Из книги «Чего тебе надо, любовь?» - Карандаш плотника
ModernLib.Net / Современная проза / Ривас Мануэль / Карандаш плотника - Чтение
(Весь текст)
Мануэль Ривас
Карандаш плотника
Чочинье и в память о ее большом друге Пако Комесанье, докторе Комесанье, который боролся со злой напастью.
Анхелю Васкесу де ла Крус, детскому доктору. Без них не родилась бы эта история.
Также в память о Камило Диасе Балиньо, художнике, убитом 14 августа 1936 года, и о Херардо Диасе Фернандесе, авторе книг «Те, что не умерли» и «Напрасная жестокость», который умер в изгнании в Монтевидео.
С благодарностью докторам Эктору Верее, который направлял меня в том. что касается туберкулеза, и Доминго Гарсиа-Сабеллю, который помог мне подступить к пленительной личности Роберто Новоа Сантоса, специалиста по общей патологии, который умер в 1933 году.
Я также благодарен за те сведения, которые мне удалось почерпнуть из исторических исследований Дионисио Перейры, В. Луиса Ла-мелы и Карлоса Фернандеса.
Хуану Крусу, который просто сказал: «А почему бы тебе не написать эту историю?» – и пере дал мне через Росу Лопес красивый плотницкий карандаш.
Кико Кадавалю и Хурхо Соуто. которые живут в мире легенд и сквозистого туманного света. Хосе Луису де Дьос, который своей живописью навеял мне мысли о прачках.
А также Исе с утесов Пасарелы и с пасеки в Кова-де-Ладронес.
1
Он наверху, на галерее, дроздов слушает. Она с улыбкой пригласила Карлоса Соусу войти, и репортер сказал «спасибо». Да, спасибо, повторил он мысленно, поднимаясь по лестнице: хорошо бы у дверей каждого дома нас встречали такие же глаза, как эти.
Доктор Да Барка сидел в плетеном кресле перед складным столиком, положив руку на открытую книгу. У него был вид человека, который размышляет над только что прочитанной замечательной страницей, постигая ее. Он смотрел в сторону сада, окутанного дымчатым зимним светом. И картина была бы вполне мирной, если бы не кислородная маска. Трубка, соединяющая маску с баллоном, тянулась над белыми азалиями. Вся сцена показалась Соусе исполненной тревожной и слегка комической печали.
Когда скрип деревянных половиц известил доктора Да Барку о приходе гостя, он поднялся на ноги и с неожиданным проворством, совсем как капризный ребенок, сдернул с лица кислородную маску. Это был высокий и широкоплечий человек. Увидев Соусу, он протянул ему навстречу разведенные полукругом руки. Сразу возникало впечатление, что естественное предназначение этих рук – объятие.
Соуса растерялся. Он полагал, что идет к умирающему. Чуть раньше он с досадой выслушал задание: вырвать последние признания у прожившего бурную жизнь старика. Соуса ожидал услышать угасающий, прерывистый голос, увидеть драматическую борьбу с болезнью Альцгеймера. Он и вообразить не мог, что агония бывает такой светлой и спокойной, как будто больной подключен к генератору. И хотя доктор Да Барка страдал вовсе не туберкулезом, он был красив той красотой, что свойственна чахоточным. Огромные глаза, словно льющие свет лампы. Фаянсовая бледность лица. Яркий румянец на щеках.
А к нам репортер, произнесла она с прежней улыбкой. Посмотри, какой молоденький.
Не так уж я и молод, возразил Соуса, глянув на нее в смущении. Я уже успел кое-что повидать на своем веку.
Садитесь, садитесь, сказал доктор Да Барка. А я тут кислородом баловался. Не желаете ли глотнуть?
Репортер Соуса почувствовал себя чуть лучше. Красивую старую даму, которая явилась на стук дверного молотка и открыла ему дверь, явно пощадил своенравный резец времени. Тяжело больной старик, который всего несколько дней назад вышел из клиники, кипел энергией, как чемпион по гонкам на треке. В газете Соусе велели: возьми у него интервью. Он много лет провел в эмиграции. И говорят, в Мексике был даже знаком с Че Геварой.
А кого это сегодня волнует? Только шефа отдела городских новостей, который по вечерам читает «Монд дипломатик». Репортера Соусу от политики тошнило. По правде говоря, от журналистики его тошнило не меньше. В последнее время он поставлял материалы о разного рода происшествиях. И пребывал в жутком раздражении. Мир казался ему навозной кучей.
Необычайно длинные пальцы доктора Да Барки непрестанно двигались, словно клавиши, которые живут своей собственной жизнью и сохраняют связь с рукой только из привычного чувства преданности. Соусе померещилось, что эти пальцы на расстоянии выстукивают ему грудь. И что доктор с помощью глаз-лампочек старается определить, почему это у Соусы так рано появились мешки под глазами. Как будто репортер явился к нему на прием.
А ведь могло быть и так, подумал репортер.
Мариса, солнышко, принеси-ка нам чего-нибудь выпить, глядишь, тогда и некролог поскладнее выйдет.
Что это тебе в голову взбрело! – воскликнула она. Не смей так шутить!
Репортер Соуса хотел было отказаться, но понял, что, отказавшись от выпивки, совершит серьезную ошибку. Вот уже несколько часов, с самого пробуждения, организм его требовал именно этого. Рюмку, черт возьми, хоть одну только рюмку… И репортер готов был поверить, что встретил волшебника, который умеет читать чужие мысли.
Вас, надеюсь, не называют сеньором Аш-Два О?
Нет, сказал репортер и с ухмылкой добавил: как раз из-за воды у меня проблем никогда не возникает.
Отлично. У нас есть мексиканская текила – она способна воскресить из мертвых. Мариса, милая, будь добра, принеси рюмки. Потом доктор глянул на репортера и подмигнул. Внуки не забывают деда-революционера!
Как вы себя чувствуете? – спросил Соуса. Пора было с чего-то начинать разговор.
Как видите, сказал доктор и весело развел руками, помираю помаленьку. А вы и вправду хотите взять у меня интервью?
Репортер Соуса припомнил все, что накануне вечером ему рассказал один знакомый в кафе «Запад». Доктор Да Барка, он из самых что ни на есть красных. В 1936 году его приговорили к смертной казни, и он выжил – буквально чудом… Чудом, повторил говоривший. А выйдя из тюрьмы, эмигрировал в Мексику и не соглашался вернуться на родину, пока не умрет Франко. И от идей своих тоже не отказался. Вернее, от Идеи, как он сам выражается. Это человек другой эпохи, подытожил собеседник Соусы.
Ведь я уже всего лишь эктоплазма, сказал доктор репортеру. Или, если желаете, инопланетянин. Отсюда и проблемы с дыханием.
Шеф отдела городских новостей вручил Соусе вырезку из какой-то газеты: короткую заметку с фотографией, где рассказывалось о том, как жители района устроили доктору чествование. В благодарность за медицинскую помощь – всегда бесплатную, – в которой он не отказывал никогда и никому, даже самым нищим и обездоленным. «С тех пор как он возвратился из эмиграции, – заявила одна из его пациенток, – он ни разу не запер свою дверь на ключ».
Соуса поспешил выразить сожаление, что не навестил доктора раньше. Интервью было задумано как раз перед тем, как тот попал в клинику.
А вы, Соуса, не из местных, правда? – спросил доктор, снова уводя разговор от собственной персоны.
Нет, не из местных, ответил Соуса. Он был с севера. А здесь жил всего несколько лет, и ему очень нравился этот климат – галисийские тропики. Иногда он наведывался в Португалию – исключительно ради трески а-ля Гомес де Саа.
Простите за любопытство, вы живете один?
Соуса поискал глазами хозяйку дома, но та незаметно удалилась, молча поставив на стол бутылку текилы и рюмки. Ситуация складывалась странная: интервьюировали интервьюера. Он собирался сказать, что, мол, да, он и вправду живет совсем один, даже слишком один, но вместо этого засмеялся. Нет, рядом всегда хозяйка пансиона, и ее очень тревожит, что я такой тощий. Она португалка, а муж у нее галисиец. Когда они ссорятся, она обзывает его чертовым португальцем, а он кричит, что она хуже любой галисийки. Я, разумеется, избавляю вас от прочих эпитетов. Они весьма крупного калибра.
Доктор Да Барка задумчиво улыбнулся. В границах нет ничего хорошего, разве что возможность незаконного их пересечения. Трудно даже представить, что может натворить жалкая воображаемая линия, которую однажды прочертил, не покидая ложа, какой-нибудь тупоумный король. Или нарисовали на карте, расстеленной на столе, сильные мира сего, словно играя в покер. Помню, один знакомый сказал мне жуткую вещь: Хуже моего деда нет никого на свете. А что он такое сделал, убил кого? – спросил я. Нет, нет. Мой дед по отцовской линии был слугой у португальца. Этот мой знакомый просто исходил исторической желчью. И тогда я сказал ему, просто чтобы позлить: Доведись мне выбирать паспорт, я бы выбрал португальский. Но, к счастью, и эта граница постепенно исчезнет, растворится в собственном абсурде. Куда прочнее те границы, с помощью которых бедных удерживают подальше от пирога.
Доктор Да Барка смочил губы в текиле, а затем поднял рюмку, будто решив провозгласить тост. Знаете, а я ведь революционер, сказал он неожиданно, да, интернационалист. Из старой гвардии. Из Первого Интернационала, вот так-то… Для вас это звучит странно?
Меня мало интересует политика, ответил Соуса почти машинально. Меня интересует человек.
Человек, разумеется, человек, пробормотал Да Барка. А вы слышали когда-нибудь о докторе Новоа Сантосе? [1]
Нет.
Вот кто был очень интересным человеком. Это он придумал теорию умной реальности.
К сожалению, я его не знаю.
Ничего удивительного. Его мало кто помнит, даже из медиков. Да, именно так: умная реальность. Каждый из нас вырабатывает некую нить, совсем как гусеницы-шелкопряды. Мы пожираем листья тутового дерева, деремся за них, но наши нити, пересекаясь или переплетаясь, создают прекрасный ковер, изумительный ковер.
Смеркалось. В саду летал дрозд – будто вычерчивал черную пентаграмму или будто вдруг вспомнил о забытом свидании по другую сторону границы. Красивая сеньора возвратилась на галерею, двигалась она плавно и легко, как водяные часы.
Мариса, спросил он внезапно, ты помнишь то стихотворение о дрозде, ну то, что сочинил бедный Фаустино? [2]
Столько страсти и столько музыки пленницами живут в твоих венах, что две эти страсти вместе в твое невеликое тело уже не смогли вместиться.
Он продекламировал эти строки, не дожидаясь просьб и без малейшей театральности, будто откликаясь на какую-то внутреннюю потребность. Его взгляд – отсвет витражей в сумерках – вот что по-настоящему поразило репортера Соусу. Он сделал большой глоток текилы, и ему обожгло горло.
Ну как, понравилось?
Прекрасное стихотворение. Чье оно?
Одного поэта-священника, который очень любил женщин. Да Барка улыбнулся: Вот вам пример умной реальности.
А как вы познакомились? – спросил репортер, решив наконец, что пора начинать запись беседы.
Я заметила его, прогуливаясь по Аламеде. Но как он выступает, впервые услышала в театре, принялась объяснять Мариса, поглядывая на доктора Да Барку. Меня привели туда подруги. Республиканцы устроили митинг, и разгорелся спор о том, надо или нет давать женщинам право голоса. Сегодня это звучит забавно, но в ту пору вопрос казался очень непростым… И тогда Даниэль вышел на сцену и рассказал историю про пчелиную матку или, как ее у нас называют, царицу пчел. Помнишь, Даниэль?
Какую историю? – сразу оживился Соуса.
В древности никто не знал, откуда берутся пчелы. Мудрецы, вроде Аристотеля, придумывали всякие нелепые теории. Например, будто пчелы зарождаются в брюхе мертвых быков. И так продолжалось много веков. А все почему? Потому что люди и мысли не могли допустить, что пчелиный царь был на самом деле царицей – маткой. Но ведь и мы по сути совершаем ту же ошибку. Как же вы собираетесь бороться за свободу, не освободившись прежде от такого опасного заблуждения?
Ему здорово аплодировали, добавила она.
Ба! Нельзя сказать, чтобы овации были бурными и продолжительными, весело заметил доктор. Но аплодисменты действительно были.
И тогда Мариса сказала:
Он уже тогда мне нравился. Но в тот день, когда я его услышала, он и вправду меня заинтересовал. А еще больше, когда домашние предупредили: чтобы и близко не смела подходить к этому мужчине. Они ведь тотчас разведали, кто он такой.
А я считал ее модисткой, швеей.
Мариса засмеялась.
Да, я его обманула. Я ходила заказывать платье в мастерскую, которая стояла прямо напротив дома его матери. Вышла после примерки, а он в это время спешил к очередному пациенту. Оглянулся – я иду себе. Он посмотрел на меня и вдруг спрашивает: Ты здесь работаешь? Я кивнула. А он говорит: До чего красивая швея! Видно, ты шьешь только по шелку.
Доктор Да Барка не сводил с нее старых глаз, в которых татуировкой запечатлелась любовь.
В Сантьяго, среди археологических развалин, думаю, все еще валяется ржавый револьвер. Тот, что она принесла нам в тюрьму, чтобы мы попытались бежать.
2
Эрбаль почти всегда молчал. Он так же старательно стелил скатерти на столы, как чистил замшей ножи и вилки. Вытряхивал пепельницы. Неспешно мел пол, чтобы метла успела заглянуть в каждый угол. Распылял по залу освежитель воздуха с запахом канадской сосны, если верить надписи на баллончике. И еще он зажигал неоновую вывеску над дверью, выходившей на шоссе: красные буквы и фигура валькирии, которая словно подпирала могучими ручищами свои груди-гири, силясь поднять их. Он включал музыкальный центр и ставил нескончаемый диск «Ciao, amore» – слова этой чувственной литании звучали здесь каждую ночь. Манила хлопала в ладоши, потом быстро поправляла прическу, как будто собиралась дебютировать в кабаре… Эрбаль отодвигал дверной засов.
Манила говорила:
Пора, девочки, сегодня к нам нагрянут парни в белых ботинках.
Белый тунец. Рыбная мука. Кокаин. Парни в белых ботинках завладели Фронтейрой, вытеснив оттуда старых контрабандистов.
Обычно Эрбаль стоял, облокотившись на стойку в самом ее конце, неподвижно, как караульный на посту. Девушки знали, что от его глаз ничего не укроется и что он словно на пленку снимает каждый шаг, каждый жест этих типов, у которых, по его же словам, лица гладкие, да языки острые. Изредка он покидал свой наблюдательный пункт, чтобы помочь Маниле, когда та сама не справлялась, обслужить посетителей, и проделывал это, как маркитант на поле боя – казалось, выпивку он лил прямо в душу клиенту.
Мария да Виситасау прибыла сюда с какого-то африканского острова в Атлантике. Без документов. Маниле ее, что называется, продали. На новой родине она успела увидеть разве только шоссе, тянувшееся в сторону Фронтейры. Она смотрела на него из окна своей комнаты, расположенной в том же доме, что и клуб. А клуб стоял на отшибе – других домов вокруг не было. На подоконнике у нее росла герань. И тот, кто видел Марию с улицы, когда она неподвижно сидела у окна, мог подумать, что на красивую, похожую на тотем головку сели красные бабочки.
На другой стороне дороги по обочине росли кусты мимозы. В ту первую зиму они очень ей помогали. Их цветы были похожи на поминальные свечки, так что, глядя на них, она забывала о мучительном холоде. И еще ей помогало пение дроздов – печальный посвист черных душ. За кустами мимозы раскинулось кладбище автомобилей. Порой она видела каких-то людей, рывшихся в железном хламе. Но единственным постоянным обитателем свалки был пес, прикованный цепью к машине без колес, которая служила ему конурой. Он забирался на крышу и гавкал без умолку день напролет. Вот от этого ей становилось холодно. Она считала, что попала далеко на север. Что выше Фронтейры начинается царство туманов, ветров и снега. У приезжавших оттуда мужчин в глазах пылали факелы. Заходя в клуб, они растирали руки и пили что покрепче.
И почти все они, за редким исключением, мало говорили.
Как Эрбаль.
Эрбаль ей нравился. Он никогда не ругался, ни разу не поднял на нее руки, как было принято, по ее сведениям, в других придорожных заведениях. Да и Манила тоже ее не била, хотя случались дни, когда рот хозяйки не закрывался, словно боевое орудие. Мария да Виситасау быстро уразумела, что настроение Манилы зависит от еды. Когда она ела в свое удовольствие, то и к девушкам относилась точно к родным дочерям. Но стоило ей обнаружить у себя прибавку в весе, как она начинала выстреливать ругательствами, будто вместе с ними хотела выпихнуть наружу и весь накопленный в теле жир. Ни одна из девушек толком не знала, какие отношения связывают Эрбаля с Манилой. Спали они вместе. Во всяком случае, в одной комнате. В клубе держали себя как хозяйка и работник, но Манила никогда не отдавала ему никаких распоряжений, а он, стало быть, никогда их не получал. И еще: она ни разу не сказала ему ни одного грубого слова.
Клуб открывался вечером, так что все они спали днем. Мария да Виситасау спустилась в зал, когда уже начало смеркаться. Ее мучило похмелье, рот – как пепельница, низ живота болел после крепких залпов контрабандистов, и ей очень хотелось холодного пива с лимонным соком. Ставни были закрыты, за столом, под лампой, которая бросала в полутьму конус света, сидел Эрбаль.
Он что-то рисовал на бумажной салфетке особым плотницким карандашом.
3
Мне очень жаль, приятель. И мой дядя нажимал на курок. Да, я предпочел бы не делать этого, дружок. И мой дядя со всей силы обрушивал толстую палку на голову попавшего в капкан лиса. Был один такой миг, когда охотник и зверь – его добыча – глядели в глаза друг другу. Дядя говорил лису одними глазами, и я словно слышал его бормотанье, что у него, мол, нет другого выхода. Именно это почувствовал я, стоя тогда перед художником. В жизни я совершил много чего плохого, но, оказавшись перед художником, беззвучно прошептал, что мне очень жаль и я предпочел бы не делать этого. Не знаю, что он подумал, когда его взгляд натолкнулся на мой взгляд – высекая влажную искру в ночи, – но хочется думать, он понял, угадал: я делаю это ради его же блага, чтобы избавить от мучений. Вот и все. Я приставил дуло пистолета к его виску – и голова художника дернулась. Тут-то я и вспомнил о карандаше. О карандаше, который он вечно носил за ухом. Вот об этом самом карандаше.
4
Парни из команды, которым хотелось, чтобы их называли «рассветной бригадой», сильно на Эрбаля разгневались. Сперва уставились на него, словно не веря своим глазам, вот осел, рука сорвалась, что ли? Кто же так убивает! Но потом весь обратный путь ругались: он со своим усердием испортил им праздник. Еще бы не испортил! Они ведь наверняка задумывали какую-нибудь мерзость. Может, хотели заживо отрезать ему яйца и засунуть в рот. А может, отрубить руки, как художнику Франсиско Мигелю или портному Луису Уиси. Ну-ка, модник, поди теперь пошей да покрои!
А ты не пугайся, девушка, и такое бывало, сказал Эрбаль Марии да Виситасау. Один из тех ребят сам мне поведал, как пошел выразить соболезнование вдове и положил ей на ладонь палец мужа. Она его по обручальному кольцу узнала.
Начальник тюрьмы очень переживал из-за таких историй; говорили, что в тюрьме сидят несколько его старинных друзей. Так вот, в ту ночь он сам попросил Эрбаля отправиться с командой расстрельщиков. Отозвал его в сторону. В руке часы, а рука-то дрожит. И едва слышно проговорил: Пусть он не мучается, Эрбаль. Но даже тут начальник не мог не порисоваться. Зашел вместе с командой в камеру. Художник, сказал он, вы свободны, можете выходить. А на башне Беренгела колокол только что полночь пробил. На волю в двенадцать ночи? – спросил художник недоверчиво. Выходите, выходите, некогда мне с вами разговоры разговаривать. А фалангисты смеются, дожидаясь в коридоре своего череда.
Эрбалю задание трудным не показалось. Потому, что он, когда приходилось убивать, вспоминал своего дядю-охотника, того, что придумывал зверям имена. Зайчих называл Хосефинами, лисов – донами Педро. И еще потому, что он проникся к художнику уважением. Художник был настоящим мужчиной. Он не раз попадал в эту самую тюрьму и всегда держал себя с тюремщиками так, словно то были капельдинеры в кинотеатре.
Художник ничего не знал об Эрбале, а вот Эрбаль о нем кое-что слышал. Говорили, будто его сынок в компании с другими молокососами обстрелял камнями дом одного немца, из тех, что были за Гитлера, а в Сантьяго этот немец давал уроки своего языка. Юнцы разбили ему все окна. Рассвирепевший немец явился в комиссариат и повернул дело так, будто это был настоящий международный заговор. В скором времени туда же пришел художник, притащив за руку сына, мелковатого и нервного мальчугана с выпученными от страха глазами. Отец сообщил, что парень – участник нападения. Даже комиссар лишился от такого дара речи. Заявление он принял, но потом велел обоим, отцу и отпрыску, идти куда подальше, да побыстрее.
Вот таким честным человеком был художник, сказал Эрбаль Марии да Виситасау. А схватили мы его среди первых. Он очень опасен, предупредил сержант Ландеса. Опасен? Да он мухи никогда не обидел. Эх, знали бы вы, загадочно ответил Ландеса. Это ведь он плакаты рисует, то есть делает наглядными и доходчивыми все их идеи.
Сразу после начала мятежа, поднятого Франко, в тюрьму доставили самых важных республиканцев. Были люди и помельче, но только те, чьи имена значились в таинственной черной книжке сержанта Ландесы. Тюрьма в Сантьяго, известная под названием «Фалькона», располагалась на задах дворца Раксоа, на склоне холма, который спускался к площади Обрадойро, прямо к собору, так что, вздумай кто прорыть там туннель, уперся бы прямо в крипту Апостола. Оттуда же начинался так называемый Инферниньо, или Маленький Ад. Каждый средневековый собор, каждый большой храм Божий непременно имел поблизости свой Маленький Ад – греховное место. Как раз за тюрьмой располагался Помбаль, иначе Голубятня, район красных фонарей.
Стены тюрьмы были сложены из каменных плит, теперь поросших мохом. Для тех, первых, арестантов преддверием смерти, к счастью, если можно, конечно, так выразиться, стало лето. Зимой тюрьма превращалась в воняющий плесенью ледник, и воздух там был тяжелым, как мокрые прелые листья. Но пока о зиме в «Фальконе» еще никто не думал.
В те первые дни все вели себя вполне сносно – и заключенные, и тюремщики, совсем как путешественники, которых авария застигла на обочине жизни и которые ждут: а вдруг удачным поворотом какого-нибудь рычага мотор опять заведется и поездку можно будет продолжить. Начальник тюрьмы даже разрешил родственникам навещать арестантов и приносить им домашнюю еду. Да и сами арестанты во время прогулок сбивались в кучки и выглядели вполне беспечно, особенно когда во дворе рассаживались кружком прямо на плиты или стояли, подпирая стены. Так же беспечно, как всего несколькими днями раньше, когда некоторые из них сидели в кафе «Эспаньол» в своих креслах за круглыми столиками, на которых дымились чашки кофе. Кстати, стены в кафе разрисовал тот самый художник. А еще арестантов можно было сравнить с рабочими во время перерыва, когда те, отвесив насмешливый поклон солнышку и сплюнув, словно ставя клеймо на только что вырытый котлован, отправляются в тень, где можно перекусить и поболтать. Кого-то арестовали в костюме, а кого-то и в майке… Долгое ожидание и пыльно-серые разговоры о том, что же с ними будет, всех их сделали похожими друг на друга – так сепия делает похожими меж собой людей на групповой фотографии. Мы все тут похожи на жнецов. Мы все тут похожи на бродяг. Мы все тут похожи на цыган. Нет, сказал художник, мы похожи на арестантов. Мы все тут постепенно окрашиваемся в цвет арестантов.
В часы дежурства Эрбаль слушал их разговоры, стоя неподалеку. Разговоры эти развлекали его почти как радио. Стрелка бегает туда-сюда по шкале пустой болтовни. Он приближался незаметно и с таким видом, будто до происходящего ему нет никакого дела, а потом замирал в дверном проеме, у выхода во двор, и стоял себе, покуривая. Но о политике они начинали толковать только тогда, когда он снова исчезал. Если мы выкрутимся из этой истории, сказал Херардо, учитель из Порто-до-Сон, республиканцам придется устроить в стране генеральную уборку – знаете, как моряки чистят палубу после бури? Да, нам нужна федеративная республика.
Затем они беседовали об утраченном звене между обезьяной и человеком.
