали своими тесаками, там отсекая конечность, здесь просто нанося глубокую рану, и бежали дальше: не многие из жертв умерли от самих ран, смерть чаще всего наступала от потери крови. Каждый камень, каждая пядь пола и стен были скользкими от крови. Убегая, убийцы поскальзывались на каменных плитах. Кровь окрасила тюрьму и весь мой сон в красный цвет, цвет смерти.
Ужасной была та легкость, с какой парижане лишали свои жертвы жизни. Конечно, и до этого у них была не одна возможность усовершенствоваться в палаческом мастерстве. Например, в предыдущий месяц, десятого августа. Именно тогда народ захватил Тюильри и потребовал голов короля и королевы. Но для начала они разгромили находившийся рядом с дворцом garde-meuble[138], растащив оттуда старинные алебарды, кинжалы, меч, якобы принадлежавший королю Генриху IV, и, совсем уже непонятно зачем, — инкрустированную серебром пушку, подаренную Людовику XIV королем Сиама. Ее катили из одного дворцового зала в другой, проламывая стены, хотя путь толпе преграждали всего лишь запертые тонкие лакированные двери. Король, королева, королевские дети со своей гувернанткой, принцесса де Ламбаль и еще несколько приближенных успели бежать и прятались в маленьком чулане в часовне те несколько часов, пока толпа двигалась из зала в зал, разбивая зеркала высотой в три человеческих роста, выбрасывая из окон позолоченную мебель, разрезая гобелены и картины. Никто ничего не брал: желание присвоить королевское добро недостойно революционера. Красть было нельзя, разрушать и убивать — можно.