В некотором смысле, говорил доктор Да Барка, человеческое существо – не продукт совершенствования, а наоборот, результат особого рода болезни. Иначе говоря, мутант, от которого мы с вами произошли, вынужден был встать на ноги вследствие каких-то патологических изменений в организме, каких-то отклонений от нормы. Он был явно неполноценным по сравнению со своими четвероногими предками. А то, что он остался без хвоста и шерсти! С биологической точки зрения это было настоящей катастрофой. Мне кажется, что первый смех на земле – это смех шимпанзе, который увидел рядом с собой homo erectus. Вы только представьте себе картину: непонятное существо стоит на задних лапах – без хвоста и наполовину облысевшее… Тут и впрямь умрешь со смеху!
А я предпочитаю библейские предания любым эволюционным теориям, сказал художник. Если задумать некий идеальный фильм об истории нашего мира, то лучшего сценария, чем Библия, до сих пор написать не удалось.
Нет, сеньоры! Лучший сценарий – тот, которого мы пока не знаем. Неведомая нам поэма о клетке!
Да Барка, а правду ли написали в епископском листке, с усмешкой спросил Касаль [3], будто на одной лекции ты заявил, что человек тоскует по хвосту?
Все засмеялись, и первым засмеялся тот, к кому был обращен вопрос. Ответил он быстро:
Да, правду, и кроме того, я утверждал, что душа находится в щитовидной железе! Но раз уж о том зашла речь, скажу вам еще одну вещь. В клиниках нам попадались такие пациенты, которые, резко встав на ноги, чувствуют тошноту и головокружение; это рудиментарные признаки функционального нарушения, возникшего еще в ту пору, когда человеку пришлось привыкать к вертикальному положению. Ведь на самом-то деле человеку куда удобнее положение горизонтальное. А что касается хвоста, то это некая, скажем так, странность, биологический дефект – то, что человек его лишился или у него остался лишь жалкий обрубок хвоста. Но отсутствие хвоста – фактор, который нельзя не учитывать при попытке объяснить причины появления у людей потребности говорить.
Я вот чего никак не могу понять, сказал художник, как это ты, закоренелый материалист, веришь в неприкаянные души?
Минуточку! Я вовсе не материалист. Это было бы, если угодно, слишком примитивно, это было бы даже оскорбительно с моей стороны по отношению к материи, которая чего только не вытворяет, дабы снова и снова себя же и опровергнуть, одним словом, не дает себе скучать. Я верю в умную реальность, в сверхъестественную, так сказать, среду. Ведь тот мутант, который встал на задние лапы, ответил смехом на смех шимпанзе. Признал справедливость насмешки. Он и сам чувствовал себя ущербным, каким-то ненормальным. И поэтому у него появился инстинкт смерти. Он был разом и животным и растением. У него были корни и не было корней. Именно эта неразбериха, эта необычность породила узел великих событий. Вторую природу. Другую реальность. Как раз то, что доктор Новоа Сантос называл умной реальностью.
Я знал Новоа Сантоса, отозвался Касаль. Я издал одну его работу и могу даже сказать, что мы были друзьями. Это был чудесный человек. Слишком необычный для нашей весьма неблагодарной страны.
Касаль, алькальд города Сантьяго, который прежде редкие свободные часы посвящал изданию книг, немного помолчал и грустно добавил: Бедняки звали его Ново Санто [4]. А вот церковная и университетская публика ненавидела. Был случай, когда он явился в казино и разнес там все к чертовой матери. Потому что в этом самом казино проигрался один мальчишка и покончил с собой из-за долгов. У Новоа была своя идеология, что-то вроде собственного кодекса жизненного поведения: надо быть в меру покладистым и в меру бунтовщиком. Когда он получил кафедру в Мадриде и читал вступительную лекцию, весь амфитеатр, две тысячи человек, слушал его стоя. Ему аплодировали, как артисту, как Карузо. А ведь говорил он о рефлексах организма!
Будучи студентом, я имел счастье побывать на одном его занятии, сказал Да Барка. Мы сопровождали учителя, когда он отправился осматривать одного умирающего старика. Случай был какой-то непонятный. Никто не мог поставить точный диагноз. В больнице для бедных стоял такой холод, что изо рта вместе со словами вылетали облачка пара. И дон Роберто, понятное дело, даже не стал осматривать больного, а только коротко на него глянул и сказал: Этот человек страдает от холода и голода. Дайте ему побольше горячего бульона и накройте двумя одеялами.
А что, доктор, вы и вправду верите в неприкаянные души? – простодушно спросил Домбодан.
Да Барка обвел собравшихся по-театральному пронзительным взглядом.
Да, я верю в неприкаянные души, потому что видел их собственными глазами. И при обстоятельствах не совсем обычных. Еще в студенческие годы однажды ночью я отправился в оссуарий, который находился рядом с кладбищем Бойсака. Мне вскоре предстоял экзамен, и нужна была определенная кость – эсфеноид, очень трудная для изучения. Забавная такая косточка: напоминает летучую мышь с раскрытыми крыльями! И там, уже на месте, я вдруг услышал то, что никак не походило на обычный шум, словно сама тишина пела григорианский гимн. Так вот: прямо перед собой я увидел цепочку огоньков. Это были они – уж простите меня за педантизм и занудство, – крохи эктоплазмы покойных.
Извинялся он напрасно, потому что все отлично поняли, что он имел в виду. Слушали его очень внимательно, хотя у одних глаза выражали полное доверие, у других – явное сомнение.
И что?
А ничего. Я ведь не забыл захватить с собой горсть табака – на случай, если попросят. Но они прошествовали мимо – молчаливые, как мотогонщики.
А куда они пошли? – оробело спросил Дом-бодан.
На сей раз доктор посмотрел на него серьезно, словно хотел предупредить, что в словах его не будет ни капли насмешки.
Туда, где царит Вечное Безразличие, друг мой.
Но потом, заметив растерянность Домбодана, с улыбкой поправился: думаю, на самом деле они отправились в Сан-Андрес-де-Тейшидо, куда спешат после смерти те, кто не побывал там при жизни [5]. Да, скорее всего, они двигались именно туда.
А я вам сейчас расскажу одну историю. Молчание нарушил типограф Мароньо, социалист, которого друзья прозвали О'Бо [6]. И это не сказка. Это случилось на самом деле.
А где случилось?
В Галисии, пояснил О'Бо с нажимом. Где еще такое может случиться?
А!
Так вот. В некоей деревне под названием Ман-доуро жили две сестры. Жили вдвоем, в простом доме, доставшемся им от родителей. Из дома было видно море и много кораблей, которые как раз там меняли курс, поворачивая из Европы в южные моря. Одну сестру звали Жизнь, а другую – Смерть. Они были пригожими девушками, здоровыми и веселыми.
И та, которую звали Смертью, тоже была красивой? – тревожно спросил Домбодан.
Да. И она тоже, но было у нее в лице что-то грубоватое, лошадиное. Однако сестры жили очень дружно, ладили меж собой. Вокруг них вилось много ухажеров, но девушки поклялись друг дружке, что кокетничать с парнями будут сколь душе угодно и даже принимать ухаживания, но навеки останутся вместе, никогда не разлучатся. И клятву свою держали. В праздничные дни сестры вместе ходили на танцы в деревню под названием Донайре, куда стекалась вся окрестная молодежь. Добираться до той деревни им приходилось по низкому заболоченному берегу – то место прозывалось Фронтейрой. Поэтому сестры всю дорогу шли в грубых деревянных башмаках, а нарядные туфельки несли в руках. У Смерти туфельки были белые, а у Жизни – черные.
А не наоборот?
Нет-нет. Я не оговорил. На самом-то деле и все остальные девушки поступали так же, как сестры. Шли в башмаках, а туфли несли с собой, чтобы не запачкались и к танцам оставались чистыми. И бывало, что у дверей стояла чуть не целая сотня пар деревянных башмаков – словно маленькие лодочки на песке. Парни ничего подобного себе, ясное дело, не позволяли. Они добирались туда верхом. И как только подъезжали поближе, заставляли коней выделывать всякие фокусы и фортели, чтобы покрасоваться и произвести впечатление на девушек.
Так время и шло, сестры ходили на танцы да любовь крутили, но рано или поздно непременно домой возвращались.
И вот однажды зимней ночью в море потерпел крушение корабль. Вы ведь сами знаете: в этих краях такие несчастья не редкость. Но то был случай не совсем обычный. Корабль назывался «Палермо», и вез он аккордеоны. Целую тысячу аккордеонов в деревянных футлярах. Вдруг налетел шторм, судно пошло ко дну, а весь груз волны выбросили на берег: море, все равно как взбесившийся докер, разбило ящики и вышвырнуло аккордеоны на песок. Аккордеоны всю ночь сами по себе играли, и мелодии их были по большей части очень печальными. Музыку подхватывал штормовой ветер и залетал с ней в окна домов. Две сестры, как и все девушки в округе, проснулись среди ночи и, не веря своим ушам, слушали небывалые напевы. А утром аккордеоны валялись на песке, словно тела утопленников. Все они оказались безнадежно испорченными. Все, кроме одного. Его отыскал в гроте юный рыбак. Он решил, что это дар судьбы, и выучился играть. Парень был весельчаком, душой любой компании, так что этот аккордеон небеса послали ему как нельзя кстати. Одна из сестер, Жизнь, увидала парня на танцах и влюбилась в него. Да так крепко, что решила: их любовь стоит дороже любых клятв и обещаний. И они вместе убежали, потому что Жизнь знала, какой у сестры бешеный нрав и какая она мстительная. А та и вправду замыслила отомстить. До сих пор не простила сестру. Бродит по дорогам, особенно в грозовые ночи, останавливается у тех домов, где на пороге башмаки стоят, и всякого встречного спрашивает: «Не видал ли ты случаем молодого аккордеониста и потаскуху Жизнь?» А того, кто отвечает, что знать ничего не знает и ведать не ведает, она с собой утаскивает.
Когда типограф Мароньо закончил свой рассказ, художник прошептал: Какая замечательная история!
Я услышал ее в одном кабаке. Такие заведения бывают полезней университетов.
Всех нас убьют! Вы что, не понимаете? Всех нас здесь перебьют!
Кричал арестант, который во время разговора сидел в углу, отдельно от остальных, погруженный в свои думы.
Вы там болтаете, рассказываете старушечьи байки. И делаете вид, будто не понимаете: всех нас здесь перебьют. Всех, всех! Всех до единого!
Они испуганно переглянулись, не зная, что теперь делать, словно синее жаркое небо над их головами вдруг разбилось на ледяные куски.
Доктор Да Барка подошел к нему и взял за руку.
Тихо, Бальдомир, тихо. Успокойся. Так можно и беду накликать.
5
Художнику удалось добыть плотницкий карандаш. И он носил его так же, как носят настоящие плотники, – за ухом, чтобы в любой миг можно было приняться за рисование. Прежде карандаш принадлежал Антонио Видалю, тому самому плотник)', что организовал восьмичасовую забастовку и писал этим карандашом заметки для «Корсара». Видаль подарил карандаш Пене Вильяверде, плотнику, жившему на побережье, у которого были две дочери – Марикинья и Фратернидад. Вильяверде, по его собственным словам, был анархистом и гуманистом и любое свое выступление на рабочих митингах начинал с рассуждений о любви: «Ты живешь как коммунист, только если ты любишь, и в той мере, в какой ты способен на любовь». Когда его взяли служить на железную дорогу, Вильяверде подарил карандаш своему другу-синдикалисту столяру Марсиалю Вильямору. И тот, незадолго до того как его прикончили парни из расстрельной команды, подарил карандаш художнику, увидев, как тот пытается рисовать обломком черепицы портик «Глория» [7].
По мере того как тянулись дни, отмеченные огненным шлейфом дурных предзнаменований, художник все больше сил отдавал своей тетради. Пока другие беседовали, он без устали делал их портреты.
Теперь художник объяснял, кто есть кто в портике.
Собор стоял всего в нескольких метрах от тюрьмы, однако Эрбалю довелось побывать там только пару раз. Впервые – в детстве, когда родители в день святого Иакова пришли из своей деревни в город, чтобы продать семена капусты и лука. Он запомнил, как его подвели к святому с багром, велев сунуть пальцы в согнутую ковшиком деревянную руку, и как он стукнулся лбом о каменную голову. Тогда Эрбаля заворожили слепые глаза святого, и отец, смеясь беззубым ртом, дал ему подзатыльник – да такой, что искры из глаз посыпались. Добром его ничему не научишь, сказала мать. Ни добром, ни колотушками – будь уверена, отозвался отец. Во второй раз он попал в собор, когда уже носил форму. Их всех привели на благодарственный молебен. Людей набилось как сельдей в бочке, и они потели, слушая нескончаемую латынь. Зато кадило привело его в полный восторг. Это он отлично запомнил. Большое кадило – алтарь словно туманом заволокло, да и вообще все вокруг будто в сказке было.
А художник рассказывал им о своем портике «Глория», нарисованном толстым красным карандашом, который он, как заправский плотник, постоянно носил за ухом. Каждый персонаж в его тетради был портретом кого-нибудь из товарищей по «Фальконе». И работой своей художник, казалось, был доволен. Ты, Касаль, сказал он тому, кто еще недавно занимал пост алькальда в Компостеле, ты – Моисей со скрижалями законов. А ты, Пасин, сказал он тому, кто был активистом профсоюза железнодорожников, ты – святой Иоанн Евангелист, видишь, у ног твоих орел. Ты, мой капитан, ты – святой Павел, сказал он лейтенанту Мартинесу, который сперва был карабинером, а потом, уже у республиканцев, стал членом муниципального совета. Среди узников находилось двое стариков – Феррейро де Сас и Гонсалес де Сесурес, их он, по его словам, изобразил на самом верху, в центре, в оркестре Апокалипсиса. А Домбодану, самому молодому и чуть придурковатому, он сказал, что тот – ангел, дующий в трубу. И так каждому, и все получились очень похожими – позднее в этом можно было убедиться воочию. Художник объяснил, что нижняя часть портика «Глория» населена чудищами с хищными когтями и клювами, и, услышав это, все примолкли, и молчание их выдало. Эрбаль заметил, как тотчас все глаза метнулись в его сторону, хотя он играл роль всего лишь немого свидетеля. Под конец художник заговорил о пророке Данииле. Некоторые утверждают, что в портике «Глория» только один он дерзко улыбается – чудо искусства, загадка для искусствоведов. Это ты, Да Барка.
6
Когда-то давным-давно художник отправился рисовать пациентов сумасшедшего дома в Конхо. Ему хотелось запечатлеть те пейзажи, которые психический недуг вырезает на их лицах, хотя дело тут не в болезни, а в некоей фатальной зачарованности бездной, сокровенной тайной. Душевный недуг, думал художник, будит в нас, людях здоровых, реакцию отторжения. Страх перед сумасшедшим рождается прежде, чем сострадание, которое к нам порой так и не приходит. Возможно, размышлял он, причина в том, что мы подозреваем: эта болезнь – часть некоего целого, которое можно назвать всеобщей душой, болезнь бродит себе свободно среди нас и выбирает по собственной прихоти то или иное тело. Отсюда стремление спрятать больного подальше от посторонних глаз. Художник с детских лет запомнил всегда запертую комнату в соседском доме. Однажды он услышал вой и спросил: Кто это там? Хозяйка ответила: Никто.
Художник хотел нарисовать незримые язвы бытия.
Сумасшедший дом потряс его. Нет, особой агрессивности по отношению к себе он у больных не заметил, только у немногих, и это скорее напоминало ритуал – будто они таким образом пытались сбить пафосность исподволь заданной аллегории. Больше всего поразил художника взгляд тех, кто никуда не смотрел. Отказ от пространства вокруг, совершенное вне-место их бытия, абсолютная нематериальность почвы, на которую они ступали.
Он постарался совладать с нервами и прогнал страх. Но рука продолжала вычерчивать линию тоски, оцепенения, бреда. Выводила какие-то лихорадочные спирали. Внезапно художник опомнился и глянул на часы. Он пропустил условленный час, когда должен был покинуть заведение. Близилась ночь. Он взял тетрадь и двинулся к привратницкой. На двери висел огромный замок. И рядом никого не было. Художник стал звать сторожа, сначала тихо, потом во всю глотку. До него донесся бой церковных часов. Девять. Он опоздал всего на полчаса, не так уж это и много. А если о нем забыли? В саду, обняв ствол самшитового дерева, стоял больной. Художник подумал: дереву не меньше двухсот лет, и этот человек нуждается как раз в такой вот надежной опоре.
Прошло еще несколько минут, и художник вдруг осознал, что вопит от тоски, а мужчина, обнявший дерево, глядит на него с состраданием.
Но тут появился улыбающийся человек, молодой, правда одетый в строгий костюм, и спросил, что, собственно, происходит. Художник ответил: он – художник, ему позволили рисовать больных, и он пропустил условленный час, когда следовало покинуть заведение. Тогда молодой человек в костюме очень серьезно сказал:
То же самое случилось и со мной.
Потом добавил:
И вот уже два года я сижу взаперти.
Художник каким-то чудом смог увидеть собственные глаза. Снежная белизна и одинокий волк на горизонте.
Но я же не сумасшедший!
То же самое сказал и я.
Тут молодой человек понял, что художник находится на грани нервного срыва, улыбнулся и признался:
Это шутка. Я врач. Успокойтесь, сейчас я вас выведу.
Так художник познакомился с доктором Да Баркой. И это стало началом большой дружбы.
Гвардеец Эрбаль из полутьмы глянул на доктора, как смотрел много раз прежде.
Я ведь тоже очень хорошо знал доктора Да Барку, сообщил Эрбаль Марии да Виситасау. Очень хорошо. Он и представить себе не мог, сколько всего я о нем знал. Долгое время я был его тенью. Шел по следу, как охотничья собака. Он был моим человеком.
А началось все после февральских выборов 1936 года, на которых победил Народный фронт. Сержант Ландеса тайком собрал группу верных людей и сразу предупредил: этой нашей встречи никогда не было. Хорошенько вбейте себе в голову. Того, о чем вы здесь услышите, никто и никогда вам не говорил. Нет никаких приказов, нет инструкций, нет командиров или начальников. Ничего нет. Только я один, я – Дух Святой. И чтобы без вони. С сегодняшнего дня вы – тени, а тени не воняют, и дерьмо у них если и бывает, то белое, как у чаек. Я хочу, чтобы каждый из вас написал мне по настоящему роману об одном из тех типов, которых я сейчас перечислю. Я хочу знать о них все.
Когда он показал им список объектов, которые предстояло пасти, не выпуская из виду, – а там значились имена людей, более и менее известных, – гвардеец Эрбаль почувствовал, как у него защипало кончик языка. В списке стоял и доктор Да Барка.
Сержант, вот этим человеком мог бы заняться я. У меня есть зацепка.
А он вас знает?
Нет, даже не подозревает о моем существовании.
Только запомните, никаких личных счетов, нам нужна информация, прежде всего информация.
Никаких личных счетов нет, соврал Эрбаль. Я сделаюсь невидимкой. Я не силен в грамоте, но про этого типа запросто напишу вам целый роман.
Насколько мне известно, он хороший оратор.
Да, язык у него бойкий.
Что ж, за дело.
Об этой сходке, которой никогда не было, Эрбаль вспомнит какое-то время спустя, и снова в его памяти всплывет звон льющейся воды у источника, где обычно мыли требуху, и тот миг, когда кто-то заговорил о художнике. Это не простой мазила, сказал сержант Ландеса агенту, которому было поручено наблюдать за художником. Он рисует идеи. Живет в доме Тумбоны. И все засмеялись. Все, кроме Эрбаля, который не понял, чего тут смешного, но доискиваться не стал. Только через несколько лет он узнает, почему все тогда гоготали. Ему объяснит сам художник. Тумбоной называли старую шлюху, которая обучала ремеслу молоденьких девушек. Обучала, например, как побыстрее избавиться от тяжелого мужского тела сверху, внушала золотое правило – сперва бери деньги, а потом обслуживай. Время от времени кое-кто к ней еще наведывался. Отцы и матери приводили девушек и спрашивали Тумбону. Моя жена, расскажет ему художник, отвечала, кусая губы, что нет здесь никакой Тумбоны. А потом плакала. Оплакивала каждую из этих девушек. И у нее были на то все основания. Потому что совсем неподалеку, на улице Помбаль, они легко находили другую сводню.
Через четыре месяца после сходки, в конце июня, Эрбаль передал сержанту донесение, касающееся Да Барки. Сержант взвесил его на руке. Да это и впрямь роман. Папка с ворохом листков, заполненных неуклюжим почерком. Обильные кляксы, зарубцованные с помощью промокательной бумаги, напоминали следы изнурительной битвы. Не будь кляксы синими, их вполне можно было бы принять за капли крови, которые падали со лба писавшего. В одном и том же абзаце палочки букв имели разный наклон – то вправо, то влево, словно идеограммы флота, потрепанного штормом.
Сержант Ландеса наугад вытащил какой-то листок и принялся читать. Это еще что? «Урок автономии с трупом!» – повторил он вслух, причем сделал это самым издевательским тоном. Анатомии, Эрбаль, анатомии!
Я вас предупреждал, сержант, что не сильно грамотен, обиженно перебил его гвардеец.
А это что: «Урок агонии. Аплодисменты»?
Это о профессоре. Начальнике Да Барки. Он улегся на стол и изобразил, как дышат больные перед смертью, то есть в два приема. Он говорил о том, что у некоторых умирающих случается что-то вроде озарения, и оно помогает им уйти из этой жизни умиротворенными. Сказал, что тело – оно очень мудрое. А потом помер, словно в театре. Вот ему и аплодировали, да еще как!
Надо непременно пойти посмотреть, язвительно отозвался сержант. Затем в изумлении поднял брови: а вот здесь что написано? И с трудом разобрал: «Доктор Да Барка. Красота, красота… Физическая красота?»
Дайте-ка посмотрю, сказал Эрбаль, заглядывая через плечо сержанта. Голос у него дрогнул, когда он узнал написанную им самим фразу. Чахоточная красота. Чахоточная красота, сеньор.
Он, то есть доктор Да Барка, осматривал вместе со студентами девушку из больницы для бедных. Сперва задавал ей всякие вопросы. Как зовут да откуда родом. Лусинда из Вальдемара. А он: Ах, какое красивое имя, да ах, какое красивое место! Потом взял ее за запястье и заглянул в глаза. И сказал студентам, что глаза – это, мол, зеркало мозга. После чего он вот что сделал – выстукал ей грудь и спину пальцами.
Эрбаль на миг замолк, взгляд его затуманился. Он воссоздавал в памяти сцену, которая одновременно и смутила, и зачаровала его. Девушка в очень тонкой рубашке… Гвардейца охватило такое чувство, будто он видел ее прежде, видел, как она расчесывает волосы, сидя у окна. А доктор осторожненько прикладывал к ее груди два пальца левой руки и средним пальцем правой постукивал. Локоть должен оставаться неподвижным. Проверяйте чистоту звука. Вот так. Глухо. Глухо. Уммм. Не глухо и не звонко. А потом взял аппарат, которым слушают, и проделал тот же путь. Обследовал ей легкие. Уммм. Спасибо, Лусинда, можешь одеваться. Здесь ведь холодновато. Все будет хорошо, не унывай. А как только она ушла, он и говорит студентам: Звук как из старого горшка. Но на самом-то деле все это лишнее. Довольно взглянуть на худое и бледное лицо, на легкий румянец на щеках… Потный лоб – даже в этой холодной аудитории. Печаль во взгляде. Такая вот чахоточная красота.
Туберкулез, доктор! – выкрикнул студент из первого ряда.
Совершенно верно.
И добавил с оттенком горечи:
Палочка Коха сеет туберкулез в розовом саду.
Эрбаль почувствовал, как к груди его прикоснулось холодное щупальце фонендоскопа. Чей-то голос повторял: Звук как из старого горшка!
Чахоточная красота. Эта фраза запомнилась мне, сержант. Вот я и записал.
А вы не выдали себя, явившись на факультет?
Я смешался с группой португальских студентов, которые пришли на занятие. Я хотел узнать, не ведет ли он часом пропаганду и на уроках.
После этого сержант больше ни разу не поднял глаз от полученных бумаг, пока не закончил читать. Казалось, его загипнотизировало то, что там описывалось, и время от времени по ходу чтения он что-то бормотал себе под нос. Так он кубинец? Да, сеньор, сын вернувшихся с Кубы эмигрантов. И одевается он элегантно, а? Еще как! Хотя на самом деле у него, по моей прикидке, всего один костюм и две бабочки. И он никогда не надевает ни пальто, ни шляпу. Что, ему всего двадцать четыре года? Выглядит он старше, сеньор. Иногда он отпускает бороду. Здесь написано, что даже безрукие тянут вверх свои культи вместо сжатых кулаков… Этот тип, видать, умеет говорить. Лучше священника, сеньор. А эта сеньорита Мариса Мальо, надо полагать, вполне ничего. Эрбаль промолчал.
Она красотка?
Да, она очень красивая, но к его делам никакого отношения не имеет.
К каким делам?
К его делам, сеньор.
Сержант просмотрел вырезки из газет, приложенные к отчету. «Субстрат души и умная реальность», «Детские гробы во времена Чарльза Диккенса», «Живопись Милле, руки прачек и невидимость женщины», «Дантов ад, картина «Безумная Кэт и сумасшедший дом в Конхо», «Проблема государства, основополагающее доверие и поэма «Справедливость» Росалии де Кастро» [8], «Энграма пейзажа и чувство тоски», «Грядущий ужас: генетическая биология, желание быть здоровым и концепция жизни-балласта». Сержант с изумлением увидел, что под всеми статьями стояла одна и та же подпись – Д. Барковски.
Значит, Барковски? А? Как видно, твой объект покоя не знает. Врач в муниципальной больнице для бедных. Ассистент на медицинском факультете. И к тому же – памфлетист, лектор, оратор на митингах. Из больницы бежит в Республиканский центр, и у него еще хватает времени на то, чтобы сводить девушку в кино. Он закадычный друг художника, этого гальегиста, который рисует плакаты. Водится с республиканцами, анархистами, социалистами, коммунистами… Так кто же он такой, в конце-то концов?
Наверное, всего понемногу, мой сержант.
Анархисты с коммунистами ненавидят друг друга. Вчера, например, на табачной фабрике дело чуть не дошло до рукопашной. Да, странный тип этот Да Барка!
Думаю, он держится сам по себе. А для всех прочих – связующее звено.
Ладно, не спускай с него глаз. Та еще птичка!
Отчеты, лежавшие в папке, были написаны с простодушной неуклюжестью, отчего выглядели еще достоверней и убедительней, и там содержалось все, что надо знать о человеке. Его дружеские связи и каждодневные маршруты. Какие газеты он читает и какой марки сигареты курит.
Гвардеец Эрбаль очень хорошо знал доктора Да Барку, о чем тот даже не догадывался. Он уже давно не спускал с него глаз – и не потому, что ему так велели, а потому, что чувствовал к этому внутреннюю потребность. Он шел за ним, если угодно, как собака, взявшая след. Он ненавидел доктора Да Барку. Тот совсем недавно получил диплом лиценциата, а уже заслужил репутацию очень толкового врача. И слыл революционером. На митингах в деревнях он говорил поталисийски с кубинским акцентом, потому что родился на Кубе в семье эмигрантов. Он обладал особым даром красноречия – мог заставить безногих встать на ноги, а безруких – поднять вверх кулак. Крестьян он призывал бороться против скверны и злой напасти.
Многие люди не понимали, чего хотят политики, а вот это – про злую напасть – было им очень даже близко. Вон к Эрбалю тоже в детстве какая-то напасть прицепилась, а может, и сглазил кто. С лица он сделался зеленым, противно-зеленым, все равно как щавель, и стал расти только вширь. В конце концов уже и ходить начал вперевалку, по-утиному. Его таскали по знахарям, пока один не велел отцу окунуть сына в настой табачной воды. Отец так и сделал. Эрбаль уверен – и доказательством тому некоторые случаи, которые нет нужды здесь поминать, – что отец был способен утопить его и взаправду. Эрбаль вывернулся и укусил отца за руку. Тот рассвирепел, осыпал его проклятьями и окунул с головой в бак с лекарственным настоем. И держал под водой, пока мальчишка не перестал дрыгаться.
Так вот, едва я оттуда выбрался, враз стал табачного цвета, потом начал расти вверх и стал тощим, вот как сейчас.
Да, он отлично понимал, о чем идет речь на митингах Народного фронта. Кстати, сам он впервые надолго покинул деревню, только когда его призвали на военную службу. И это было все равно что глоток свежего воздуха. Если не считать кратких отпусков, то в родные места он приезжал еще два раза – чтобы похоронить родителей. В армии он попал в одну из частей, которыми командовал генерал Франко. Как раз тогда, в 1934 году, Франко задушил – именно это слово все в то время употребляли – восстание шахтеров в Астурии. Женщина, упавшая на колени перед мертвым мужем, крикнула Эрбалю: Солдат, ты ведь тоже народ! Да, подумал он, тут она права. И будь он проклят, этот народ, будь проклята нищета! Впоследствии он старался за любые свои услуги непременно получать вознаграждение. Затем перевелся в гражданскую гвардию.
Доктор Да Барка знал, что говорит. Вскорости и к нему самому пришла напасть. А Эрбаль оказался среди тех, кто явился, чтобы доктора арестовать, вернее, именно он, Эрбаль, ударил доктора прикладом по голове и свалил с ног. Даниэль Да Барка был высоким и смелым, в лице его все как-то по-особому выпячивалось вперед. Выпуклый лоб, еврейский нос, рот с толстыми губами. Когда он хотел что-то объяснить, то крыльями раскидывал руки в стороны, и пальцы его приходили в движение, будто он пользовался азбукой глухонемых.
В первые дни франкистского мятежа доктор скрывался. А они выжидали, пока он потеряет бдительность, поверив, что облавы пошли на убыль. Когда он приблизился наконец к материнскому дому, на него накинулись сразу пятеро, весь патрульный отряд, но он отбивался как дикий зверь. Мать истошно вопила из окна. Правда, больше всего их взбесило то, что из расположенной напротив мастерской выскочили на улицу швеи. Они плевались и на чем свет стоит костерили солдат, а одна так даже хватала их за мундиры и царапалась. У доктора Да Барки кровь шла изо рта, носа, ушей, но он не сдавался. Тут гвардеец Эрбаль и ударил его прикладом по голове – доктор сразу как подкошенный рухнул на землю.
И тогда я повернулся к швеям и прицелился. Не удержи меня сержант Ландеса, уж не знаю, чего бы я натворил, потому что меня до белого каления довели эти девчонки, голосившие почище вдовьего хора. Ладно, понятно мать, но они-то, они-то?… И тут я выкрикнул то, что грызло меня изнутри: Чего только вы все нашли в этом мерзавце? Чем он вас приворожил? Шлюхи, шлюхи! Все как одна! Сержант Ландеса дернул меня за рукав и сказал: Хватит, Эрбаль, у нас еще полно работы.
7
У доктора Да Барки была невеста. И эта невеста была самой красивой девушкой на свете. На том, понятно, свете, который Эрбаль успел повидать, да наверняка и на том, которого повидать ему не довелось. Звали ее Мари-са Мальо. Эрбаль был сыном бедных крестьян. В их деревенском доме почти не было красивых вещей. Надо думать, поэтому он никогда и не тосковал по своему дому, всегда полному дыма и мух. Память Эрбаля, как трубопровод, протянутый через годы, воняла навозом и карбидным газом. В том доме всё, начиная со стен, было покрыто патиной прогорклого сала, грязно-желтым слоем, который настырно лип к глазам. И по утрам, выгоняя коров, Эрбаль все вокруг видел словно сквозь грязно-желтые очки. Даже зеленые луга. Но в доме были две вещи, которые представлялись ему настоящими сокровищами. Первая – его маленькая сестренка Беатрис, белокурая, с голубыми глазами, вечно простуженная, отчего из носа у нее вечно торчали зеленые сопли. Вторая – старая жестяная банка из-под айвового мармелада, где мать хранила свои драгоценности. Агатовые серьги, четки, медальку из венецианского золота – мягкую, как шоколад, серебряный дуро времен короля Альфонсо XII, унаследованный от отца, и несколько посеребренных зажимов для волос. А еще там лежали флакон с двумя таблетками аспирина и первый зуб Эрбаля.
Он клал зуб на ладонь, и тот казался ему пшеничным зернышком, обгрызенным мышью. Но по-настоящему красивой была сама жестяная банка с проржавевшими швами и картинкой на крышке: девушка с неведомым фруктом в руке – гребень в волосах, красное платье в белые цветы с оборками на рукавах. Когда он впервые увидел Марису Мальо, ему показалось, что это та самая девушка с жестяной банки из-под мармелада вышла прогуляться по ярмарке во Фронтейре. Семейство Эрбаля отправилось туда, чтобы продать кабана и молодой картофель. От их деревни до Фронтейры ходу было три километра по грязной тропинке. Первым шагал отец в фетровой шляпе с маленькой дочкой на руках, последней – мать с тяжелой корзиной на голове, а он, Эрбаль, – посередке, волоча за собой кабана на веревке, обвязанной у того вокруг ноги. И как ни бился с ним Эрбаль, кабан все норовил поваляться в грязи, так что, когда они добрались до Фронтейры, стал похож на огромного крота. Отец дал Эрбалю затрещину: Ну кто теперь купит этакого урода? Эрбалю пришлось сидеть и пучком соломы чистить кабанью щетину. И тут он поднял голову и увидел ее. Она проходила мимо – королева в букете подруг. Можно было подумать, что они и сопровождают ее лишь ради того, чтобы все показывали пальцем со словами: вот королева. Девушки, как стайка бабочек, носились туда-сюда, а Эрбаль провожал их взглядом, пока отец костерил его на чем свет стоит: Ну кто теперь купит такого замызганного кабана? А Эрбаль мечтал: был бы кабан барашком, она подошла бы к ним и окунула пальцы в мягкую шерстку. Самого тебя надо бы продать вместо кабана, ворчал отец. Да кто на дурака позарится!
Отец был таким. Если начинал утро с ругани, назад ходу не было, он словно копал и копал весь день без продыху дерьмовую яму у себя под ногами. А я думал: а здорово было бы, если бы кто-нибудь и на самом деле купил меня и увел с собой, привязав веревкой за ногу.
Наконец они все ж таки продали и кабана, и молодой картофель. Мать купила банку масла, на которой была нарисована женщина, тоже похожая на Марису Мальо. И они еще много раз всей семьей бывали на большой ярмарке во Фронтейре. Но Эрбаль уже не обращал внимания на отцовскую ругань. Для него это были праздничные дни – самые главные в году. Он пас коров и мечтал о том, чтобы поскорее наступило первое число месяца. Он видел, как растет и становится женщиной Мариса Мальо. Она была из семьи местных богачей: крестница алькальда, дочь нотариуса, младшая сестра приходского священника Фронтейры. А главное – внучка дона Бенито Мальо. К тому же у Эрбаля никогда не было барашка, чтобы она могла подойти и погладить его мягкие кудри.
8
Когда, покончив с художником, они ехали на машине обратно и пока остальные члены расстрельной команды прямо из горлышка пили коньяк, он впервые заметил, что с головой у него что-то не то. Как будто туда забрались какие-то люди. Фалангисты уже перестали злиться и даже с хохотом хлопали его по плечу. Пей, черт тебя подери, пей! Но он ответил им, что не пьет. Они опять покатились со смеху. С каких это пор, Эрбаль? И он очень серьезно сказал, что и раньше никогда не пил, никогда. Я не переношу спиртного. Брось, ты ведь вечно ходишь опухший с перепою! Оставь его, бросил через плечо тот, что сидел за рулем, у него сегодня какая-то особенная ночь. Вон даже голос вроде как переменился.
Эрбаль больше не проронил ни слова. Еще тогда, услышав выстрел, он ощутил острую тоску. Теперь они ехали по очень прямой дороге, и он карандашом плотника рисовал портик «Глория». И делал это с совершенно необъяснимым умением. К тому же он вдруг почувствовал, что отныне может все что угодно растолковать с помощью слов, которых никогда прежде в речи не употреблял. Красота ангелов, держащих в руках орудия казни Христовой, объясняла ему теперь его же собственная голова, это красота скорбная, в ней явлена печаль по несправедливо умерщвленному Сыну Божьему. А когда Эрбаль нарисовал пророка Даниила, у него получилась веселая каменная улыбка, и, проследив направление собственного взгляда, он нашел объяснение сей загадки. По площади Обрадойро шла Мариса Мальо, вся залитая солнечным светом, и в руках она несла корзинку, накрытую белой салфеткой.
Как прошло вчерашнее дело, Эрбаль? – мрачно спросил его начальник тюрьмы.
Он был назарянином, сеньор.
Эрбаль заметил, что начальник уставился на него в изумлении, и тотчас вспомнил, как ночью кто-то из расстрельной команды сказал, будто у него изменился голос. Впредь лучше помалкивать. Или произносить что-нибудь покороче. Да, сеньор, нет, сеньор.
Так что когда вошла Мариса Мальо с корзинкой, он ответил на ее «добрый день» мычанием и резким взмахом руки, который означал: ставь корзину сюда, я буду ее проверять. Но, едва подняв салфетку, он обратил внимание на кусок деревенского сыра, завернутый в капустный лист. Так-так, а вон и рукоятка, подсказал ему видоискатель, отныне засевший у него в голове. На следующий день она опять пришла с корзинкой, и он ясно различил в пироге револьверный барабан, но жестом показал, что все, мол, в порядке и корзинку можно передать. На третий день он уже наверное знал, что в хлебе окажется ствол револьвера. И с любопытством ждал следующей передачи. Тем утром у Марисы были темные круги под глазами, каких никогда прежде он не замечал, потому что только теперь Эрбаль осмелился наконец-то глянуть ей в лицо, и еще он осмелился раздеть ее взглядом – всю, с ног до головы, и увидел то, что было под одеждой, как раньше видел насквозь сыр, пирог и хлеб. Я принесла форель, сказала она. И он различил в брюхе каждой форели по патрону и сказал: хорошо, я все передам, а ты ступай.
До сих пор он избегал взгляда Марисы Мальо. И, не отваживаясь поднять голову, впивался глазами в ее запястья. Ему стало по-настоящему больно, когда он сам удостоверился, что слухи не обманывают – все правда. Она и на самом деле вскрыла себе вены на руках, когда ее родственники, очень важные сеньоры, стали требовать, чтобы она забыла доктора Да Барку. Мариса Мальо сильно исхудала – прямо кожа да кости. Мариса Мальо вместо браслетов носила на запястьях белые бинты. Мариса Мальо готова была умереть за доктора Да Барку. И тогда Эрбаль зашел в караульное помещение и там незаметно подменил спрятанные у форели в брюхе патроны: подсунул вместо них патроны другого калибра. Темной ночью доктор Да Барка собрал револьвер и попытался зарядить, но тотчас понял, что задуманная операция провалилась – побег не состоится. И тогда он расшатал каменную плитку в полу и, к удивлению товарищей, схоронил под ней револьвер с непригодными патронами.
Несколько ночей спустя расстрельная команда пришла и за ним. В ней были люди из Фронтейры, которые хорошо знали доктора и мечтали свести с ним счеты. В команду попал даже один нерадивый студент-медик. Но Эрбаль не пустил их в камеру. Чей-то чужой голос диктовал ему из головы на манер суфлера: Скажи им, что его здесь нет, что днем его по ошибке увезли в Корунью. Надо же! А ведь тот, кого вы ищете, как раз сегодня был отправлен в Корунью – там будет проводиться предварительное следствие. Вот уж кому я не завидую! У тех, кто явился за доктором, было вполне конкретное задание, а также приказ какого-то начальника. Для пущей убедительности Эрбаль провел рукой по горлу и добавил: Ему устроят публичную казнь, как он того и заслуживает. Дня через два-три его прикончат на Крысином поле, так что можете о нем позабыть и – да здравствует Испания!
В его выдумке была доля истины: за последние дни многих заключенных и на самом деле увезли в тюрьму Коруньи. Той же ночью гвардеец Эрбаль тайком проник в кабинет начальника и, порывшись в бумагах, отыскал приказы о пересылке. На завтрашний день были намечены трое учителей. Покойник, засевший у Эрбаля в голове, сказал ему: Возьми приказ, теперь бери ручку начальника и впиши вот в этот пробел полное имя Да Барки. Не беспокойся, с почерком я тебе помогу.
На следующий день Эрбаль столкнулся в дверях с доктором Да Баркой, которого отправляли на новое место. Он был в наручниках и имел при себе единственную вещь – чемоданчик, который служил ему еще на воле, – с ним он совершал обход пациентов. Эрбаль заметил, как Да Барка вперил в него суровый взгляд, и глаза его говорили: вот тебя-то я никогда не забуду, это ты убил художника, пусть жизнь твоя будет долгой, чтобы в душе твоей вызрел вирус раскаяния и чтобы ты сгнил заживо. Когда в час, назначенный для посещений, пришла Мариса Мальо, Эрбаль сообщил ей, что того, другого, здесь уже нет, что тот, о ком она справляется, больше здесь не числится, нет его, и точка! – и Эрбаль цедил слова равнодушно, будто тот, о ком идет речь, совершенно ему незнаком, просто какой-то человек, растворившийся во времени. А делал все это он только ради того, чтобы увидеть, какова бывает печаль у самой красивой женщины на свете. Увидеть, как нарождаются слезы из неведомого родника. И когда прошло несколько бесконечных секунд, Эрбаль, словно ловя на лет)' тонкую фарфоровую чашку, которая вот-вот разобьется вдребезги, добавил: Он в Корунье. Живой.
В тот же день он явился к сержанту Ландесе. Мой сержант, я хотел бы просить вас о личном одолжении. В чем дело, Эрбаль? Сержант Ланде-са ценил его. Эрбаль всегда без лишних рассуждений выполнял любой приказ. Они хорошо понимали друг друга. В детстве оба хлебнули лиха. Я вот о чем хотел вас просить, мой сержант, пособите мне перевестись в Корунью. У меня там сестра живет, и муж ее колотит, я поселюсь у них, чтобы чуть укротить его норов. О чем разговор, Эрбаль! И двинь ему по яйцам – от меня тоже. Сержант Ландеса написал нужную бумагу и поставил на нее печать, потому что сержант Ландеса по непонятной причине имел куда больше власти, чем полагалось ему по званию. Затем Эрбаль отправился к офицеру, в обязанности которого входило утверждение переводов внутри корпуса. Был он человеком дотошным и подозрительным, из тех, что полагают, будто их работа состоит в том, чтобы вставлять всем палки в колеса, и что это и есть важнейшая из всех задач. Когда Эрбаль сообщил ему о своем желании оформить перевод в тюрьму Коруньи, офицер, не дав ему договорить, вскочил с места и произнес пылкую речь. Мы ведем беспощадную войну со злом, от нашей победы зависит судьба всего христианского мира, тысячи людей в этот миг рискуют жизнью в окопах. А здесь, чем занимаются здесь? Строчат какие-то прошения. Бабьи забавы. Добровольцев, добровольцев, рвущихся в бой за Господа нашего, вот кого желал бы я видеть выстроившимися в длинную очередь у дверей этого кабинета. И тогда Эрбаль протянул ему бумагу, подписанную сержантом Ландесой, и офицер побледнел. Какого черта вы сразу не сказали, что работаете на разведку? И художник шепнул ему, словно от души забавляясь происходящим: Скажи ему, что в твою задачу не входит пустая болтовня. Но Эрбаль промолчал. Завтра вы должны явиться к новому месту службы. И забудьте все, что здесь услышали. Главное наше сражение происходит в тылу.
9
В тюрьме города Коруньи сидели сотни заключенных. Казалось, дело здесь было организовано куда лучше, поставлено почти что на промышленные рельсы. Даже ночные выдергивания. Смертников обычно далеко не возили, все происходило на Крысином поле у самого моря. Во время казни лучи Геркулесова маяка, похожие на крылья ветряной мельницы, выхватывали из мрака белые рубашки приговоренных. Море рычало в скалистых берегах – от мыса Эрминии до Сан-Амаро, – как взбесившаяся корова, которая мечется в окнах коровника, где давно опустели кормушки. После каждого залпа наступала тишина – ни крика, ни стона. Пока снова не начинался монотонный, как литания, рев бешеной коровы.
Среди забав ночных палачей была и такая, как отсроченная смерть. Иногда кто-нибудь из узников, обреченных на гибель, выживал, кого-нибудь пуля щадила. Но эта удача, эта ненароком дарованная жизнь делала положение жертвы еще более трагическим – и в самый миг спасения, и позже. В миг спасения – потому что крошечная и своенравная надежда мешала ему, словно булыжник на дороге, сострадать тем, кто шел в одной с ним связке. Позже – потому что тот, кто возвращался, в глазах своих нес память о пережитом ужасе.
Однажды в самом начале сентября, ближе к вечеру, когда Эрбаль одиноко сидел в сторожевой башенке и следил за полетом баклана, голос художника сказал ему: Нынче ночью постарайся вызваться добровольцем. И Эрбаль, без опасения быть услышанным, гневно крикнул: Отстань! Да ты что, Эрбаль, неужто хочешь отречься от него? Это теперь-то? Отстань, художник, знал бы ты, как он на меня смотрит. Будто по шприцу в каждый глаз вкалывает. Он считает, что, когда Мариса приходит на свидание, я нарочно вклиниваюсь между ними, чтобы подслушать, о чем они говорят, и не позволяю им коснуться друг друга даже кончиками пальцев. Этот тип понятия не имеет, что такое приказ! Ну ведь ты мог бы, возразил ему художник, хоть изредка притворяться слепым. Я так и сделал, сам знаешь, что я так и сделал – и даже разрешил им соединить кончики пальцев.
А о чем они говорили? – спросила Мария да Виситасау, о чем они говорили, когда соединили кончики пальцев?
Там было очень шумно. Столько заключенных и посетителей, что, кричи не кричи, все одно плохо слышно. Но говорили они те вещи, которые обычно и говорят друг другу влюбленные, только еще чуднее.
Он сказал, что, когда выйдет на свободу, поедет в Порто на рынок Бельяо и купит ей мешочек с разноцветными бобами – теми, что у нас называют диковинками.
Она сказала, что подарит ему мешочек с часами и минутами. Что она знает одного торговца из Валенсы, который продает потерянное время.
Он сказал, что у них будет дочка и она будет писать стихи.
Она сказала, что ей приснилось, будто у них уже много лет как есть сынок, что он уплыл на корабле в Америку и стал скрипачом.
А я подумал, что от таких профессий в наши времена толку не слишком много.
В ту ночь Эрбаль был начеку – чтобы, когда наступит час выемки, вызваться добровольцем в команду расстрелыциков. И вот ведь что любопытно. Без всякого особого уведомления, будто причиной тому козни луны, вся тюрьма знала, когда наступает ночь расправы. Эрбаль, стоя вместе с другими расстрельщиками перед доктором Да Баркой, изобразил полное безразличие, словно видел доктора в первый раз. Но потом, уже прицелившись, вспомнил своего дядю-охотника и сказал доктору взглядом: Я предпочел бы не делать этого, приятель. Прошедшие школу страданий арестанты, когда их на Крысином поле ставили на кучи мусора, старались держаться прямо, но сильный ветер с моря раскачивал их, как белье, развешанное на корабельной палубе. Тот, кто стрелял первым и, так сказать, открывал охотничий сезон, подождал, пока уйдет луч маяка и наступит долгая пауза кромешной тьмы. А стреляли они против ветра. Казалось, еще чуть-чуть – и норд-ост опрокинет покойников прямо на палачей.
Доктор Да Барка продолжал стоять.
Увези его, торопливо прошептал художник. Не стреляй.
Этого я отвезу назад! – сказал Эрбаль. И быстро сорвался с места, как охотник, который держит за крылья еще живого голубенка.
Кто возвращался из путешествия в смерть, тот переходил в совсем иной порядок бытия. Некоторые лишались рассудка и всю дорогу назад без умолку что-то говорили. Для самих расстрелыциков такой человек превращался в существо все равно что невидимое и по-своему неуязвимое – какое-то время его следовало не замечать, пока вновь не обретет природное свойство смертности.
Но за доктором Да Баркой во второй раз явились всего через несколько дней.
Эй, просыпайся, засовы гремят! – поднял тревогу художник, дергая Эрбаля за ухо. Нет, нет, на этот раз я в это дело ни за что не полезу, сказал ему гвардеец. Хватит. Оставь меня в покое. Если ему суждено умереть, пусть наконец умрет. Послушай! Ты что, пойдешь на попятный? Ты ведь ничем не рискуешь, сказал художник. Разве? – едва не завопил Эрбаль. Я ума решусь, этого тебе кажется мало? По нынешним временам сойти с ума – не так уж и плохо, отрезал художник.
Охранники, дежурившие у главных ворот, пропустили в тюрьму группу расстрелыциков, но Эрбаль никого из них не знал, за исключением одного, и тут даже он, ко всему привычный, содрогнулся. Это был священник, которого когда-то Эрбаль видел на официальной церемонии с кадилом в руке. Теперь священник красовался в голубой рубашке, на боку – пистолет. Они двигались по коридорам, заглядывали в камеры, отбирали по списку людей. Все? Одного не хватает. Даниэля Да Барки. В ответ настороженная тишина, как во время ночного бдения у гроба. Фонарик высветил чью-то фигуру. Домбодан. И Эрбаль сказал: Кажется, этот.
И тут же раздался решительный голос призрака:
Кого вы ищете?
Даниэля Да Барку!
Это я, я готов.
А теперь что мне делать? – растерялся Эрбаль.
Иди с ними, дурень, приказал художник.
По камерам мгновенно разнеслась весть. Доктора Да Барку уводят на казнь во второй раз. Словно шагнув к последнему пределу испытаний, тюрьма извергала из себя все те крики отчаяния и ярости, которые накопила за нескончаемое лето 1936 года. Кричали даже трубы, решетки и стены. Лавиной хлынула ненависть, которой заражали друг друга люди и вещи.
По дороге на берег Сан-Амаро Эрбаль изрек: Этот будет моим. У меня к нему свой счет.
Он потащил доктора на песчаную полоску. Ударом кулака в живот поставил на колени. Схватил за волосы: открывай рот, сука! Ствол пистолета – в зубы. Пожалуй, он мне еще и зубы выбьет, мелькнуло у доктора. Эрбаль сунул ствол поглубже в рот. Ноготь смерти царапнул нёбо. Но в последний миг рука Эрбаля все ж таки дрогнула.
Одним педиком меньше, сказал он.
Утром доктора подобрали прачки. Обмыли ему раны морской водой. Внезапно нагрянули солдаты. А этот здесь откуда? Откуда же еще? Из тюрьмы, как и те. И кивнули на мертвые тела. Что вы с ним сделаете? – спросили женщины. Как что, отправим обратно, ничего другого не остается. Иначе нам яйца поотрезают!
Бедняга! Да есть ли Бог на небесах?
Рана у доктора Да Барки оказалась чистой. Пуля прошла через горло, не задев ничего жизненно важного. Он потерял много крови, сказал доктор Соланс, но если ему хоть чуть повезет, сумеет выкарабкаться.
Пресвятая Дева! Можно подумать, что это чудо, знак свыше! Выходит, даже в преисподней действуют свои законы, заметил тюремный капеллан. Теперь им придется ждать военного трибунала. Тогда и расстреляют его, как Бог велит.
Беседа протекала в кабинете начальника тюрьмы. Тот тоже заметно нервничал: Не знаю, что происходит там, наверху, но они очень недовольны. Говорят, что мы давно должны были прикончить этого доктора Да Барку – в числе первых, как только развернулось наше Движение. Они не желают, чтобы дело дошло до трибунала. У него, видите ли, двойное гражданство, может завариться каша.
Он подошел к окну. Вдалеке, у Геркулесова маяка, каменотес трудился над каменными крестами. Они хотят, чтобы он исчез навсегда, надо любым способом вывести его из игры. Кстати, у него есть невеста – настоящая королева. Красавица, уж вы мне поверьте. Короче. Мертвые, которые никак не желают умирать, – это гнусность.
Этот человек жив, с непривычной для него твердостью сказал доктор Соланс. Я принес врачебную клятву и намерен ее исполнить. Теперь его здоровье в моих руках.
Пока шло лечение, доктор Соланс бессменно дежурил в лазарете. По ночам запирался изнутри. Когда доктор Да Барка смог говорить, они нашли неисчерпаемую тему для бесед: «Общая патология» доктора Новоа Сантоса.
Кстати, святой отец, сказал начальник тюрьмы, ободренный откровенным тоном разговора, а что у вас там думают о Домбодане, о том самом, которого называют Малышом?
Что о нем думают у нас? А чего о нем, собственно, думать? – спросил священник.
Он приговорен к смерти. Хотя все знают, что он просто деревенский дурачок. То есть умственно неполноценный.
10
В тюрьме лучшим доказательством дружбы была помощь особого рода – искать друг у друга вшей и прочих паразитов. Как матери ищут их у детей.
Мыла не было, и одежду стирали просто в воде, да и той не хватало. Вшей и клещей терпеливо выбирали руками. Второе место по численности среди тюремной фауны занимали крысы. Они вели себя здесь по-свойски. Ночью бегали прямо по телам спящих арестантов.
Только вот какого черта они здесь едят?
Сны, говорил доктор Да Барка. Они грызут наши сны. Крысам все равно, что есть, – сожрут хоть потустороннее, хоть посюстороннее.
А еще в тюрьме жил сверчок. Его поймал в патио Домбодан. Смастерил для него картонный домик, и дверь его всегда оставалась распахнутой. Сверчок день и ночь стрекотал на столике в лазарете.
Когда Да Барка выздоровел, его дело рассмотрел военный трибунал и приговорил доктора к смертной казни. Его считали одним из руководителей Народного фронта, политической коалиции «Анти-Испания», которая вела пропаганду за автономию Галисии, то есть он был признан сепаратистом и мозговым центром «революционного комитета», организовавшего сопротивление «победному Движению» 1936 года.
В течение нескольких месяцев в кабинетах новой власти шли нешуточные споры. О деле доктора Да Барки пронюхали за границей, была развернута международная кампания за его помилование. Нельзя сказать, чтобы победившая сторона была очень уж чувствительна к такого рода давлению, но в данном случае имелось-таки одно обстоятельство, которое мешало привести приговор в исполнение. Осужденный родился на Кубе и потому имел двойное гражданство. Правительство Кубы числилось в союзниках Франко. Все газеты на самых видных местах большими буквами печатали воззвания в защиту Да Барки, призывали к милосердию. Даже люди самых консервативных взглядов не остались равнодушны к истории человека, который с чудесным упорством раз за разом вырывался из когтей смерти. Хроникеры описывали подробности судебного заседания так, будто получали новости через Атлантику по тайному радиотелефону; они особо подчеркивали мужественное поведение молодого врача, когда он предстал перед трибуналом, состоявшим из одних только военных. Чаще всего повторяли версию, согласно которой он закончил свою речь стихами, заставившими зал содрогнуться:
Вот она, Испания! Ошеломленная, истерзанная, несет непосильный груз своего несчастья.
А некий журналист добавил в описание еще одну деталь, возможно апокрифическую, хотя и сделал он это с самыми благородными целями. Автор хроники был известен любовью к ярким мазкам. По его словам, доктор весьма уместно процитировал Хосе Марти:
И злого друга я прощу. Пусть он мне сердце рвет и мучит, Я не сорняк ему колючий, А розу белую ращу [9].
Потом передавали, будто он и на самом деле начал читать стихи, но его прервали на полуслове. Я находился там и могу с уверенностью заявить: ничего подобного не было, рассказывал Эрбаль Марии да Виситасау. Доктор Да Барка никаких стишков не декламировал. Он говорил стоя, очень размеренным тоном, будто запускал на веревке бумажного змея, и это уже само по себе выводило из себя членов трибунала, ведь обычно подсудимым если и предоставлялось слово, то формально, и все торопились поскорей закончить спектакль. Сперва доктор повел речь о правосудии, и мне все, что он произносил, показалось полной галиматьей, но, по крайней мере, было ясно, куда он клонит. Потом заговорил о лимонах и Домбодане. Этот Домбодан был уже вполне взрослым парнем, добряком и милягой, но слегка чокнутым, из тех, кого в наших местах называют простой душой или божьим человеком. Его арестовали вместе с шахтерами из Лоусаме, которые, прихватив с собой взрывчатку, отправились защищать Корунью. Он залез к ним в грузовик, а они его, понятное дело, гнать не стали, потому что Домбодан всюду таскался с шахтерами и был для них все равно что талисман. И вот теперь его собирались расстрелять. А он даже не сознавал, что его вот-вот убьют. О самом себе доктор Да Барка не сказал ни слова, и, я думаю, членов трибунала это взбесило больше всего. К тому же наступило время обеда.
Сеньоры члены трибунала, услышали бы мы, доведись нам оказаться в зале, справедливость относится к сфере душевных импульсов. И поэтому она может проклюнуться в самых неподходящих для того ситуациях и местах; и когда мы ее призываем, она тотчас является – порой с повязкой на глазах, но всегда готовая нас услышать; откуда она приходит, нам знать не дано, хотя она существовала до того, как появились судьи и обвиняемые, до того, как были написаны первые законы. Переходите к сути дела, строго прикрикнул на него председатель трибунала, это вам не литературное кафе. Хорошо, сеньор. Во времена великих морских путешествий главной причиной гибели людей была цинга. Не кораблекрушения, заметьте, и не морские сражения. Почему ее и назвали болезнью моряков. После долгих плаваний живыми из каждой сотни возвращались только двадцать. В середине XVIII века капитан Джеймс Кук ввел в обычай брать на корабль – наряду с другими припасами – бочку лимонного сока и обнаружил, что… Я лишу вас слова. Это мое последнее слово, сеньор. Давайте покороче, не то доберетесь до времен Христофора Колумба. Сеньоры, достаточно поставлять в тюрьмы немного лимонов, чтобы избавить заключенных от тех страданий, к которым их не приговаривал ни один трибунал. Я уже не раз подавал прошения на сей счет, отправлял их по разным каналам… И еще бинты, а также йод, потому что лазарет… Вы уже закончили? Что касается моего дела, сеньоры, то я без лишней скромности хотел бы упомянуть одно смягчающее обстоятельство. Пользуясь выпавшими на мою долю незапланированными каникулами, то есть тюремным заключением, я занялся исследованием собственного состояния и не без изумления обнаружил у себя некое психическое отклонение. В вопросах здоровья мы, медики, не способны себя обманывать. Мой случай следовало бы определить как легкое умственное отставание, притом хроническое – возможно, вследствие родовой травмы или скудного питания в детстве. В подобном случае некоторых людей, если они хуже управляют своими эмоциями, объявляют безумными и отправляют в больницу в Конхо. А меня местное общество приняло, дало крышу над головой, находило мне подходящую работу – словно судьба обрекла меня на вечное детство, – скажем, ходить за водой к источнику или за хлебом в пекарню, или ту работу, что требует физической силы, которая таилась под моей внешней кротостью: натаскать дров для очага, притащить камней для изгороди или даже, если придется, то и теленка. И в уплату народ со свойственной ему хитроумной мудростью называл меня не дураком, а божьим человеком. И шахтеры относились ко мне как к другу. Приглашали в трактир, брали с собой на вербену [10], а я пил и танцевал, словно был самым лихим парнем во всей компании. Куда отправлялись они, туда и я. И они ни разу не обозвали меня идиотом. Вот такой я, сеньоры члены трибунала, – божий человек, Домбодан. Малыш.
Имя Домбодана прозвучало так, словно в брюхе зала взорвали гранату. Председатель трибунала в ярости вскочил с места и велел доктору Да Барке замолчать и даже схватился за саблю. Довольно спектакли тут разыгрывать. Трибунал удаляется на совещание. Для вынесения приговора. Они охотно прямо здесь устроили бы ему и отпевание.
11
На сей раз международная кампания принесла результат. В самый последний момент. По просьбе правительства Кубы доктору Да Барке смертную казнь заменили на пожизненное заключение.
И он, оставаясь верным своей натуре, превратился, как говорится, в «скорую помощь» для всей тюрьмы, рассказывал Эрбаль Марии да Виситасау. Он был вроде тех знахарей, что на расстоянии заговаривают бородавки, прочитав какое-то заклинание. И еще: даже когда доктор ожидал исполнения смертного приговора и сам толком не понимал, на каком свете находится, он всегда и всюду старался подбадривать других.
Политические заключенные составляли в тюрьме своего рода коммуну. Люди, которые в прежней жизни по-настоящему ненавидели друг друга и словом никогда бы не перемолвились, как, скажем, анархисты и коммунисты, в неволе вели себя иначе. Даже издавали вместе подпольный листок под названием «Бунгало».
Старые республиканцы, несколько ветеранов-гальегистов из Кельтской Ковы [11] и Братства Фалы [12] – они весьма напоминали рыцарей Круглого стола и даже причащались во время мессы – исполняли функции совета старейшин: разрешали споры и конфликты между узниками. Время казней без суда и следствия уже миновало. Расстрелыцики продолжали делать свое грязное дело вне стен тюрьмы, но военные решили, что даже в адском пекле должен действовать порядок. Расстреливали только после формального следствия и только по приговору военного трибунала.
У заключенных функционировала своя, параллельная администрация, которая по мере сил старалась улучшить тюремную жизнь. Следила за соблюдением элементарных правил гигиены, распределением продовольствия. Куда важнее официального режима был режим неписаный – ему-то и подчинялось повседневное существование. Каждый исполнял свои обязанности так строго и эффективно, что за помощью к политическим нередко обращались уголовники. В тюрьме у власти стояло теневое правительство – точнее не скажешь, почти что парламент, – имелись и мировые судьи. А также школа гуманитарных наук, табачный припас, общий фонд взаимной помощи и больница.
Больницей для узников был доктор Да Барка.
В лазарете служило несколько человек, рассказывал Эрбаль Марии да Виситасау, но делал-то все на самом деле, тянул на себе весь груз, разумеется, Да Барка. Даже тюремный врач Соланс, когда делал обход, выслушивал инструкции Да Барки, как неопытный ассистент. Этот Соланс и рта почти никогда не раскрывал. Все мы знали, что он балуется наркотиками. Было видно, до чего он ненавидит тюрьму, хотя сам заключенным и не был. Казалось, он вечно не в себе, будто никак не может очухаться после удара судьбы, которая кинула его в такое вот место, нарядив, словно издеваясь, в белый халат. А доктор Да Барка знал всех арестантов по имени, знал историю каждого – и политических, и уголовников; ему не нужно было заглядывать ни в карточку, ни в историю болезни. Трудно сказать, как он со всем этим справлялся. В его голове вмещалось больше, чем в любой энциклопедии.
Однажды в лазарете появился представитель военной медицинской инспекции. Он приказал проводить прием больных в его присутствии. Доктор Соланс нервничал, чувствуя себя вроде как под надзором. И Да Барка сразу же отошел на второй план, стушевался и спрашивал у него совета, короче, целиком передал ему бразды правления. Вдруг инспектор, садясь, наклонился, да так неловко, что из-под мышки у него вывалился пистолет. А мы находились там же, охраняли одного заключенного, считавшегося особо опасным преступником, – звали его Чингисхан, был он боксером и борцом, и на него порой находила дурь. В тюрьму он попал за то, что случайно убил человека. Потому что испугался. Это случилось во время турнира по вольной борьбе. Едва начался бой между Чингисханом и типом по прозвищу Бык из Лалина, как какой-то неказистый человечек из первого ряда принялся орать, что все у них заранее подстроено. Куплено, куплено! И даже когда у Чингисхана кровь пошла носом – а нос был самым уязвимым его местом, – тот подонок не угомонился, как будто очевидная и всамделишная травма не должна была рассеять любые подозрения. И тут на Чингисхана накатило. Он поднял над головой Быка из Лалина, гору мяса весом в сто тридцать кило, и обрушил на человечка из первого ряда, который все орал о подкупе и которому впредь уже никогда больше не доведется пожаловаться на то, что его облапошили.
Так вот, все мы, кто находился тогда в лазарете, стояли и пялились на упавший пистолет, как на дохлую крысу. А доктор Да Барка говорит так спокойно-преспокойно: Коллега, вы уронили на пол ваши честь и достоинство. Даже громила Чингисхан, которого мы доставили на осмотр в наручниках, и тот рот раскрыл от изумления. Потом зашелся смехом и говорит: Ух! Это да! Это я понимаю! Наш доктор – настоящий мужчина! И с тех пор так зауважал доктора Да Барку, что во время прогулок в тюремном дворе ни на шаг от него не отходил, точно телохранитель, а еще он сопровождал его на уроки латыни, которые давал старик Kappe из Братства Фалы. После этих уроков Чингисхан начал употреблять очень забавные выражения. О любом деле говорил, что это не «pataca minuta», a когда что-то перекручивалось, говорил, что у нас «caspa caida» [13]. С тех пор Чингисхана прозвали Патакиньей. Росту в нем было два метра, хотя он слегка сутулился и сапоги носил с отрезанными носами и оттуда высовывались пальцы, похожие на корни дуба.
А еще арестанты организовали в тюрьме оркестр. Там нашлось несколько музыкантов, хороших музыкантов, лучших в Мариньясе, где во времена Республики то и дело устраивались праздники с танцами. Почти все музыканты были из анархистов, и им нравились романтические болеро с искрами пронзительной грусти. Никаких инструментов у них, разумеется, не было, инструментами им служили собственные руки и губы. Тромбон, саксофон, корнет. Каждый оркестрант создавал себе инструмент из воздуха. Зато ударные получились как настоящие. Один арестант по прозвищу Барбарито умел играть джаз на ночном горшке. Долго спорили, как назвать оркестр – «Риц» или «Палас», но в конце концов прижилось название «Пять звезд». Пел у них Пепе Санчес. Его арестовали вместе с десятками других беглецов в трюме рыбачьего судна, уже готового отплыть во Францию. У Санчеса был прекрасный голос, и когда он пел в патио, заключенные невольно поворачивали головы в сторону города, который вырисовывался где-то наверху – тюрьма стояла в ложбине между маяком и городом, – они словно хотели сказать: вы там, на свободе, и знать не знаете, чего лишены. Хотя на самом деле в этот миг каждый из них все на свете отдал бы за то, чтобы очутиться в городе. А Эрбаль в своей караульной будке ставил ружье в сторонку, опирался головой на каменную подушку и закрывал глаза, делаясь похожим на капельдинера в оперном театре.
О Пепе Санчесе ходила одна легенда. Накануне выборов 1936 года, когда уже не трудно было предугадать, что победу одержат левые, в Галисии, как грибы после дождя, стали расти так называемые миссии. Они устраивали проповеди под открытым небом, рассчитанные в первую очередь на деревенских женщин, чьи голоса реакционерам завоевать было легче всего. Проповеди носили апокалипсический характер. Предсказывались самые ужасные бедствия. Мужчины и женщины будут спариваться, как животные. Революционеры будут отнимать у матерей даже младенцев, едва те вылезут из их лона на свет божий, и будут воспитывать как атеистов. И коров отнимут, не заплатив ни гроша. А во время процессий понесут впереди портреты Ленина и Бакунина, а уж никак не образы Пресвятой Девы или Иисуса Христа. В приходе Селас тоже возникла подобная миссия, и группа анархистов решила насолить проповедникам. Стали выбирать, кому поручить это дело, жребий выпал Пепе Санчесу. План придумали такой: он явится на площадь в обличье монаха-доминиканца верхом на осле и сорвет проповедь, изобразив из себя одержимого бесами. Сан-чес отлично знал, на что способна разъяренная толпа, поэтому в намеченный день перед самой акцией выпил четвертинку водки. Когда он подъехал верхом на осле к назначенному месту с криками «Слава Иисусу Христу! Долой Мануэля Асанью! [14]» и так далее, монахи-проповедники туда еще не пришли – припоздали по неведомой причине. Ну и собравшиеся приняли его за настоящего монаха и едва ли не насильно проводили к импровизированному амвону. Так что Пепе Санчесу не осталось ничего другого, как произнести речь. Он ее и произнес. О том, что в мире не бывает настолько хороших людей, чтобы они брали на себя право повелевать другими без согласия этих других. Что отношения между мужчиной и женщиной должны быть свободными, ведь важны не всякие там обручальные кольца, а любовь и чувство ответственности. Что… Что… Что, кто ворует у вора, тому честь и хвала. Что только глупая овца идет на исповедь к волку. Добавим, что Пепе Санчес был красивым малым. Ветер развевал его сутану и длинные романтические кудри – все это придавало ему вид настоящего пророка. И очень, надо сказать, привлекательного пророка. Сначала слова оратора вызвали ропот, но потом установилась тишина, и большинство собравшихся, особенно девушки, стали согласно кивать головой и уже смотрели на него с обожанием. Тогда Пепе и вовсе осмелел, словно почувствовал себя на деревянных подмостках в праздничный день, и спел любимое свое болеро:
Девушка, сгорая от любви, на стволе дерева имя свое нацарапала, и дерево, в самое сердце раненное, девушке в руки цветок уронило.
Успех был оглушительный.
Пепе Санчеса расстреляли на дождливом рассвете осенью тридцать восьмого. Накануне тюрьма словно онемела. Все слова вдруг куда-то исчезли, остались лишь лохмотья пронзительных чаечьих криков. Всхлип задвижки в горле замка. Одышливый хрип сточных труб. И тогда Пепе запел. Пел он всю ночь, и ему аккомпанировали из своих камер музыканты оркестра «Пять звезд», играя на сотканных из воздуха инструментах. Когда его уводили, следом шел священник, бормоча молитвы, и у Пепе еще хватило духу крикнуть из коридора: «Идем на штурм небес! Я-то уж точно пролезу туда – даже сквозь угольное ушко!» Он ведь был стройным, как тополь.
В тот раз добровольцев в команду расстрельщиков не нашлось, сказал Эрбаль Марии да Виситасау.
12
Дважды доктор Да Барка победил смерть. И дважды потом казалось, что смерть сумела-таки одолеть и его – загнала в угол, швырнула на тюремный тюфяк.
После двух казней: Домбодана и Пепе Санчеса.
Доктор всегда сохранял присутствие духа, но в тех двух случаях словно терял стержень, надламывался, рассказывал Эрбаль Марии да Висита-сау. Когда расстреляли Малыша, а затем и певца. Оба раза он по нескольку дней пролежал на тюфяке, провалившись в долгий сон, точно влил в себя бочку валерьянки.
В последний раз рядом с ним неотлучно сидел Чингисхан.
Проснувшись, доктор спросил:
А ты что тут делаешь, парень?
Вшей у вас ищу, доктор, да крыс отгоняю.
Сколько же я проспал?
Три дня и три ночи.
Спасибо, Чингис. За это я приглашаю тебя на обед.
A y него, рассказывал Эрбаль Марии да Виситасау, взгляд был особый, вроде как колдовской.
И вот в обеденный час доктор Да Барка и Чингисхан сели в тюремной столовой друг против друга, а остальные заключенные стали свидетелями того знаменитого пира.
На закуску тебе подадут дары моря. Лангуста под розовым соусом на сердцевине салата-латука из долины Барсии.
А выпивка? – недоверчиво спросил Чингис.
Пить ты будешь белое вино «Росаль», с самым серьезным видом объявил доктор Да Барка.
Он смотрел очень пристально – затягивал взгляд Чингисхана в бойницы своих глаз, – и что-то начало меняться: Чингисхан вдруг перестал ухмыляться, на мгновение застыл, словно в нерешительности, словно забрался на большую высоту и у него закружилась голова, потом на лице его мелькнуло изумление. Доктор Да Барка поднялся, обошел стол и мягко закрыл ему веки, будто задернул тюлевые занавески.
Хорош салат?
Рот у Чингисхана был набит, поэтому он сумел лишь молча кивнуть в ответ.
А вино?
В сам… в самый раз, лучась блаженством прошептал тот.
Да ты, брат, не торопись, не торопись.
Позднее, когда доктор Да Барка подал ему второе блюдо – отбивную из телятины с яблочным пюре, а также красное вино «Аманди», у Чингисхана даже цвет лица изменился. Бледный и тощий великан вдруг порозовел и стал похож на аббата-чревоугодника. Он весь прямо светился улыбчивым крестьянским довольством, взяв вожделенный реванш над временем, так что наслаждением своим заразил присутствующих. В столовой воцарилась тишина, словно у всех разом язык прилип к гортани, и тишина эта заглушила звяканье ложек о миски с тем неописуемым супом, про который здесь говорили, что это вода, в которой помыли мясо.
Ну а теперь, Чингисхан, торжественно объявил доктор Да Барка, как я тебе и обещал, десерт.
Взбитые белки! – не удержавшись, азартно выкрикнул кто-то из самых нетерпеливых зрителей.
Пирожное «Тысячелистник»!
Торт «Сантьяго»!
Облако сахарной пудры пронеслось по мрачной столовой. Вместе с холодным ветром в двери влетели пенные облака взбитых сливок. По облупленным стенам потекли медовые реки.
Доктор поднял руки, требуя тишины.
Каштаны, Чингисхан, сказал доктор, выдержав паузу.
И вспыхнул ропот разочарования, потому что каштаны были десертом бедняков.
Посмотри-ка, Чингис, а ведь это каштаны из Кауреля, из лесного Кауреля, каштаны, сваренные с горной мятой и анисом. Ты еще совсем маленький, Чин, за окном завывают псы ветра, ночь мерцает в тусклой лампе, и взрослые ходят, сгорбившись под грузом долгой зимы. Но тут появляется твоя мать, Чин, и ставит на середину стола блюдо с вареными каштанами – каждый завернут в горячую тряпочку. Они благоухают, и от их аромата аж кости млеют. Это гимн земле, Чин. Чуешь?
Да, конечно же он чуял. Волшебный аромат проник в каждую клеточку его тела, обвил плющом, у него защипало в глазах, он заплакал.
А теперь, Чин, сказал доктор Да Барка, резко сменив тон, как часто делают актеры на сцене, давай-ка зальем каштаны шоколадным кремом. Это уже будет блюдо на французский манер, да– да, на французский!
И все одобрили изысканность такого десерта.
На стол к начальнику тюрьмы легло донесение, из которого он узнал о том, что случилось в столовой: «Заключенные отказались есть обычную еду, хотя при этом не выражали никаких протестов и не объясняли причин отказа. Столовую все покинули спокойно, без нежелательных осложнений, о которых надлежало бы докладывать особо».
Посмотрите-ка, да он ведь и выглядеть стал получше, сказал доктор Да Барка. Что ж, получается, не права присказка, что обещаниями, мол, сыт не будешь. Вон у него только за счет воображения уровень глюкозы явно поднялся.
Какое-то время спустя Чингис вышел из гипноза – и разбудила его собственная сытая отрыжка.
13
Иногда бывало, что покойник покидал привычное место у Эрбаля за ухом, отлучался из головы гвардейца и подолгу туда не возвращался. Видно, бродит где-то, ищет своего сына, думал гвардеец Эрбаль с легкой грустью, потому что с художником можно было, кроме всего прочего, еще и побеседовать ночью, в долгие часы дежурства. К тому же художник обучал его кой-чему. Например, растолковывал, почему труднее всего рисовать снег. Или море и поля. То есть большие пространства, которые выглядят одноцветными. Эскимосы, сказал ему художник, различают до сорока оттенков снега, до сорока типов белизны. Поэтому именно дети лучше всех рисуют море, поля и снег. Ведь снег может быть зеленым, а поле отсвечивать белым, как седины старого крестьянина.
А сами вы когда-нибудь рисовали снег?
Да, для театра. Для пьесы про людей-волков. Знаешь, довольно нарисовать посредине полотна волка, и считай, дело сделано. Черный волк – как живой уголек вдалеке; а если не волка, то хотя бы голое дерево – скажем, бук. Вроде как объявляешь: это снег – и готово. Больше ничего и не нужно! Театр – настоящее чудо!
То, что вы говорите, очень меня удивляет, сказал Эрбаль, почесывая редкую бороденку концом прицела своей винтовки. Отчего же?
Я думал, что раз вы художник, то для вас изображение важней любых слов.
Важно видеть – вот что важно. Сам прикинь, не случайно ведь говорят, что Гомер, первый писатель, был слеп.
А это означает, не без ехидства заметил Эрбаль, что видел он очень даже хорошо. Да, именно. Именно это и означает. Оба замолчали, следя за тем, как сумерки меняют декорации. Солнце скользило за гору Сан-Педро – к Пристани изгнания. А по другую сторону бухты маяк делал первые акварельные мазки, и они придавали еще больше выразительности той тягучей балладе, которую выпевало море.
Незадолго до смерти, сказал художник, и сказал это так, словно сам факт его смерти был чем-то посторонним и мало касался их обоих, я нарисовал вот этот самый пейзаж, на который теперь мы с тобой смотрим. Для театральной постановки «Песни моряков» в театре Росалии де Кастро. Хотелось бы мне его увидеть, сказал Эрбаль с вполне искренней учтивостью.
В нем, собственно, не было ничего особенного. Всего лишь намек на море – маяк, Геркулесова башня. А само море – мрак, темень. Я не хотел его рисовать. Я хотел, чтобы его было слышно, чтобы оно звучало, как литания. Нарисовать море нельзя. Любой нормальный художник, каким бы реалистом-разреалистом он себя ни почитал, знает, что море нельзя перенести на полотно. Был один живописец, англичанин по фамилии Тернер, который отлично умел это делать, вот у него море получалось. Из всех существующих изображений моря самое впечатляющее – на его картине: гибель работоргового судна. Там море можно услышать. Это крик рабов, которые, скорее всего, о море только и знали, что по качке в трюмах. Мне хотелось бы нарисовать море изнутри, но не так, словно оно увидено глазами утопленника, а запечатлеть как бы взгляд из скафандра. Погрузиться в пучину с полотном, кистями и всем прочим. Говорят, такое удалось одному японскому художнику.
Кстати, у меня есть друг, который на это вполне способен, добавил художник с печальной улыбкой. Может, у него и получится, если прежде не утонет в вине. Его зовут Лугрис.
Именно время ранних сумерек почему-то предпочитал художник для своих визитов в голову гвардейца Эрбаля. Он неспешно и накрепко усаживался верхом на его ухо – почти как карандаш плотника.
Когда Эрбаль чувствовал за ухом карандаш или когда они беседовали обо всех этих вещах – о том, какого цвета снег, о крестьянских косах, которые в зеленом молчании лугов напоминают кисти художника, о подводном живописце, о фонарике железнодорожного служащего, пробирающегося сквозь ночную темень, или о мерцании светляков, – гвардеец Эрбаль замечал, как, точно по взмаху волшебной палочки, гасла его одышка, утихали всхлипы в легких, похожие на стоны мехов промокшей гармоники, высыхал холодный пот – иначе говоря, все то, что неизбежно следовало за кошмарным сном: как ему, Эрбалю, стреляют в висок. И гвардеец Эрбаль чувствовал радость и облегчение, будучи тем, кто он есть в этот миг: человеком, забытым в сторожевой башне. Ему даже удавалось подладить биение своего сердца под удары каменотеса. Сердце билось словно по привычке – нерадиво выполняя положенную работу. И раздумья Эрбаля были похожи на светящийся проектор в кинотеатре. Как когда-то давно, когда он был пастушком и взгляд его цеплял то птицу-королька, долбящего клювом временные кольца на срубе дерева, то тонкую былинку на краю водоворота, похожего на часы несчастной судьбы.
А теперь посмотри вон туда: там прачки раскрашивают гору, сказал мертвый художник.
Над кустами, растущими среди каменных глыб вокруг маяка, две прачки растягивали белье на просушку. И теперь этот клок земли сделался похож на набитый тряпьем мешок волшебника. Они вытаскивали одну за другой пестрые вещи и украшали ими гору. Пухлые розовые руки слушались указаний, которые посылали им глаза гвардейца Эрбаля, а глаза гвардейца Эрбаля в свою очередь слушались художника: У прачек руки розовые, потому что они всю жизнь трут да трут белье о валун – и с кожи их стираются даже следы прожитых лет. Их руки остались такими же, какими были, когда прачки были девочками и еще только становились прачками.
Их руки до локтей – как кисти живописца, добавил художник. Их руки цвета ольхи, потому что прачки тоже выросли рядом с рекой. Когда прачки выжимают белье, руки их напрягаются и напоминают подмытые водой корни. А гора – это холст. Смотри. Они рисуют поверх дрока и ежевики. Колючки для прачек – лучше любых прищепок. Вон! Длинный мазок – белая простыня. Два штриха – красные чулки. Легкое колыхание полотна. Каждая вещь, растянутая на солнце, рассказывает свою историю.
У прачек на руках почти нет ногтей. Это тоже о многом говорит, как о многом рассказал бы и рентгеновский снимок, доведись нам взглянуть на него: верхние позвонки у прачек деформированы, потому что из года в год они носят на голове тяжелые корзины с бельем. Сами прачки говорят, что ногти их унес саламандров ветер. Такое вот придумали волшебное объяснение. Хотя на самом-то деле ногти их съел щелок.
Когда мертвый художник отлучался, место его в голове гвардейца Эрбаля спешил занять Железный Человек. Но Железный Человек никогда не являлся в печальную пору сумерек, никогда не устраивался у Эрбаля за ухом на манер плотницкого карандаша; он возникал ранним утром – обычно в зеркале, перед которым Эрбаль брился. В такие дни гвардеец просыпался совершенно разбитым. Через ночь он продирался, хватая ртом воздух, как будто поочередно то поднимался в гору, то спускался вниз, волоча за собой груженного трупами мула. Так что Железный Человек находил его вполне готовым к тому, чтобы выслушивать советы, которые звучали скорее приказами. Научись смотреть твердо, повелевай взглядом, для этого сожми зубы. Говори поменьше. Слова, даже самые хлесткие и грубые, – это всегда оружие дилетантов, за них хватаются только слабаки, как матрос на гибнущем корабле – за мачту. Зато молчание вкупе с грозной, свирепой миной наводит страх. Не забывай: человеческие отношения – это либо власть, либо подчинение. Как у волков. Сперва нужно принюхаться друг к другу, чтобы установить новый порядок – то бишь определить, кто сильней. И застегните верхнюю пуговицу на мундире, солдат! Вы победитель. Пусть все это знают. В комнате, где поселила его сестра, на стене висел старый велосипед. Велосипедом никто не пользовался, и шины на колесах были такими чистыми, что казалось, они никогда не касались земли, а жестяные щитки блестели как серебряные. Прежде чем лечь спать, Эрбаль сидел на кровати и смотрел на велосипед. В детстве он мечтал о чем-то подобном. Или нет. Верно, это был сон: ему снилось, что когда-то ему это снилось. И вдруг он почувствовал себя обманутым. Все, что вспоминалось как сон, тот сон, что заслонял собой любые друтие сны, – это была девочка, девушка, женщина по имени Мариса Мальо. И теперь она была здесь, на стене, словно парящий в воздухе образ Непорочной Девы на алтаре.
Когда его посылали пасти скотину, он нередко отлынивал, увязываясь за своим дядей-охотником. Но был у него еще один дядя. Еще один одинокий человек. Плотник Нан.
Пригнав коров, Эрбаль заглядывав в мастерскую Нана. Сарай был сколочен из просмоленных досок и стоял у дороги, словно барка, вытащенная на берег и брошенная на краю деревни. По суждению Эрбаля, Нан был человеком странным. В саду росла яблоня со стволом, покрытым белесым мохом, и ее почему-то особенно любили дрозды. Такой же вот яблоней в семье Эрбаля был дядя-плотник. В их деревне старость злобно караулила свои жертвы. Она скалилась из темных углов, женщин окутывала черным туманным покровом, меняла голоса после рюмки водки и изрезала морщинами кожу на подступах к зиме. Но старость не покорила Нана. Она свалилась на него, окрасила голову сединой, покрыла грудь белой вьющейся шерстью, а руки – мохом, словно яблоневые ветви, но кожа на лице осталась гладко-золотистой, как срез местной сосны, зубы сверкали хорошим настроением, да к тому же из-за уха у него вечно торчал красный хохолок – плотницкий карандаш. В мастерской Нана никогда не бывало холодно. Пол мягким ковром устилали стружки. Запах опилок убивал сырость. Ты откуда явился? – спрашивал дядя, прекрасно зная ответ. Тебе бы теперь в школе сидеть. И потом бормотал, неодобрительно покачивая головой: До поры дерево рубят. Иди-ка сюда, Эрбаль. Закрой глаза. А теперь скажи мне, угадай по запаху, как я тебя учил, где тут каштан, а где береза? Мальчик принюхивался, тыча носом в куски дерева. Нет, нет… Так не пойдет. Чур не дотрагиваться! Только по запаху.
Вот это береза, указывал наконец Эрбаль.
Точно?
Точно.
А почему?
Потому что женщиной пахнет.
Очень хорошо, Эрбаль.
И он сам наклонялся к березовому обрубку и, закрыв глаза, сильно тянул носом. Да, пахло женщиной, искупавшейся в реке.
Эрбаль снимает велосипед со стены. Руль и щитки сверкают серебром. Под кроватью у него лежит сундучок с инструментами, сундучок Нана, и Эрбаль прилаживает его к заднему сиденью. Потом он варит кофе в горшочке, вернее, настаивает, как это делал Нан. Светает. Эрбаль крутит педали, едет себе по дороге, которая бежит рядом с рекой. По дороге, обсаженной березами. Спереди на него надвигается странная фигура. В балахоне. Лицо так накрашено, что похоже на маску. Жестом велит ему остановиться. Эрбаль хочет посильнее нажать на педали, да как нарочно соскакивает цепь.
Привет, Эрбаль, дорогой. Я Смерть. Не видал ли ты случайно молодого аккордеониста и потаскуху Жизнь?
И тут Эрбаль, не найдя другого оружия для защиты, выхватывает из-за уха плотницкий карандаш. И на манер копья выставляет вперед. Алый конец сверкает металлическим блеском. Смерть испуганно пялит глаза. Исчезает. Остается лишь бензиновое пятно в луже посреди дороги. А Эрбаль поправляет цепь и, снова сунув карандаш за ухо, крутит педали и беззаботно, как щегол, насвистывает пасадобль. Он приезжает в усадьбу к Марисе Мальо и звонким голосом здоровается, потом кивает на небо: Хороший денек! Да, просто замечательный, соглашается она. Ладно, говорит он, потирая руки, чем мне заняться нынче? Сегодня, Эрбаль, надо бы сделать деревянное корыто. И ларь для хлеба.
Я сделаю его из ореха, сеньора. С точеными ножками. С накладкой для замка.
И еще сервант-горку, Эрбаль. Сделаешь мне горку?
С завитушками.
Он проснулся по приказу Железного Человека. А заснул не раздеваясь, лежа прямо поверх одеяла. С кухни доносились тихие стенания сестры. Он вспомнил, что ему сказал сержант Ландеса: Двинь ему ногой в яйца – и от меня тоже. Хорошо, пробормотал Эрбаль. Сукин сын.
Ты слышишь? Я хочу, чтобы, когда бы я ни воротился, на столе меня ждал горячий ужин.
Сестра стояла в ночной рубашке, с распущенными волосами, и держала в руках тарелку супа. Появление Эрбаля вроде бы напугало ее еще больше, она даже пролила немного супа на пол. Муж был в форме. В голубой рубашке. В портупее. Под мышкой пистолет в кобуре. Он глянул Эрбалю в глаза. Мутным взором. Он был пьян. Выдавил кривую улыбку. Потом провел кончиком языка по зубам.
Что, Эрбаль, не спится?
Вытащил пистолет и брякнул на стол. Рядом с ложкой и куском хлеба пистолет казался нелепой и безобидной железякой. Сало Пуга налил два стакана вина.
Давай, садись. Выпей с деверем. А ты, повернулся он к жене, поди погляди, что я принес.
Он подмигнул Эрбалю и начал лакать суп прямо из тарелки. Он всегда был таким. В один миг от бешеной злобы его кидало к пьяной дружбе. Беатрис старалась прятать следы побоев, но порой, когда они с Эрбалем оставались вдвоем, рыдала у брата на груди.
Теперь она развязывала мешок, который принес муж. Эрбаль заметил, как она вдруг окаменела, словно у нее закружилась голова.
Ну как? Отличная добыча! Доставай-доставай!
Пусть полежит до утра.
Нет уж! Он не укусит. Пускай и твой братец полюбуется.
И она, поборов отвращение, сунула руку в мешок и вытащила оттуда кабанью голову. Показала, отнеся от себя подальше и повернув рылом к мужчинам. Крупинки соли в пустых глазницах.
Эх, бедняга!
Деверь Эрбаля хохотнул над собственной шуткой.
Там, в мешке, целый кабан, даже с хвостом. Проклятая старуха никак не хотела отдавать. Сказала, что Франко уже забрал у нее сына. Ха-ха-ха!
Сало Пуга здорово раздобрел за время войны. Он работал по интендантской части, заготавливал продовольствие. Ездил по деревням и конфисковывал съестное. Часть добычи забирал себе.
Старуха никак не хотела отдавать, повторил он мерзким голосом. Хваталась за своего кабана, словно это были святые мощи. Пришлось ее малость встряхнуть.
Когда Беатрис оттащила мешок в кладовку, он отцепил два значка с кармана рубашки и один протянул Эрбалю. Первые столбики табачного дыма, переплетаясь, ломко потянулись вверх, к лампе. Сало Пуга в упор смотрел на Эрбаля своими глазами-щелками.
А ведь ты хотел меня убить, да? Кишка тонка…
И снова захохотал.
14
От первых городских домов тюрьму отделяло несколько утесов. Иногда в часы прогулок узники различали на вершинах утесов женщин, и тогда казалось, что женщины тоже вытесаны из камня – вот только морской ветер развевал их юбки и волосы. В самом солнечном углу тюремного двора стояли мужчины и, козырьком приставив руку ко лбу, смотрели на женщин. Ни те, ни другие не посылали друг другу никаких знаков. Правда, женщины иногда медленно взмахивали руками, словно что-то передавали на языке сигнальных флажков, и, если видели, что шифр разгадан, руки начинали мелькать быстрее.
Эрбаль сидел в караульной башне на углу тюремной стены, за ухом у него торчал плотницкий карандаш, и гвардеец внимательно слушал, что ему говорит художник.
А тот рассказывал, что и вещи, и живые существа имеют некую световую оболочку. И даже в Евангелии о людях говорится как о «сынах света». Между арестантами во дворе и женщинами на утесах, наверное, протянуты световые нити, которые пересекаются над тюремной стеной; это невидимые нити, но они, тем не менее, способны передавать цвета одежды и содержимое сундуков нашей памяти. Мало того, эти светящиеся нити, словно корабельные снасти, образуют что-то наподобие мостков. Еще гвардейцу чудилось, что арестанты и женщины, хоть и замерли в неподвижности, на самом деле занимаются любовью, что на самом деле это нетерпеливые мужские руки, а не порывы ветра приводят в беспорядок их юбки и треплют волосы.
Однажды там же, среди бедно одетых женщин, он увидел ее. Длинные рыжеватые волосы летели по ветру, и от них протягивались нити в тюремный двор – к доктору. Невидимые шелковые нити. И ни один снайпер даже самым метким выстрелом не сумел бы их перерезать.
Сегодня женщин не было. Мальчишки, бритые наголо и оттого похожие на маленьких мужчин, играли в войну, орудуя палками как мечами. Они брали штурмом вершины утесов, словно крепостные башни. Потом им наскучило фехтовать, и палки превратились в ружья. Изображая убитых, мальчишки падали на землю, совсем как статисты в кино, затем со смехом вскакивали на ноги, снова падали, и игра уже переместилась под самые стены тюрьмы. Один из мальчишек, упав, поднял глаза и встретился взглядом с гвардейцем Эрбалем. И тотчас схватил свою палку, приставил к плечу, выдвинул одну ногу вперед, как заправский стрелок, и прицелился. Сопляк, сказал гвардеец. И решил припугнуть наглеца. Взял винтовку и тоже прицелился – в голову мальчишке. Товарищи издали кричали: Пико! Беги, Пико! Пико медленно опустил свое деревянное ружье. На веснушчатом лице застыла испуганная беззубая улыбка. Вдруг молниеносным движением он снова вскинул ружье и выстрелил: пах! пах! – и со всех ног бросился прочь, карабкаясь по каменным откосам и сверкая заплатанными штанами. Гвардеец следил за ним сквозь прорезь прицела. Он чувствовал, как у него пылают щеки. Когда мальчишка исчез за утесами, он поставил винтовку рядом и глубоко вдохнул. Ему не хватало воздуха. Пот лил ручьями. Он услышал отголосок раскатистого хохота. Железный Человек прогнал художника. Железный Человек смеялся над Эрбалем.
Что это у тебя за ухом?
Карандаш. Карандаш плотника. Память об одном человеке, которого я убил.
Богатый трофей!
Первого апреля 1939 года Франко подписал документ, официально закреплявший его победу.
Сегодня мы празднуем победу Господа нашего, сказал капеллан в своей проповеди во время торжественной мессы, которую служил в тюремном дворе. И произнес он это без всякого пафоса, самым обыденным тоном, как рассуждают о непреложном – например, о законе гравитации. В тот день охранники рассредоточились по рядам заключенных. На мессу явились высокие гости, и начальник тюрьмы принял все меры, чтобы не допустить неприятных сюрпризов вроде коллективных приступов смеха либо кашля, как случалось раньше, когда капеллан ранил им душу, благословляя войну, которую называл крестовым походом, и призывая их – падших ангелов воинства веельзевулова – к раскаянию. Или когда молил у Бога помощи для каудильо Франко. Однако капеллан не был вульгарным и грубым фанатиком, свое теологическое оружие он отточил в спорах с заключенными. А вот те в большинстве своем и вправду были фанатиками – фанатиками чтения. Читали они что угодно, вернее, все, что попадало им в руки, – хоть «Bibliotheca Sanctorum», хоть «Чудеса из жизни насекомых». И капеллан хотел бы полюбоваться на представителей курии, доведись им схлестнуться в споре о вере со здешними арестантами. Эти узники знали латынь, да что говорить, они знали даже греческий. Например, доктор Да Барка, который однажды затянул его в паутину рассуждений о соме, душе и пневме.
«Pneыma tes aletheias», Дух Истины! Понимаете? Это и есть Дух Святой. Дух Истины, падре.
Господь гневается на тех или иных людей не случайно, не по чистой прихоти, сказал капеллан. Для Бога нет нелюбимых творений. Только грех – ибо он от диавола – вызывает гнев Всевышнего. Да и что мы такое с высот Его? Булавочные головки. Дело Господа направлять воды истории, как мельник направляет речной поток. И Бог ведет сражение с грехом, а не с мелким грешком. Этим занимаемся мы – у нас имеются такие средства, как исповедь, раскаяние и прощение. Существует первородный грех – peccatum originale, его печать несет человек с самого рождения. Потом идут маленькие грешки – а то и грешищи! – человека per se, peccatum personale, ибо каждый на жизненном пути своем может оступиться. Но худший из грехов – он заслоняет собой все прочие, им в последние времена заразилась часть Испании, изменив самой глубинной сути своей, – это Исторический Грех, Грех с большой буквы. Грех такого рода особенно мерзок, и опорой ему служат прежде всего умственное высокомерие и тщеславие, а равно невежество людей самого простого звания, которые поддались соблазну, принявшему форму революций и безрассудных социальных утопий. Вот против этого Греха и ведет Господь сражение. Как не раз указывается в Священном Писании, гнев Божий существует. Гнев этот справедлив и неумолим. Ради победы своей избирает Господь особое орудие – этих-то людей и называют избранниками Божиими.
Капеллан зачитал телеграмму, которую только что, 31 марта, прислал папа Пий XII победителю Франко: «Вознеся сердца наши к Богу, искренне благодарим Ваше Превосходительство за победу католической Испании».
Вот тут-то и послышались первые покашливания.
Кашлял доктор Да Барка, рассказывал Эрбаль Марии да Виситасау. В этом я уверен, потому что стоял рядом с ним и строго на него глянул, призывая к порядку. Мы получили приказ пресекать любые попытки спровоцировать скандал. Глянуть-то я на него глянул – как на последнюю тварь, – да ему хоть бы хны, а что делать дальше, я не знал. Кашель у него вышел сухим и притворным, какой случается у благовоспитанной публики на концертах. Поэтому для меня было едва ли не облегчением, когда в мгновение ока кашлем заразились и остальные заключенные. Звук получился такой, будто огромный колокол сорвался с колокольни.
Мы не знали, как поступить. Не дубасить же их во время мессы! Начальство беспокойно заерзало на своих местах. В душе все мы желали, чтобы капеллан, человек в подобных делах искушенный, погасил бунтарский шум, поскорее свернув свою речь. Но он, словно зубчатое колесо, которое соединено с другим, куда большего размера, завелся не на шутку – и стал шестеренкой в собственной проповеди.
И явил Господь гнев свой! Потому нынешняя победа – это победа Господа нашего!
Голос его потонул в общем кашле, только теперь это было не элегантное покхекивание, это был грохот морского прибоя. И начальник тюрьмы под стрелами взглядов высоких гостей вскочил с места, подлетел к капеллану и зашептал ему на ухо, чтобы он закруглялся, ведь нынче они праздновали день славной победы, а если безобразие не прекратится, отметить праздник придется побоищем.
Раскрасневшееся лицо капеллана побелело, наконец-то и он услышал водопадный грохот кашля. Он замолк, пробежал растерянным взором но рядам заключенных, словно приходя в себя, и процедил сквозь зубы какую-то латинскую фразу.
Какую именно? «Ubi est mors stimulus tuus?» [15]Но Эрбаль запомнить ее, конечно, не мог.
Завершить церемонию начальник тюрьмы должен был ритуальными лозунгами.
Испания!
Но откликнулись лишь голоса начальства и охранников:
Единая!
Испания!
Заключенные по-прежнему молчали. Крикнули те же, что и раньше:
Великая!
Испания!
И тут грохнула вся тюрьма:
Свободная!
Эрбаль узнал о победе много раньше. Узнал от побежденных. Вопреки общему мнению, рассказывал он Марии да Виситасау, тюрьма – это место, где можно получить самую надежную информацию. А новости, услышанные из уст проигравших, обычно самые достоверные. Барселона пала в январе, Мадрид – в марте, Толедо – 1 апреля, именно 1 апреля – хочешь верь, хочешь не верь. Сдача каждого города оставляла след на лицах узников – морщину, черные круги под глазами, о ней можно было догадаться по вялой походке, неряшливому виду. Под бомбами дурных вестей узники тащили на своих плечах по тюремным коридорам и двору усталость разгромленной колонны. И с новой силой, как вирус, ждавший своего часа в миазмах, по тюрьме пошли гулять болезни и эпидемии.
Доктор Да Барка брился по-прежнему каждый день. Тщательно умывался под краном и осматривал себя в маленькое зеркало с трещиной посередине, которая делила лицо надвое. Он каждый день причесывался, будто собирался на праздник. И чистил стоптанные ботинки, которые всегда сверкали – как сепия на старой фотографии. Он заботился о житейских мелочах, как шахматист о своих пешках. Доктор попросил Марису принести фотографию. Потом передумал.
Забери, пожалуйста, мысль эта была не слишком удачной.
Она не смогла скрыть огорчения. Кому приятно получить назад свою фотографию, особенно из тюрьмы.
Я не хочу, чтобы ты оставалась в этих стенах. Лучше дай мне какую-нибудь вещь. Чтобы я мог с ней спать.
У нее на шее была повязана косынка. Она протянула ее доктору. Их разделяло расстояние в метр. Но любые прикосновения были запрещены.
Эрбаль вмешался. С напускным безразличием обследовал косынку. Хлопчатобумажная, с красным греческим орнаментом. Как бы ему хотелось вдохнуть ее аромат! Все красное запрещено, сказал он. И это было правдой. Косынка вернулась к Марисе.
Я ухожу от тебя, сказал Эрбалю покойник вскоре после окончания войны. Попробую отыскать сына. А ты о нем случайно чего-нибудь не знаешь?
Он жив, я тебя не обманул, ответил гвардеец, начиная злиться. Когда мы пришли за ним, он уже успел скрыться. Позднее нам стало известно, что он, прикинувшись слепцом, сел на рейсовый автобус. В черных очках и так далее… Хотя трупы по обочинам дороги он, надо полагать, отлично разглядел. Его след мы потеряли здесь, в Корунье.
Ладно, попробую все-таки поискать. Я ведь обещал дать ему несколько уроков живописи.
Сомневаюсь, чтобы он теперь думал о кистях и красках, резко бросил гвардеец. Он, как крот, зарылся в какую-нибудь нору и сидит, боясь нос высунуть.
Как только художник покинул его, Эрбаль – чего он и опасался – снова почувствовал недомогание. С деверем он не сжился, поэтому переехал от сестры – попросил позволения ночевать в тюрьме. По утрам, едва встав с постели, он чувствовал головокружение, будто голова не желала подниматься вместе со всем телом. Теперь он вечно ходил с недовольной миной.
Доктор Да Барка выводил Эрбаля из себя своей самоуверенностью. Своей невозмутимостью. Улыбкой пророка Даниила.
Железный Человек не преминул воспользоваться отлучкой художника. И Эрбаль выполнил его приказ.
Он написал донос на доктора Да Барку. Вернее, доложил начальству о том, что знал не первый день.
У доктора имелся подпольный радиоприемник. Детали ему передали с воли – они были спрятаны в коробках, поступающих в лазарет. Пружинный матрас служил антенной. Организация заключенных тотчас придумала дежурства по оказанию срочной помощи больным – чтобы таким образом замаскировать истинную причину своих слишком частых ночных визитов в лазарет. Эрбаль застал доктора в наушниках. Тот с хитрющей улыбкой заявил, что это фонендоскоп. Но Эрбаль полным идиотом не был.
В своем донесении он упомянул еще одну вещь. У него имелись серьезные подозрения. Доктор Да Барка, по всей видимости, снабжал некоторых больных наркотиками.
Однажды ночью мы доставили в лазарет заключенного, который жаловался на страшные боли. Он кричал так, будто его распиливали пополам. Среди воплей можно было разобрать, что у него нестерпимо болит ступня правой ноги. Но дело-то вот в чем: у этого больного по фамилии Бикейра правой ступни не было вовсе. Несколько месяцев назад ступню ему ампутировали, потому что началась гангрена. Это тот самый Бикейра, который пытался бежать, если сеньор помнит, когда красили фасад. Я сам выстрелил ему в лодыжку. Пуля разворотила ногу. Наверное, болит другая нога, левая, сказал я этому самому Бикей-ре. Нет, он твердо показывал на правую и в отчаянии хватался за правую икру, так что даже ногти в кожу впивались. У него был деревянный протез – ореховый, который ему сделали в тюремной мастерской. Скорее всего, деревяшка была плохо подогнана к культе. И я снял протез, но он повторял: Ступня, кретин, пуля в лодыжке. Ну, мы его доставили в лазарет, а там доктор Да Барка очень серьезно заявил, что да, болит именно там, где он говорит. Там, где пуля засела. Мне это все уже начинало казаться каким-то театром. Но врач при мне сделал больному инъекцию, приговаривая, что сейчас, мол, тому станет легче, сейчас все пройдет. Спокойно, Бикейра, это крыло Морфея. И вскоре Бикейра утих, на лице заиграла блаженная улыбка, словно он видел сон наяву. Я спросил доктора, что же такое с ним приключилось, но он не удостоил меня ответом. Он человек заносчивый. Но я слышал, как он объяснял другим, что у Бикейры – фантомная боль.
А еще что? – наморщил лоб начальник тюрьмы.
История повторилась, сеньор. Я дознался, что морфий они извлекают из сейфа доктора Соланса.
Но мне никто не докладывал, что сейф был взломан.
Замечание начальника тюрьмы показалось Эрбалю на редкость наивным. Он сказал:
В нашей тюрьме, сеньор, сидит дюжина умельцев, которые могут в мгновение ока открыть этот сейф зубочисткой. И будьте уверены, они послушаются скорее доктора Да Барку, чем вас или меня. Потом Эрбаль церемонно положил на стол пакет из грубой бумаги. Это использованные ампулы, сеньор. Из мусорных ящиков в лазарете. Думаю, там был морфий.
Начальник тюрьмы внимательно посмотрел на ревностного служаку, явившегося к нему в кабинет, и словно только теперь сообразил, что тот находится в полном его распоряжении. И почему-то подумал о псе, которому привязали к хвосту связку консервных банок и который с диким грохотом несется по улице.
Но ведь от доктора Соланса жалоб не поступало.
У него есть на то свои причины, сказал Эрбаль, выдержав взгляд начальника тюрьмы.
Я не забуду ваше усердие, агент. Начальник встал. Показывая тем самым, что разговор окончен. Этим делом займусь я сам.
Эрбаль внимательно следил за развитием событий. Доктора Да Барку наказали – посадили в карцер, в одиночку. Радио конфисковали. Доктор Соланс долго отсутствовал, якобы по болезни. Что касается Эрбаля, то в один прекрасный день он получил извещение о повышении – его произвели в капралы.
Только вот чувствовал он себя все хуже и хуже. Дурное настроение вымещал на заключенных, которые с некоторых пор стали его люто ненавидеть. Он специально придумывал всякие пакости. Однажды сказал молодому рыбаку Вентуре: Нынче вечером поднимись на сторожевую вышку. Я позволю тебе заглянуть во двор женского отделения. Туда поступила молоденькая шлюшка, у которой груди как сыры из Асуа. Ты ей только знак подай, и она все тебе покажет. Но ведь нам запрещено туда подниматься, сказал арестант. Уж так и быть, я постараюсь тебя не заметить, успокоил его Эрбаль.
Как только Вентура узнал, что военные подняли мятеж, он схватил рожок из раковины и дудел день и ночь напролет, пока его не угомонили пулей. Пуля попала в предплечье, и – словно целились специально – как раз в татуировку, изображавшую пышнотелую сирену, теперь изуродованную шрамом.
В условленный час Вентура поднялся на башню. Во дворе он и вправду увидел молоденькую девушку, она сидела на корточках у стены. Парень свистнул и сделал знак рукой. Девушка с трудом поднялась и неуклюже, словно на ходулях, поплелась к центру двора. На ней были потертое бежевое пальто с меховым воротником и синие резиновые сапоги. Она подняла глаза, и Вентура подумал, что в жизни своей не видал такого печального взгляда. Это была блондинка с очень бледной кожей и осунувшимся лицом, под глазами – глубокие ямы коричневого цвета. И тут девушка распахнула пальто. Под ним на ней ничего не было. Она распахнула полы, потом снова запахнула, как на представлении в ярмарочном балагане. У девушки были дряблые груди, волосатый торс и мужской член. А ты что тут делаешь? – спросил Эрбаль. Разве не знаешь, что сюда подниматься запрещено?
Сволочь ты.
Ха-ха-ха!
Каждый день он подходил к дверям карцера, где сидел доктор Да Барка, и плевал в дверное окошко. Какое-то время спустя гвардеец Эрбаль проснулся среди ночи от удушья. Сердце едва трепыхалось в грудной клетке. Он так перепугался, что дежурный поволок его в карцер к доктору Да Барке. Эрбаль привалился к двери и готов был молить о помощи. Но сумел совладать с собой, добрел до двора и тут, на свежем воздухе, смог вдохнуть всей грудью.
Именно тогда он заметил, что покойник снова сидит у него за ухом. И почувствовал чудесное облегчение.
Это ты? Куда ты, черт возьми, запропастился? – спросил он, стараясь скрыть радость. Нашел своего сынка?
Нет, не нашел. Но я слышал, как родственники говорили, что он жив и здоров.
Видишь, я тебя не обманул. Мог бы и побольше мне доверять.
В самом деле? – насмешливо спросил покойник.
Послушай, скажи мне вот какую вещь. Ты знаешь, что такое фантомная боль?
Да, кое-что слышал. Мне объяснял доктор Даниэль Да Барка. Он изучал этот вопрос в благотворительной больнице. И якобы не бывает боли страшнее. Эту боль вытерпеть просто невозможно. Память о боли. А почему ты спрашиваешь?
Просто так.
15
Мариса Мальо посмотрела на араукарию и тотчас, в свою очередь, почувствовала тяжесть ее взгляда. Это величавое дерево росло в усадьбе деда Марисы и царило над долиной, нацелив в небо огромные зеленые ветви.
Марису радостно приветствовали собаки. Они узнали ее по запаху и в диком ликовании скакали вокруг, словно с гордостью демонстрируя всем и каждому свою драгоценную добычу. Но никогда прежде Мариса не замечала, чтобы за ней исподтишка наблюдала араукария.
Ну что, вернулась, девочка? – спрашивала она сверху.
Приближаясь к усадьбе, Мариса уже не сомневалась: кроме араукарии за ней следят еще и усыпанные цветами деревья, что растут вдоль покрытой мелкими белыми камешками дорожки. Да и камелии тоже, казалось, перемигиваются с китайскими магнолиями и при этом что-то невнятно бормочут.
Весь этот мир принадлежал в какой-то мере и ей. Вот здесь она играла, здесь пряталась. А здесь состоялся невиданный во Фронтейре праздник – первый выход Марисы в свет, когда она впервые надела длинное платье. И дед придавал торжеству особое значение. При мысли о том дне Мариса грустно усмехнулась.
Дед Бенито Мальо сидел рядом с ней под навесом во главе длинного-предлинного пиршественного стола. Такого длинного, как ей теперь вспоминалось, что на дальнем его конце белизна скатертей растворялась в садовых зарослях. Бенито Мальо сидел рядом с внучкой, белокурой девушкой, в которой уже угадывалась красавица-женщина, и гордо улыбался. Ему впервые удалось собрать вместе все, так сказать, живые силы – всех самых-самых… Тут на почетных местах расположились те, кто больше всего презирал его, сливки местной знати, и теперь они покорно смеялись над его остротами. Тут были епископ и священники, в том числе тот самый приходский священник, который однажды с амвона назвал его первейшим в округе грешником. Тут сидели высшие чины пограничной охраны, те самые, что в прошлые времена, когда он еще был дерзким доном Никто, грозились повесить его под мостом за ногу, чтобы угри выели ему глаза. Да, что-то поменялось в этой жизни. Хотя на первый взгляд она вроде бы оставалась прежней. Прежние ценности, прежние законы, прежний Бог. Только вот Бенито Мальо перешагнул некую границу. Разбогател на контрабанде. По слухам, он занимался кофе, маслом и треской. Но людское воображение шло куда дальше. Тонны меди в виде электрического кабеля якобы тянулись к рукоятке, которая крутится день и ночь; драгоценности переправлялись в брюхе у скота; шелк перевозился легионом мнимо беременных женщин; а оружие путешествовало в гробах, словно кто-то воздавал последние почести покойникам.
Бенито Мальо разбогател до той степени, когда окружающие перестают задаваться вопросом, как ему это удалось. Он сотворил из собственной жизни легенду. Парень-деревенщина, который теперь носит костюмы, сшитые в Корунье. Который купил «форд» с обитыми кожей сиденьями, где нынче устраивают гнезда куры. Который поставил у себя дома золотые краны в умывальниках, но сам справляет нужду в кустах и подтирается капустным листом. И дарит любовницам фальшивые купюры.
Но что-то переменилось, когда Бенито Мальо купил усадьбу с большой араукарией. Неписаный закон гласил: кому принадлежит араукария, тот становится местным владыкой. Так что во времена диктатуры Примо де Риверы один из доверенных адвокатов Бенито Мальо был назначен местным алькальдом. Но из всего этого не следовало, что Бенито Мальо отказался от господства и в невидимом приграничном царстве. Днем и ночью сновал туда-сюда челнок – ткал прочный ковер. Бенито Мальо уверенно ступал по паркету в самых знатных домах, укрощал строптивых чиновников и судей, но с наступлением темноты его нередко встречали на пристани в Миньо – и узнавали по знаменитой шляпе с широкими полями, при этом каждому встречному он всем видом своим показывал: король здесь я. А потом в трактире, где отмечалось успешное прибытие груза, он сплевывал на пол и словно между прочим бросал: Меня тут не было несколько месяцев, я катался в Нью-Йорк, а? Купил на Сорок второй улице вот этот костюм и зажигалку. Его люди знали, что он не бахвалится. Отлично, шеф. Совсем как Аль Капоне. И смеялись над тем, над чем смеялся он. Он любил шутки, но далеко не всякие. А когда гневался, можно было разглядеть в самой глубине его глаз всполохи жаркого пламени. Этот Аль Капоне – преступник, а я – нет. Кто же спорит, дон Бенито. Простите, тут я оплошал.
Бенито Мальо едва умел читать. Ведь в школу-то мне походить не довелось, говаривал он. И такое признание собственной необразованности в его устах звучало как вызов, и вызов этот звучал тем более грозно, чем прочнее становилось положение дона Бенито. Единственными бумагами, которые он уважал, были свидетельства о собственности. Их он читал медленно и громко, почти по слогам, не боясь показать, что чтение дается ему с великим трудом, читал так, как читают строки Библии. Затем ставил подпись – будто наносил решительный удар чернильным кинжалом.
Чтобы купить усадьбу во Фронтейре, Бенито Мальо пришлось одолеть сопротивление наследников владения. Они обитали в Мадриде, а сюда наезжали лишь в летнюю пору и на Рождество. В рождественские праздники устраивались живые картинки. Участвовали в них дети из бедных семей, только Пресвятую Деву и святого Иосифа изображали дочь и сын хозяев усадьбы. Именно они после завершения спектакля оделяли всех шоколадными рождественскими фигурками и сушеным инжиром. Как-то раз и Бенито Мальо довелось выступить в роли пастушка – в меховом жилете и с котомкой за плечами. Он держал на руках овечку и должен был принести ее в дар Деве Марии, святому Иосифу и младенцу Иисусу. А в яслях в тот год лежал новорожденный сын служанки, которого она прижила невесть от кого. Правда, злые языки отцом называли Луиса Фелипе, владельца этой земли. Бенито Мальо тоже был незаконнорожденным, но к той поре уже наверно знал, кто его отец – пиротехник-гуляка, которого на вербену зарезали ножом в пьяной драке. Годы спустя, уже став взрослым парнем, но еще ничем не прославившись, подвыпивший Бенито Мальо прямо на коне ворвался на хозяйский праздник и, начав палить в воздух, до смерти напугал танцующих. Все запомнили тоскливый крик Бенито, когда его уже втянуло в воронку ночного мрака:
Вот на таком же празднике, на вербену, погиб мой отец!
Когда же он перед приусадебной часовней должен был изображать вифлеемского пастуха, ему поручили спеть короткое вильянсико [16]. И накануне вечером мать выучила с ним один куплет. Она и сама от души смеялась, исполняя его для сына. И Бенито Мальо, опустив барашка к яслям младенца Иисуса, повернулся к публике, сделал шаг вперед и очень серьезно пропел:
Дай нам на бедность хоть самую малость: окорок целый да все, что осталось.
Поначалу хозяин усадьбы и гости остолбенели от неожиданности. Потом принялись хохотать. Да так, что не могли остановиться. Бенито Мальо видел, как кое-кто даже слезы вытирал. Они буквально рыдали от смеха. А у него пламя рвалось из глубины глаз. Случись это темной ночью, глаза его сверкали бы не хуже, чем у горной кошки.
Посредники, которых Бенито Мальо посылал в Мадрид, возвращались ни с чем. И так и сяк подлезали к владельцам усадьбы – все впустую. Каждый раз, когда казалось, что дело слажено, обедневшие хозяева ставили новые условия. Однажды Бенито Мальо призвал шофера и велел ему готовиться к долгому путешествию. Они погрузили в багажник два плоских бочонка, в каких принято здесь хранить копченую рыбу.
А я привез сеньорам подарочек, сказал Бенито Мальо, заявившись в их мадридскую квартиру.
Его провели в гостиную, и там в присутствии всей семьи он без лишних церемоний вскрыл один бочонок. Купюры были аккуратненько уложены концентрическими кругами – на манер деликатесной сельди.
Очень аппетитно. Гляньте, как они сверкают да как пахнут! Можете отведать. Пожевать. Очень вкусные копченые рыбки. Потом Бенито Мальо сказал: Коли желаете, пересчитайте, торопиться нам некуда. И он бросил взгляд на карманные часы, висевшие у него на цепочке. А я пойду сыграю в лотерею. Если согласны, зовите надежного нотариуса.
Но когда он вернулся, у сеньора нервно дергалась щека – от сардонического смеха. Жена его не проронила ни слова, только грудь ее вздымалась при каждом вздохе. А двое детей, мальчик и девочка, прикрывали родителей с флангов. Это семейство – надменное, с вытянутыми, как у встревоженных журавлей, шеями – всем видом показывало, что их жестоко оскорбили.
Ну так что?
Мы благодарим вас за проявленный интерес, сказал Луис Фелипе, но такой подход к делу кажется нам слишком поспешным. И речь идет не только о деньгах, сеньор Мальо. Есть вещи, не имеющие цены, они очень много значат для чувств.
Библиотека, папа, вставила дочка.
Да. Например, библиотека. Это замечательная библиотека. Из лучших в Галисии. И она бесценна.
Понятно. Бенито Мальо повернулся к шоферу: Коуто, неси второй бочонок.
Прошли годы, прежде чем Бенито Мальо обратил внимание на библиотеку: книги были расставлены в кабинете, гостиной и вдоль длинного коридора. Время от времени какой-нибудь гость, полистав старинный том, непременно бросал восторженный комментарий:
То, что у вас здесь собрано, это настоящие сокровища.
Знаю, кивал Бенито Мальо, и они бесценны. В глубине кабинета хранилась иллюстрированная энциклопедия. Внушительных размеров одинаковые тома, переплетенные под мрамор, отчего кабинет имел суровый и торжественный вид мавзолея. Но каждый раз, когда Бенито Мальо поднимался со своего места и обходил стол с правой стороны, взгляд старого контрабандиста упирался в полку, где стояли книги разных форматов, некоторые без переплета. Над этими книгами красовалась деревянная табличка с надписью: ПОЭЗИЯ.
Однажды он вот так же поднялся, потом снова сел. Но в руках он теперь держал книгу под заголовком «Сто лучших стихотворений на кастильском языке», составленную Марселино Менендесом-и-Пелайо [17]. С той поры каждый день в минуты отдыха он читал этот томик. Иногда клал открытую книгу на колени и замирал, глядя на тени, скользящие, как в немом фильме, по галерее, или опускал веки и словно грезил наяву. Он приучил прислугу к тому, что в такие моменты никто не должен его беспокоить, и у прислуги появилось новое выражение, звучавшее почти как старинная ритуальная формула: Сеньор сидит с книгой.
Любая причуда деда воспринималась в семье как нечто священное, и никто не придал особого значения этой внезапно вспыхнувшей страсти, которую здесь отнесли на счет старческого размягчения мозгов. Но в один прекрасный день, когда вся семья собралась в гостиной, Бенито Мальо выступил вперед и прочел первую строфу из «Копл на смерть отца» Хорхе Манрике [18]. Произведенный эффект – смятение бабушки Леонор и удивление, вспыхнувшее на лицах остальных, – открыл ему, что такое настоящий триумф, чего он до той поры, как выяснилось, не знал. У него было настолько сильно развито практическое чувство, что он путал выводы, пусть и неверные, к которым сам же приходил, с реальным порядком вещей.
В день банкета по случаю первого выхода Марисы в свет, уже за десертом, дед поднялся и постучал ложечкой по бокалу, словно зазвонил в колокольчик, требуя тишины. Весь день накануне он просидел, запершись в кабинете, и было слышно, как он сам с собой разговаривает и что-то декламирует в разных регистрах. Он был из числа людей, презирающих пустые разглагольствования. То есть слова, которые уносит ветер. Но сегодня, возгласил он, я хочу сказать то, что идет из самого моего сердца, то, что подобно роднику, бьющему из моей души. И трудно найти лучший повод, чем этот, подаренный нам нынешним торжеством, когда мы не без грусти чествуем весну жизни, пробуждение цветка, переход от невинности в возраст, уязвимый для нежных стрел Купидона.
Послышались смешки, но Бенито Мальо тотчас пригасил их сердитым косым взглядом.
Знаю, многих из вас мои слова удивят, ведь настали такие времена, что я и сам не прочь посмеяться над чересчур, так сказать, чувствительными чувствами. Но, друзья мои, бывают случаи, когда человек делает остановку на жизненном пути и подводит итоги.
Создалось впечатление, будто голос его и глаза пробежали какой-то отрезок по двум разным тропкам, прежде чем встретиться в одной точке, и тогда и голос его, и взгляд внезапно посуровели. Я привык называть вещи своими именами и не умею лукавить. Кто смел, тот и съел. А не то сожрут тебя. Таков закон. И я никогда его не забывал, поэтому теперь, не боясь показаться нескромным, осмелюсь признаться, что близким своим завещаю состояние чуть большее, чем то, которое незадачливая судьба когда-то положила к моей колыбели. Но не хлебом единым жив человек. Нельзя оставлять без внимания и духовные потребности.
То есть культурные.
Пока он все это произносил, взгляд его, взгляд самого беспощадного из всех Бенито Мальо, медленно обегал собравшихся, и под этим взглядом на самых ироничных и насмешливых лицах появлялось льстиво-заинтересованное выражение.
Культура, сеньоры! И среди всего того, что к ней относится, самое утонченное из искусств – Поэзия.
Со всей возможной скромностью и смирением признаюсь, что поэзии посвящал я в последние времена самые задушевные часы своего досуга. Я засеял поля, которые держал под паром. Я отлично знаю, что в каждом из нас живет дикий зверь, правда, в ком явно, а в ком и скрытно. Но и самый закаленный человек дрогнет, если ему удастся настроиться на струны собственной души, совсем как ребенок, отыскавший на чердаке музыкальную шкатулку.
Оратор неторопливо отпил глоток воды, откровенно довольный тем, что при гостях, то есть публично, упомянул образы зверя и ребенка, над которыми напряженно раздумывал всю минувшую ночь. В то же время эти самые гости, то бишь публика, хранили гробовое молчание, напуганные испепеляющими взорами Бенито Мальо. Но не в меньшей степени они были заинтригованы, не умея разгадать: сарказм или помутнение рассудка распечатали хозяину уста.
Все эти предварительные рассуждения не случайны, потому что я не хотел, чтобы то, что сейчас воспоследует, было для вас как снег на голову. Мне нелегко было решиться на сей шаг, но я подумал, что нынешний повод оправдывает даже самые рискованные затеи. И вот результат. Я выношу на ваш благосклонный суд свои стихи, хотя и сознаю, что энтузиазм новичка не восполнит недостатка умения и опыта.
Сперва я прочту поэму, которую сочинил в честь наших родителей и наших предков.
Бенито Мальо изобразил минутное колебание, словно его захлестнули эмоции, но, очень быстро обретя прежнюю уверенность и прежний апломб, начал декламировать с поэтической пылкостью:
Ведь наши жизни – лишь реки, и путь им дан в океан, который – смерть… [19]
Наконец-то прояснилось, в чем соль шутки, подумал кое-кто из гостей. И собравшиеся встретили аплодисментами коплы Хорхе Манрике, а потом даже посмеялись, давая понять, что сумели оценить розыгрыш. Но тут-то они как раз и попали впросак. Мало того, Бенито Мальо обжег их таким взглядом, что смельчаки втянули головы в плечи и рта больше не раскрывали – пока коплы не были дочитаны до конца.
А теперь, сказал он грозным голосом Нерона, последует сочинение, которое, не скрою, стоило мне большого труда. Я потратил на него целый вечер, не меньше, потому что первая строфа никак не давалась – я бился с ней как с неотшлифованным алмазом.
За нежный поцелуй ты требуешь сонета, Но шутка ль быть творцом четырнадцати строк На две лишь четки рифм? Скажи сама, Лилета… [20]
Никто больше не смеялся. Даже над Лопе де Вегой. Раздался было робкий шепот, но Бенито Мальо срезал его стальным клинком своего взгляда. В конце ему поаплодировали, но уже не бурно, а со сдержанным достоинством, как и положено на официальном концерте.
И в завершение – стихотворение, которое я посвящаю юным. В первую очередь моей внучке Марисе, ради которой, собственно, мы здесь и собрались. Чего бы мы только не отдали, чтобы вновь стать молодыми! Порой мы корим их за строптивость, но она так естественна для юных лет и так романтична… Размышляя о вас, самых юных, я вообразил героя, который воплощает в себе сам дух свободы, и у меня получилась такая вот пиратская песня:
Десять орудий… попутный ветер, парусник наш море не режет – летит [21].
Тут уж грянули настоящие овации и крики, славящие дона Бенито-поэта. Но ему уже было не важно, насмехаются над ним или нет. Он поднял тост за будущее. И залпом выпил рюмку коньяка. Потом сказал: А теперь – веселиться! После чего покинул праздник, нырнув в заветное одиночество. Больше в тот день его уже никто не видел.
Ближе к ночи Мариса, все еще недоумевая, явилась к нему за разъяснениями. Но увидела, что он не способен внятно объяснить хоть что-нибудь. В одиночку он напился. На столе стояла пустая бутылка из-под настоянного на травах ликера. Золотистый осадок белой омелы в рюмке и в голосе.
Видела, девочка? Вот что такое власть!
Когда образовалась Республика, он сделался республиканцем. Но всего на несколько месяцев. Очень скоро его кумиром стал контрабандист, банкир и заговорщик Хуан Марч [22], прозванный Последним Пиратом Средиземноморья. Бенито Мальо с восторгом рассказывал о нем одну историю, которая казалась ему самым замечательным примером остроумия, какой только знали новые времена. Как и он сам, Хуан Марч плохо читал и писал, но с поразительной скоростью производил любые арифметические действия. Примо де Ри-вера восхищался этой его способностью. Однажды на совещании, где собрались министры, он повернулся к Марчу и сказал: Ну-ка, дон Хуан, сколько будет семь умножить на семь, еще раз на семь, еще на семь и плюс семь. И Марч ответил мгновенно, не задумываясь: Две тысячи четыреста восемь, мой генерал. И тогда диктатор обратился к министру финансов: Учитесь, сеньор министр!
В 1933 году Бенито Мальо послал Хуану Марчу в тюрьму мариска. Правда, из узилища Марч вскорости сбежал – на пару с самим начальником сего заведения. На гербе Бенито Мальо, как и на гербе Марча, значился девиз: Diners о dinars. Деньги или еда. Оба полагали, что за деньги можно купить все.
Собаки с необузданной нежностью пытались ухватить Марису за запястья, словно в чем-то упрекая. Мариса, ощутив внезапный прилив радости, громко поздоровалась с садовником: Эй, Алирио! Как дела?
Окруженный облаком золы из костров, на которых сжигались опавшие листья, садовник плавным жестом, словно и сам был частью растительного мира, колыхнул рукой. После чего, опять уйдя в себя, продолжил подпитывать лесное кадило. Мариса знала, о чем болтали в округе – по секретному радио Фронтейры. Что Алирио был сыном бывшего хозяина ее дедушки – из тех времен, когда Бенито Мальо еще только начинал зарабатывать себе на жизнь, и что позднее дед не находил себе покоя, мечтая заполучить в работники хоть кого-нибудь из этого знатного рода – и, понятно, не из чувства благодарности, а чтобы таким вот заковыристым способом поквитаться с историей. По неписаным законам Фронтейры не было для человека клейма позорней, чем побывать в слугах у обитателей другого берега. И тем не менее в этом мире, окруженном высокими стенами, именно Алирио выглядел самым свободным человеком. Он жил, отъединясь от людей, и двигался по усадьбе подобно тени от стрелки солнечных часов. В детстве Мариса свято верила, что времена года в какой-то мере были творением их садовника – молчаливого, порой даже казавшегося немым. Он по своей прихоти гасил и зажигал краски в саду, словно под землей у него был протянут невидимый запальный шнур, который соединял меж собой все корни и луковицы. Правда, желтый цвет не умирал никогда. По велению зимы затухали последние золотистые огоньки китайского розария. Но именно той порой, когда вокруг воцарялась унылая печаль, созревали лимоны, и из густых зарослей мимозы лезли вверх стерженьки с тысячами свечек. Пока в горах искорками цвел колючий дрок, начинали примерять новый наряд ветви форситии. А потом у самой земли загорались фонарики первых ирисов и нарциссов. Весной во всей красе полыхал золотой дождь. И всю эту иллюминацию устраивал Алирио с помощью своей волшебной зажигалки.
Когда Бенито Мальо показывал важным гостям великолепные растения, украшавшие усадьбу, среди которых, словно герб его владений, выделялись всех сортов камелии, Алирио следовал чуть поодаль, сцепив руки за спиной, совсем как хранитель ключей от этого храма. Он подсказывал хозяину названия кустов или деревьев, если тот обращался к нему с вопросом, а случалось, и поправлял его, но всегда очень деликатно. Алирио, сколько лет этой бугенвилее? Этой глицинии, сеньор, по моей прикидке, лет столько же, сколько и дому.
Мариса обожала выслушивать диагнозы, которыми он определял состояние деревьев – и делал это всегда в самые неожиданные моменты, словно выписывая рецепты в воздухе. Что-то тут у нас листья бледноваты! Знать, это лимонное дерево тоскует. А рододендрон, он теперь чем-то слишком взволнован. У каштана одышка.
Каштан был для Марисы тайным убежищем: в вековом стволе имелось дупло, и, сидя там, она, словно через иллюминатор, могла незаметно наблюдать за тем, что происходит снаружи. И у нее с каштаном был по крайней мере один общий секрет. История шофера и тети Энгра-сии. Тсс!…
Когда она пересказала Да Барке то, что Али-рио сказал о каштане, доктор пришел в полнейший восторг. Ваш садовник прямо профессор! Мудрец! Потом Даниэль задумчиво произнес: Деревья для него – отдушина. Он ведь рассказывает тебе о себе самом.
Алирио растворяется в облаке золы.
Дед ждал ее, стоя на самом верху лестницы. Поникшие плечи, руки висят плетьми, кисти почти скрыты под манжетами куртки, так что видны лишь крючковатые пальцы на набалдашнике трости. На металлическом набалдашнике в виде собачьей головы. Но по-прежнему жив ястребиный взор – особая примета Бенито Мальо, правда, теперь в его глазах затаилась еще и грусть – реакция острого ума на атаку склероза. Он спускается по лестнице.
Помочь вам, дедушка?
Я пока не умираю.
И сказал, что лучше будет, если они побеседуют, прогуливаясь по розовой аллее, – надо ловить зимнее солнце, оно помогает ему бороться с тем, что сам он называет проклятым ревматизмом.
Сегодня ты очень красивая. Впрочем, как всегда.
Мариса вспомнила, при каких обстоятельствах они виделись в последний раз. Она вскрыла себе вены и лежала в ванной комнате на полу, истекая кровью. Им пришлось выбить дверь. Дед сразу постановил, что ничего этого никогда не было. Никогда.
Я пришла просить вас об одолжении.
Это хорошо. Выслушивать просьбы – моя профессия, так что просьбами об одолжении меня не удивишь.
Вот уже год и восемь месяцев как закончилась война. По слухам, к Рождеству будут помилования.
Бенито Мальо остановился и глотнул воздуха. Зимнее солнце трепетало в великолепном витраже, который образовали листья араукарии. Одышка, подумала Мариса, пытаясь по облаку дыма взглядом отыскать садовника.
Не стану тебя обманывать, Мариса. Я сделал все что мог, чтобы его убили. Поэтому самое великое одолжение, которое я могу вам оказать, – это впредь ничего не делать.
Ты можешь больше, чем говоришь.
Он обернулся и посмотрел ей в глаза, но без досады, а скорее с любопытством человека, увидевшего в реке отражение чужого лица. Стоит всколыхнуть воду – лицо ускользнет из твоих рук, ничем его не удержать, а потом появится вновь, как некая вторая реальность.
Ты уверена? А вот с тобой я не сладил.
Она хотела спросить его: Да поймешь ты наконец или нет, что на свете существует вещь по имени любовь? И напомнить, чтобы уколоть, как несколько лет тому назад сам он поддался безумной страсти к поэзии. Напомнить шутовскую сцену, когда он в первый и единственный раз декламировал чужие стихи, – сцену, которая уже никогда не сотрется из анналов истории Фронтейры. Правда, вскоре Бенито Мальо все книги с той колдовской полки отдал цыгану, который направлялся в Коимбру, и велел поставить на их место тома Гражданского кодекса. Но Мариса промолчала. Любовь существует, дедушка.
Любовь, прошептал он так, словно рот его был набит крупной солью. А потом сказал хриплым, исторгнутым из самого нутра голосом: Больше я ничего делать не буду. Решай сама. Вот тебе мое одолжение.
Мариса не стала спорить, потому что именно этого и хотела добиться. По неписаным законам Фронтейры хочешь получить что-нибудь одно – проси десять. Кроме того, любое обещание деда становилось приказом для всего их клана, начиная с ее родителей, которые с овечьей покорностью исполняли волю Бенито Мальо. Иначе говоря, она получила охранную грамоту от лица всей семьи. Что ж, впредь никто больше не рискнет подыскивать женихов для Пенелопы. Решай сама. Ступай своим путем. Я выйду замуж за любимого, который сидит в тюрьме.
Я выйду за него замуж, сказала она.
Бенито Мальо промолчал. Он бросил прощальный взгляд на витраж, составленный из листьев араукарии, и повернул к дому. Прогулка закончилась.
Послышался собачий визг. Шофер Коуто, который выполнял заодно и обязанности сторожа, робко приблизился к дону Бенито.
Простите, сеньор. Тут пришла жена Росаля. Беглец сумел добраться до Лиссабона. Она хочет поблагодарить вас.
Поблагодарить? Она должна заплатить уговоренное – а потом пусть катится на все четыре стороны!
Мариса знала, о чем речь. Дед принадлежал к лагерю победителей. Во Фронтейре репрессии были особенно жестокими. Здесь потеряли счет черепам с дырочкой от пули. Слишком их оказалось много с точки зрения ума практического. А у деда ум несомненно был практическим.
Послезавтра, сказал он, снова поворачиваясь к Марисе, из Коруньи отправляется поезд. Особый поезд. И там будет твой доктор.
16
Часы на перроне всегда показывали без пяти минут десять. Мальчику, продававшему газеты, порой казалось, что минутная стрелка, та, что подлиннее, слегка вздрагивает, но потом опять покоряется судьбе, не умея сладить с собственным весом, как курица с крыльями. По разумению мальчика, на самом-то деле часы поступали куда как правильно и эта вечная их поломка – решение, вполне соответствующее законам жизни. Ему и самому хотелось бы замереть без движения, только вот не без пяти минут десять, а часа на четыре пораньше, когда в их домишке в Эйрисе отец обычно приходит будить его. И зимой и летом там стоит облако тумана, плотное облако, которое год за годом будто сдавливает их дом, прогибая крышу и делая щели в стенах. Мальчик свято верил, в то, что по ночам облако выкидывает щупальце и оно спускается по дымоходу вниз, присасывается к потолку и оставляет на нем круглые пятна, похожие на кратеры какой-то серой планеты. Это был первый пейзаж, который он видел спросонья. Потом мальчику надо было пересечь весь город – до Порта Реаль, где он забирал номера «Голоса Галисии». Зимой он нередко проделывал весь этот путь бегом, чтобы прогнать холод из ног. Отец смастерил ему подошвы для башмаков из кусков автомобильных шин. И когда мальчик бежал, подошвы его поскрипывали – рунн-рунн-рунн, прокладывая дорогу в тумане.
Все знали, что мадридский экспресс прибывает с большим опозданием. Мальчик не мог понять одного – почему это называют опозданием, если поезд всегда приходит ровно на два часа позже, чем указано в расписании. Но все вокруг – таксисты, носильщики, старик Гуталин – каждый раз говорили: Видать, опаздывает. Хотя на самом-то деле это они сами упрямо являлись на вокзал задолго до срока и ни за что не желали признать своей ошибки. Согласись они принять взаправдашний порядок вещей, мальчик мог бы спать подольше и не прорезал бы рассветный туман сигналами своего волшебного рожка.
Старик Гуталин сказал ему на это:
Да, оно, конечно, понятно. А коли однажды он вдруг возьмет да и прибудет в положенное время? Ну ответь, ответь, умник, а? Тогда что?
Мальчику очень хотелось продавать сигареты. Но ими торговал старик Гуталин, который раньше был чистильщиком сапог. Гуталин торговал сигаретами и много чем еще сверх того. Так что его пальто превращалось в настоящий склад с весьма неожиданным набором товара. Поэтому пальто он носил даже летом. А мальчик продавал одни только газеты. Нынешний день обещал быть удачным, если, конечно, хоть кто-нибудь из тех вон людей вздумает купить у него газеты. Он бы быстро распродал всю пачку – сперва им, потом пассажирам с экспресса, и ему не пришлось бы с криками бегать по перрону. И домой он шагал бы как король – руки в карманы, и еще купил бы бутылку газировки.
Но никто из мужчин, шагавших строем, на газеты его не позарился. Только один, в старом костюме без галстука и с черным кожаным чемоданчиком, потертым на углах, приостановился на миг и бросил взгляд на первую полосу. На заголовок, напечатанный большими буквами: «Встреча Гитлера и Франко». Мужчина в костюме без галстука и с кожаным чемоданчиком двинулся дальше, продолжая читать на ходу. Врезка к сообщению, выделенная особым шрифтом, гласила: «Сегодня Фюрер встретился с главой Испанского государства Генералиссимусом Франко, встреча состоялась на испано-французской границе. Встреча прошла в атмосфере дружбы, характерной для отношений между двумя нашими странами». Информация явно заинтересовала мужчину, и купи он газету, нашел бы там комментарий агентства EFE, где было написано, что «наш выдающийся и несравненный Каудильо во время исторической встречи с Фюрером подтвердил для сведения всей Европы, что наша Родина не отказывается от своих имперских амбиций». Но мужчина все равно не смог бы развернуть газету – по той простой причине, что шел он в строю, хотя и почти последним, и прямо за ним шагал охранник в треуголке и плаще, и еще с винтовкой, и этот охранник не остановился рядом с мальчиком, продававшим газеты, а, чеканя шаг, двинулся дальше.
В этот час не предполагалось отправления никаких поездов, но нынешним утром на одном из главных путей стоял состав. Состав был образован из наглухо обшитых досками вагонов, в каких обыкновенно перевозят всякие грузы или скот. Людей построили на перроне, и они тотчас опустили на землю, к ногам, свои крошечные узелки. Один из охранников принялся пересчитывать арестантов, громко выкрикивая номер каждого. Мальчик подумал, что, если бы вместо имени ему дали номер, он бы выбрал десятку, потому что под номером десять выступает Чачо, его любимый футболист, тот, который говорит: Нужно навесить мяч на ворота! Но тут появился еще один охранник, уже другой, не тот, что прежде, и пересчитал всех заново. И кто-то из вокзальных служащих тоже прошел вдоль строя, выкрикивая номера, но делал это куда быстрее, словно хотел утереть нос предшественникам. Видать, кого-то не хватает, подумал мальчик, завертел головой по сторонам и даже нагнулся, чтобы заглянуть под вагоны. Но увидел только старика Гуталина, который сказал ему:
Это тюремные, умник. Больные арестанты. Туберкулезники.
И плюнул на перрон, растерев плевок ногой, как расправляются с какой-нибудь букашкой, если случайно на нее наступят.
С того места, где он стоял, на одной линии с главным входом, так что кассовый зал располагался точно посередине, мальчик, продававший газеты, мог видеть всех, кто выходит на перрон. Ничего удивительного, что он сразу заметил и двух женщин, которые приехали на такси. Одна была постарше, но совсем еще не старая, другая помоложе, и одеты обе были очень похоже, словно у них были общими и одежда, и губная помада. Вот, подумал мальчик, у этих двух вид такой, что они непременно купят газету. Потому что он с первого взгляда умел угадывать, кто купит газету, а кто нет, хотя, понятное дело, и ему порой случалось ошибаться, и даже весьма сильно. Однажды, к примеру, газету у него купил слепой. Мальчик, кроме пассажиров, имел и постоянных клиентов, причем не совсем обычных: босая цветочница, торговка рыбой и продавец каштанов. Наверняка большинство журналистов понятия не имеют о том, какую пользу приносят газеты. Продавец каштанов, скажем, умел делать очень красивые и ровные кулечки – такие же красивые, как белые каллы, которыми торговала босая цветочница.
Эти две сеньориты с хорошо вымытыми лицами, подумал мальчик, наверняка купят у меня газету. И ошибся. Возможно, виноват был он сам. Потому что та, что помоложе, сперва обернулась на его крик и даже зацепилась взглядом за первую страницу с исторической фотографией фюрера и Франко. Но быстро перевела взгляд на перрон, а мальчик зачем-то полез с объяснениями:
Это арестанты, сеньорита. Больные. Туберкулезники.
И даже хотел было сплюнуть на землю, как старик Гуталин, но заробел. К тому же женщина посмотрела на него вдруг помокревшими глазами, словно в них попал песок, и бросилась на перрон, как будто ее толкнуло туда пружиной. От стука не слишком высоких каблуков весь вокзал наполнился эхом, и даже минутная стрелка чуть встрепенулась, пробудившись ото сна.
Мальчик, продававший газеты, увидел, как та женщина, что помоложе, неуверенно пошла вдоль строя арестантов, правда, она их не пересчитывала и номеров не выкрикивала, и как под конец она кинулась к мужчине в старом костюме без галстука и они обнялись. И сразу на вокзале все точно замерло, никогда прежде такого не случалось, хотя обычно, когда проходит суета, связанная с прибытием или отправлением поездов, жизнь здесь приостанавливается и вокзал обретает вид тупика. Но тут все будто выпало из времени, оказалось во власти сломанных часов – все, кроме этих двоих, мужчины и женщины, которые стояли обнявшись. Пока какой-то лейтенант не очнулся от столбняка. Он кинулся к ним и грубо растащил, как обрезчик деревьев растаскивает охапки веток.
Потом подоспел еще один охранник, он пересчитывал арестантов очень медленно, словно ему было наплевать, что кто-то может вообразить, будто он плохо умеет считать. Пересчитывая арестантов, он тыкал в каждого кончиком толстого красного карандаша.
Ага, точно такой же карандаш есть и у моего дедушки, подумал мальчик, продававший газеты. Это плотницкий карандаш.
17
Они обнялись, рассказывал Эрбаль Марии да Виситасау. И стояли не шелохнувшись. А мы не знали, как тут быть. Тогда лейтенант подошел и растащил их. Растащил, как об-езчик деревьев растаскивает охапки веток.
А я уже видел однажды, как они обнимаются, но тогда некому было их разлучить.
Именно в тот день я и понял, что между ними любовь. Прежде я ни разу не встречал их вместе, и мне даже в голову не приходило, что Мариса Мальо и Даниэль Да Барка могут вдруг взять да и влюбиться друг в друга. Такое, конечно, бывает в романах, но в ту нашу жизнь ну никак не укладывалось. Ну, это… как если бы кто-то подсыпал пороха в кадило.
Честно признаться, я наткнулся на них по чистой случайности, уже ближе к вечеру, когда они вдвоем прогуливались по Росаледе в Сантьяго. Вот я и решил понаблюдать за ними. Дело было в конце осени. Они разговаривали очень оживленно, но даже за руки не держались, хотя их будто клонило или притягивало друг к дружке, когда порывы ветра поднимали стаи сухих листьев. На Аламеде они сфотографировались – такие фотографии делают в форме сердечка. Рядом с фотографом стояло ведро воды, куда он окунал снимки. Начался дождь, и все кинулись под навес музыкальной эстрады, а я укрылся в общественном туалете, там же поблизости. И представил себе, как они смеются и как тела их словно ненароком соприкасаются, пока ветер сушит фотографию. Потом, когда почти совсем стемнело и дождь закончился, я снова двинулся за ними следом по улицам старого города. Это была долгая прогулка, но без всяких там обниманий и целований, и мне вся история стала надоедать. К тому же опять припустил дождь. Такой дождь, какой бывает только в Сантьяго, – он проникает тебе в самые бронхи, и ты превращаешься в настоящую амфибию. Даже у каменных коней вода изо рта льется.
А потом? – с нетерпением спросила Мария да Виситасау, которой было неинтересно слушать про то, как у каменных коней изо рта льется вода.
Потом? Потом они прямо иод проливным дождем остановились посреди Кинтана-дос-Мортос. Оба, конечно, промокли до нитки, во всяком случае, с меня вода бежала ручьями, хотя я всю дорогу держался крытых галерей. Они сошли с ума, мелькнуло у меня, заработают себе воспаление легких. Чертов доктор! Вот тогда это и случилось. История с Беренгелой.
А кто такая Беренгела?
Не кто, а что. Колокол. Беренгела – это колокол на том соборе, который стоит на Кинтане. При первом ударе колокола они обнялись. И казалось, никогда больше не разомкнут объятий – ведь било-то двенадцать раз. А Беренгела бьет неторопливо. У нас даже говорят, что за это время можно успеть перепробовать вино из всех бочек, хотя трудно даже представить, как от такого боя не свихнулись все часы в округе.
А как они обнимались, Эрбаль? – спросила девушка из ночного заведения.
Мне доводилось видеть, как мужчины и женщины занимаются чем угодно, но эти двое словно выпивали друг друга. Губами и языком собирали друг с друга воду. Из ушей, из глаз, с шеи – начиная от самой груди и выше. Они были такие мокрые, что, должно быть, чувствовали себя почти голыми. И целовались, как две рыбы.
Вдруг Эрбаль нарисовал карандашом на белой бумажной салфетке две параллельные линии. Потом еще две – поперек двух первых, потолще и покороче.
Это поезд, поезд затерявшийся в снегах.
Мария да Виситасау только теперь обратила внимание на глаза Эрбаля. Вернее, на белки. Они отдавали желтизной, как копченое сало. И на фоне белков зрачки казались яркими, словно угольки. Если бы он отрастил волосы, то их белизна, наверное, выглядела бы весьма почтенно, но теперь они были подстрижены грубо, по-рекрутски, и голова была грязно-серой. Эрбаля всякий назвал бы мужчиной пожилым, если не старым. Но он был сухопар и жилист, как узловатое дерево. А Мария да Виситасау уже начинала призадумываться о возрасте, потому что самой ей в октябре стукнуло двадцать. Она встречала стариков, которые выглядят много моложе своих лет, потому что заключили со временем некий веселый и безрассудный пакт. Другие, вроде Манилы, хозяйки заведения, относились к своему возрасту нервно, даже с надрывным отчаянием и пытались скрыть его следы, но все попытки оказывались тщетными, потому что слишком обтягивающие наряды и обилие драгоценностей только подчеркивали необратимые перемены в фигуре. Но Мария да Виситасау знала только одного человека – и это был Эрбаль, – который выглядел моложе своих лет вопреки собственному хотению, так сказать, по прихоти коварной судьбы. И подчас трудно было понять, отчего он вдруг начинает задыхаться: оттого, что хочет дышать, или наоборот – не хочет. Его лютая злоба на время, которое течет слишком медленно, выплескивалась наружу в ночные часы, когда работы было невпроворот. И тогда ему достаточно было прицелиться в кого-то своим взглядом из-за стойки, чтобы самый буйный и норовистый клиент тотчас заплатил по счету.
Бывает, я просыпаюсь от удушья, и мне чудится, будто мы опять там – стоим на заснеженных рельсах в Леоне. И на нас смотрит волк, смотрит на наш поезд, а я опускаю окошко и целюсь, оперев винтовку на раму, но художник говорит мне:
Эй, что ты делаешь?
Разве сам не видишь? – отвечаю я. Хочу убить волка.
Не порть картину, говорит он. Ведь я так долго и с такими муками рисовал ее.
Волк поворачивается и бежит прочь, а мы по-прежнему стоим в проклятом тупике.
Еще один, докладывает охранник лейтенанту. В девятом вагоне.
Лейтенант чертыхается сквозь зубы, словно столкнулся с невидимым врагом. Когда дело касается покойников, цифра три ему очень даже не нравится. Один покойник – он и есть покойник, и весь разговор. Второй – компания для первого. Ничего особенного, можно не волноваться. Но вот третий… Значит, их наберется целая куча. Проклятая судьба! Лейтенант был еще совсем молодым. И он проклинал это задание, которое к тому же не сулило ни наград, ни славы. Командовать забытым всеми поездом, поездом, груженным тоской, отчаянием и чахоткой, поездом, на который вдобавок ополчилась безумная, озверевшая природа. Нелепые лохмотья войны. Он отогнал кошмарное видение: Я не могу привезти в Мадрид похоронный состав.
Значит, уже третий? Что там, черт возьми, происходит?
Они захлебываются кровью. Они захлебываются собственной кровью во время приступов кашля.
Испепеляющий взгляд. Я знаю, что это такое. И незачем мне объяснять. А врач? Что делает врач?
Он работает без сна и отдыха. Мечется из вагона в вагон. И велел передать вам, что нужно освободить последний вагон – под трупы.
Ну так сделайте это. А мы с ним, он кивнул на Эрбаля, попробуем пешком дойти до распроклятой станции. Предупредите машиниста. Поезд должен тронуться с места, даже если придется кого-то припугнуть пистолетом.
Лейтенант раздраженно выглянул наружу. С одной стороны – белая-пребелая равнина. С другой – замороженные, оцепеневшие составы и ангары, пантеон железнодорожных скелетов.
Здесь хуже, чем на войне!
В этом поезде собрали арестантов, больных туберкулезом, причем в тяжелой форме, из разных тюрем Северной Галисии. В условиях послевоенной нищеты и разрухи чахотка распространялась, как чума, к тому же играл свою роль и сырой климат атлантического побережья. Пунктом назначения состава значился тюремный санаторий в горах Валенсии. Но сперва надо было добраться до Мадрида. В те времена пассажирский поезд мог восемнадцать часов тащиться от Коруньи до столичного Северного вокзала.
Наш поезд назывался поездом специального назначения, рассказывал Эрбаль Марии да Виситасау. Да уж, специальней не бывает!
Когда заключенные наконец разместились в вагонах, многие из них уже успели съесть свою пайку – банку сардин. Для защиты от холода им выдали по одеялу. Снег пошел, едва они доехали до холмов Бетансоса, и не прекращался до самого Мадрида. Поезд специального назначения прибыл в Монфорте, железнодорожный узел, связывающий Галисию с плоскогорьем, опоздав по крайней мере на семь часов. Но впереди их ожидало самое худшее. Надо было пересечь горы Саморы и Леона. Когда они остановились в Монфорте, уже смеркалось. Заключенные дрожали от холода и лихорадки.
Я тоже окоченел, рассказывал Эрбаль. Мы, отряд охраны, перешли в пассажирский вагон, где имелись сиденья и окна, этот вагон был прицеплен прямо к локомотиву. Наш паровоз еле тянул, словно и он тоже был чахоточным.
Да, я поехал туда добровольцем. Вызвался сразу, как только узнал, что формируется состав для отправки туберкулезников в тюремный санаторий в Левант. Я ведь был в полной уверенности, что страдаю той же болезнью, но скрывал это, избегая медицинских комиссий – без особого, надо заметить, труда. Я боялся, что меня отправят в запас с нищенской пенсией и что я навсегда выпаду из игры. Мне не хотелось возвращаться ни в родную деревню, ни к сестре. С отцом я в последний раз виделся, когда приезжал домой из Астурии. Мы долго переругивались. Я отказался работать, заявив, что у меня, мол, отпуск и потому я имею право на отдых, а он – грубая скотина. И тогда отец непривычно ровным тоном ответил: Я никого не убивал. Когда мы были молодыми и нас хотели забрить и отправить в Марокко, мы убежали в горы. Да, я – грубая скотина, но я никогда никого не убивал. Дай Бог, чтобы в старости и ты смог сказать то же самое! Это был мой последний разговор с отцом.
Что касается поезда, то я, узнав о нем, опять поспешил к сержанту Ландесе, которого к тому времени повысили в должности. Я прошу вас об одолжении, сеньор. Помогите мне перевестись охранником в санаторий. Я хотел бы сменить климат. К тому же туда направляют доктора – помните, того самого доктора Да Барку? Сдается мне, он продолжает поддерживать контакты с Сопротивлением. И я, понятное дело, буду посылать вам донесения.
Лейтенант, Эрбаль и машинист добрались до вокзала города Леона. Снег налип на их сапоги, и, стоя на перроне, они топали, чтобы стряхнуть его. Лейтенант был в бешенстве. Он намеревался отыскать начальника вокзала и устроить ему выволочку. Но из кабинета вышел майор. Лейтенант от неожиданности растерялся и не сразу сообразил, как себя вести. Майор, прежде чем заговорить, строго глянул на него, ожидая предписанного уставом приветствия. Лейтенант щелкнул каблуками, встал по стойке смирно и с механической четкостью отдал честь. Жду ваших распоряжений, майор. Несмотря на холод, лоб у лейтенанта покрылся испариной. Я начальник поезда специального назначения…
Поезд специального назначения? О каком еще поезде идет речь, лейтенант?
Голос у лейтенанта дрожал. Он не знал, с чего начать.
Этот поезд… он везет туберкулезных больных, сеньор. И трое у нас уже умерли.
Поезд с туберкулезными больными? Трое умер ли? Да о чем вы говорите, лейтенант?
В разговор вмешался машинист:
Позвольте объяснить, сеньор.
Но майор резким взмахом руки велел ему замолчать.
Сеньор, вот уже сорок восемь часов, как мы покинули Корунью. Это особый поезд. Мы везем заключенных, больных туберкулезом. И давно должны быть в Мадриде. Но, видимо, произошло недоразумение, какая-то путаница. В Леоне нас пропустили без задержки, но направили на север. И мы несколько часов ехали совсем не туда, куда надо. Поняв ошибку, двинулись обратно. Тут и возникли непонятные проблемы. С тех пор мы стоим в тупике. Нам говорят, что есть и другие спецпоезда.
Да, есть, лейтенант. И вы должны это знать, сказал майор язвительно. Сейчас укрепляется северо-западный берег. Разве вы ничего не слышали о Второй мировой войне?
Потом он вызвал дежурного по вокзалу.
Что там у вас происходит с поездом, который везет чахоточных?
Поезд с чахоточными? Мы пропустили его еще вчера, сеньор.
Произошла ошибка, начал было снова растолковывать лейтенант. Но тут же заметил, что майор, вытаращив глаза, глядит на рельсы.
Прямо по путям, шатаясь, неровно и тяжко ступая по снегу, к ним приближалась группа людей, они тащили на носилках мужчину. Прежде чем мозг успел осмыслить увиденное, Эрбаль догадался, что происходит. Первым шагал проклятый доктор, за ним – два солдата из охраны. Пока они приближались, лейтенант Гойянес старался включить и этот замедленный кадр в цепочку недавних эпизодов. Пылкое объятие на вокзале, которое он, смущенный бесконечным поцелуем, поспешил разрезать своими руками-ножницами, потому что этот поцелуй грозил разрушить некие основы бытия, как землетрясение разрушает фундамент зданий. Затем беседа в поезде, неудачная попытка сближения. Он хотел по-человечески оправдаться, но так, чтобы это не прозвучало извинением.
Ведь кому-то надо было оторвать вас друг от друга. Дай вам волю, все мы так и заночевали бы на вокзале. Хе-хе. Это была ваша жена? Вы счастливый человек.
Он сам тотчас почувствовал: каждое произнесенное им слово имеет второй и очень болезненный для доктора смысл. Да Барка ничего не ответил, словно слышал лишь постукивание колес, которое все больше и больше отдаляло его от недавнего жаркого объятия. Лейтенант позволил доктору занять место в одном с ним вагоне. В конце-то концов, Да Барка ведь тоже выполняет в этой поездке определенные служебные обязанности. Кроме того, им наверняка есть о чем поговорить.
Они вынырнули из большого туннеля, и словно кто-то одним взмахом руки стер городской пейзаж – поезд вонзился в сине-зеленую акварель побережья Бурго. Доктор Да Барка заморгал, как будто от такой красоты у него заболели глаза. Ловцы моллюсков, стоя в лодках, шарили своими раньо [23] по морскому дну. Один из них прервал работу и, приложив ладонь козырьком ко лбу, загляделся на поезд, при этом, несмотря на легкую качку, он твердо держался на ногах. Доктор Да Барка вспомнил своего друга художника. Тому нравилось писать людей, занятых работой – будь то на море или в поле. Главным для него было избежать фольклорных штампов, которые неизбежно превращали подобного рода жанровые сцены в слащаво-приторные открытки. На полотнах друга Да Барки люди становились частью моря или земли. Казалось, лица их избороздил тот же плуг, что и пашню. А рыбаки попадали в сети, которыми ловили рыбу. В какой-то миг фигуры на его картинах начинали дробиться на фрагменты. Руки-серпы. Глаза-море. Лица-камни. Доктор Да Барка почувствовал симпатию к рыбаку, который, застыв в своей лодке, глядел на поезд. Верно, он спрашивает себя: куда это, интересно знать, мчится состав и что везет? Расстояние и грохот колес не позволяли ему расслышать ужасный нескончаемый кашель, летевший из наглухо забитых телячьих вагонов и похожий на монотонный бой кожаных бубнов, пропитанных кровью. Картина за окном разбудила фантазию доктора, подсказав поэтический образ: баклан, что кружит над рыбаком, своими криками – в телеграфном стиле – рассказывает этому самому рыбаку правду о проезжающем мимо поезде. Доктор вспомнил, как огорчался его друг художник, когда перестали приходить журналы авангардного искусства, которые прежде ему присылали из Германии: Худшая из болезней, которыми мы можем заразиться, это затмение совести. Да Барка открыл свой чемоданчик и вынул оттуда книгу в потрепанном переплете – «Биологические корни эстетического чувства» доктора Новоа Сантоса.
Лейтенант Гойянес уселся напротив. Будто ненароком глянул на обложку. Доктор Да Барка, прикинул он, наверное, чуть старше его, но совсем ненамного. После той сцены на вокзале, когда ему сообщили, что это врач, он стал обращаться с ним по-товарищески, но в тоне превосходства, какое проскальзывает в голосе гида, который ведет группу туристов. Теперь, не обращая внимания на то, что собеседник занят чтением, лейтенант принялся рассказывать: он тоже учился в университете и окончил несколько курсов философского факультета, но потом по контракту вступил в армию Франко – младшим лейтенантом. А по истечении срока решил продолжить военную карьеру. Философия! – воскликнул он с легкой иронией. Я тоже в свое время увлекался Марксом и зачитывался всеми этими пророками социального освобождения. Как, впрочем, и сам duce Муссолини. Он ведь был социалистом, знаете? Ну конечно знаете. До того благословенного дня, когда на свет родился философ-воин. Могильщик сегодняшнего дня. Он помог мне покинуть стадо рабов.
Доктор Да Барка продолжал читать, демонстративно не обращая на слова лейтенанта никакого внимания, но тот знал, как втянуть его в разговор.
Именно тогда меня перестали интересовать обезьяны и я начал размышлять о богах.
Он попал в точку. Доктор отложил книгу и впился взглядом в офицера.
Вы? Надо же, кто бы мог подумать, на вас это совсем не похоже, лейтенант.
Тот хохотнул и похлопал доктора по коленке.
Это мне нравится, сказал он, вставая, нравится, когда и среди красных попадается настоящий мужчина – я имею в виду, у которого и яйца, и все прочее присутствует на положенном месте. Что ж, продолжайте заниматься обезьянами.
Но очень скоро ему стало не до шуток. События начали развиваться так, словно этот поезд вел сам дьявол. В Монфорте они не получили положенных пайков для заключенных. А вскоре попали в снежный плен. Доктор бегал из вагона в вагон. В последний раз я его видел, когда он стоял на коленях и при свете фонаря вычищал сгустки темной крови из всклокоченной бороды первого покойника.
Пока доктор дошел до станции, волосы его выбелил снег. Один из охранников шагнул вперед и стал объяснять лейтенанту: Он сказал нам, сеньор, что речь идет о жизни и смерти и что вы разрешили…
Слышать такое здесь, на этом паскудном вокзале, исхлестанном порывами ветра, в присутствии майора… Лейтенант Гойянес посчитал, что просто обязан показать свою власть. Он вырвал из рук охранника винтовку и ударом приклада свалил Да Барку с ног.
Я не давал вам никакого разрешения!
Лежа на земле, доктор провел по щеке тыльной стороной ладони. Из того места, куда пришелся удар, сочилась кровь. Он невозмутимо взял горсть снега и приложил к ране, словно это был чудодейственный бальзам.
Картина маслом: кровь и снег, изрек художник у Эрбаля в голове. Бальзам истории. Почему ты не поможешь ему подняться?
Ты с ума сошел, пробормотал охранник.
Помоги ему, сам, что ли, не понимаешь: он ведь затеял всю эту историю с походом на вокзал только ради того, чтобы вытащить всех вас из проклятой ямы, из снежного тупика.
Капрал Эрбаль колебался. Но вдруг дернулся вперед и протянул раненому руку, помогая встать.
Доктор искренне удивился, рассказывал Эрбаль Марии да Виситасау. Знать, не забыл день своего ареста, когда я же его и избил. Теперь он не преминул нанести ответный удар лейтенанту – вернее, он лишь полоснул того лезвием своего взгляда. В чем равных ему не было. Он как никто умел унизить противника.
Кашель. Дежурный по вокзалу резко повернулся к больному, который лежал на носилках, повернулся с таким видом, словно там зазвонил переносной телефон.
Майор жестом велел лейтенанту молчать. Потом спросил доктора:
Так что тут, черт возьми, все-таки происходит?
У этого больного острый приступ кровохарканья, ответил доктор Да Барка. В любой момент он может захлебнуться кровью. Мы уже потеряли троих.
А зачем вы принесли его сюда? Я знаю, что такое туберкулез. Если он должен умереть, он умрет. Ближайшая больница бог знает где – скачи не доскачешь.
Тут может помочь только одна вещь. Если, конечно, не терять времени даром. Мне нужна хорошо освещенная комната, стол и кипяток.
Деревянный стол дежурного по вокзалу был покрыт стеклом. Под стеклом помещалась карта железных дорог Испании. Сверху бросили матрас и уложили арестанта. На примусе кипятился шприц. Бульканье воды напоминало дыхание больного. Помогая приготовлениям к экстренной операции, Эрбаль прислушивался к звукам, которые шли из его собственной груди. Щекотание моря в песчаной губке. Он языком растер по нёбу слюну, чтобы проверить, не чувствуется ли в ней сладкий привкус крови. Только художник знал его печаль, тайну скрываемой от всех болезни. Обычно Эрбаль старался не пропускать разговоров о симптомах туберкулеза. Подслушивал, изображая полное безразличие, на самом же деле ловил любую реплику врачей касательно больной груди. И учился не пренебрегать ни одним сигналом, который подавало ему тело.
Больное поколение! Лучшие галисийские живописцы умерли молодыми, сказал ему однажды художник. Именно коса, коса смерти – символ галисийской культуры. Если ты и вправду болен этим, твоя хворь куда как знаменита. И знаешь, все они были очень красивы, красивы особой печальной красотой. Женщины сходили по ним с ума.
Вот спасибо! – сказал гвардеец. Ты меня утешил.
А к тебе это не относится, Эрбаль.
Теперь гвардеец посмотрел на больного, который лежал на столе дежурного по вокзалу. Это был совсем молоденький паренек, у которого и борода-то еще толком не начала расти. Но взор его уже затянуло пеленой – словно вековым лишайником. Эрбаль знал его историю. Звали его Сеан. Дезертир. Три года скрывался в горах Пин-до, жил как дикий зверь. Там, в пещерах, прятались десятки мужчин, будто кроты в норах. Гражданская гвардия устраивала облавы, но обнаружить их не могла. Пока не был разгадан тайный сигнальный шифр. Помогали беглецам прачки, которые с помощью разноцветного белья выкладывали на траве своего рода послания для них.
Ну и что вы собираетесь с ним делать? – спросил майор.
Пневмоторакс, сказал доктор Да Барка, пневмоторакс, так сказать, по-походному, на скорую руку. Надо, чтобы грудь наполнилась воздухом, и под давлением воздуха в легких остановится кровотечение.
Потом доктор взял шприц, очень спокойно посмотрел на Сеана и вдруг подмигнул ему, стараясь подбодрить.
Мы из этой истории непременно выкрутимся, слышишь, приятель? Ну, терпи, всего только один укольчик между ребер. Вот так. Только один укольчик. Пчелка кусает волка в грудь.
Но затем доктор умолк. Он так сосредоточенно смотрел на больного, что, казалось, глазами просвечивает ему грудь, следя за тем, как игла входит в тело. Эрбаль вместе с другими держал больного. А тот так крепко сжимал кулаки, что аж ногти впились в ладони. Врач замер, игла вошла в грудь, Да Барка прислушивался к шуму в мехах, скрытых под ребрами человека, который лежал на столе дежурного по вокзалу. И до Эрбаля доносились оттуда звон родников и органное завывание ветра.
Поезд отправился тем же вечером, рассказывал Эрбаль Марии да Виситасау. И без малейших задержек миновал все станции. Поезд, затерявшийся в снегах, теперь стал поездом-призраком. Никто не рисковал приблизиться к нему во время кратких остановок. А мы порой выскакивали на перрон, чтобы добыть еды. И возвращались с пустыми руками. Все станции пахли голодом, промолвил Эрбаль, глядя на баллончик с освежителем воздуха, стоящий на столе. Но был один случай, который я запомнил. В Медина-дель-Кампо какой-то человек постучал к нам в окно и поздоровался с Да Баркой. Потом исчез и, когда поезд уже трогался, вернулся с мешком каштанов. Я поймал мешок почти что на лету, высунувшись из вагонной двери. Тот человек крикнул: Это для доктора! Человек был огромного роста и говорил одышливо. Чингисхан. Среди каштанов лежал кошелек. Видно, тут на станции он все это и украл, мелькнуло у меня в голове. Я хотел было забрать кошелек себе. Но в конце концов вытащил оттуда только половину денег и вручил мешок с кошельком доктору.
А что стало с тем мальчиком, дезертиром? – тревожно спросила Мария да Виситасау.
Он умер в Портасели [24]. Да, умер в санатории, который прозвали Небесными Вратами.
18
Доктор Да Барка писал любовное письмо. Поэтому так много черкал и исправлял. Ему вдруг подумалось, что язык наш для такой надобности слишком беден, и он пожалел, что самого его судьба не наделила той бесстыдной раскованностью, какая отличает поэта. Правда, этой самой раскованности доктору было не занимать, когда он писал письма за других заключенных. Потому что его терапия отчасти заключалась и в том, чтобы подбадривать их, заставляя вспоминать былые привязанности, а значит – и отправлять письма. Он охотно вызывался сочинять письма и старался от души. Ее зовут Изоли-на, доктор. Изолина? Изолина… «Аромат зеленого лимона и мандарина». Как тебе?
Ей понравится, доктор. Она такая бесхитростная.
Но когда дело касалось его самого, Да Барка начинал терзаться, ощущая, насколько смешны по сути своей какие угодно любовные послания. Хотя иногда он только диву давался, как точно, хотя и без всяких затей, умеют выразить свои чувства заключенные. Доктор, напишите, чтобы она обо мне не беспокоилась. Что, пока жива она, и я тоже не умру. Что, когда мне не хватает воздуха, я дышу ее грудью.
Или вот: напишите, что я вернусь. Вернусь уж хотя бы для того, чтобы законопатить все дыры в крыше.
Доктор снова перечеркнул первую строку. Сегодняшнее письмо должно быть особенным. Наконец он вывел: Жена. И тут же услышал, как кто-то постучал в дверь его комнаты. По понятиям тюремного санатория час был поздний – уже пробило одиннадцать. Видно, что-то случилось. Постаравшись стереть с лица досаду, он открыл. Мать Исарне. В другой ситуации он не упустил бы случая бросить шутку по поводу облачения ордена мерседариев, которое было на монахине. Это вы?! А я-то решил, что это кусочек эктоплазмы! Но на сей раз его кольнуло ощущение ирреальности происходящего и почему-то сделалось неловко. Монахиня улыбалась с чисто женским лукавством. И вдруг, вместо приветствия, вытащила откуда-то из-под юбок бутылку коньяка.
Это для вас, доктор. У вас ведь сегодня свадьба!
И, оставив в комнате отблеск своих сияющих глаз, быстро удалилась по коридору, как убегают школьники после отчаянной шалости.
Синий, серый, зеленый. Глаза немного раскосые, складочка на веках в форме полумесяца.
Как у Марисы. Бога нет, подумал Да Барка, но есть Провидение.
Именно она, мать Исарне, светясь радостью, передала ему под вечер телеграмму, которая подтверждала, что свадебная церемония состоялась. В то утро во Фронтейре Мариса сказала в церкви «Да, согласна». Он знал точный час. В Портасели, на расстоянии в тысячу километров, доктор как раз в то же время сопровождал больных на утреннюю прогулку. Он надел белую рубашку и свой старый выходной костюм. И вот, застыв среди сосен и олив, закрыл глаза и произнес: Да, согласен, ну конечно же, конечно согласен.
Эй, ребята! Доктор-то наш вроде как бредит.
Друзья, я должен сообщить вам новость. Я только что женился!
Но арестанты уже успели кое-что проведать, рассказывал Эрбаль Марии да Виситасау, поэтому тотчас окружили его с криками: Поздравляем, Да Барка! Они вытаскивали из карманов пригоршни собранных по дороге цветов дрока и осыпали доктора этим горным золотом. Брак был заключен по доверенности. Знаешь, что это такое? Ее брат Фернандо занял в церкви место жениха. А еще прежде доктор в присутствии нотариуса подписал нужные бумаги. И в этом ему очень помогла настоятельница мать Исарне, которая кроме всего прочего поставила свою подпись под документами в качестве свидетельницы. Она приняла в деле столь горячее участие, будто сама собиралась выйти замуж.
А ты ревновал, а? – с улыбкой заметила Мария да Виситасау.
Монахиня была писаной красавицей, сказал Эрбаль. И очень умной. И, без всякого сомнения, была похожа на Марису. Невероятно похожа. С той разницей, что носила монашеское платье. Меня она ненавидела. До сих пор не знаю, за что она так сильно меня ненавидела. В конце концов, я был простым охранником, а она – главной над монахинями, которые работали в тюремном санатории. Так что мы, как я полагал, принадлежали к одному лагерю.
Эрбаль посмотрел в уже открытое окно, словно хотел поймать далекий, едва мерцающий огонек воспоминания. Стемнело, и были видны фары машин, которые мчались по шоссе в сторону Фронтейры.
Однажды она застала меня врасплох – я вскрывал письма. Надо сказать, интересовали меня в первую очередь письма, адресованные доктору Да Барке. Их я читал с особым вниманием.
Чтобы донести? – спросила его Мария да Виситасау.
А как же, если встретится что подозрительное, то и донести. Я обязан был сообщать о всяких таких вещах. Мое внимание давно привлекла переписка доктора с неким другом по имени Соуто, где они толковали исключительно про футбол. Его идолом был Чачо, игрок «Депортиво» из Коруньи. Мне показалось довольно странным, что доктор Да Барка с таким увлечением рассуждает о футболе, хотя я никогда не слыхал, чтобы он был слишком уж рьяным болельщиком. А вот в своих письмах – их я, разумеется, тоже читал, потому что проверялись как те, что уходили из санатория, так и те, что приходили, – он делал очень своеобразные замечания: скажем, когда надо было навесить на ворота, а когда прострелить, или ехидно замечал, что катиться должен мяч, на то он и круглый, а не игрок. Мне тоже нравился Чачо, поэтому поначалу я без всяких подозрений пропускал такие письма, не слишком в них вникая. На самом деле меня больше волновали письма Марисы. И мы часто говорили о них с покойным художником. Ему очень понравилось одно письмо, где было стихотворение про любовь и еще про дроздов. Это письмо я продержал у себя целую неделю. Носил в кармане и перечитывал. Мне-то самому никто никогда не писал.
Так вот, однажды эта самая мать Исарне зашла в комнату привратника, где я спокойно сидел перед кучей распечатанных и раскиданных по всему столу писем. Я даже не повернулся. Потому что был уверен: она наверняка должна знать, что корреспонденция арестантов проверяется. Но монахиня прямо вспыхнула вся от негодования. Я не без досады ей на это и говорю: Успокойтесь, мать Исарне, служба есть служба. Да не шумите так, не то всех вокруг переполошите. И тут она совсем разошлась и кричит: Не смейте прикасаться своими грязными руками к этому письму! Вырвала его у меня, да так неловко, что разорвала пополам.
Она посмотрела начало. От Марисы Мальо доктору Да Барке. Это было то самое письмо – со стихотворением про любовь и про дроздов.
И две половинки прямо задрожали у нее в руках. Но она прочла и дальше.
Я ей говорю:
Там нет ничего интересного, матушка. Ни о какой политике даже и речи нет.
А она мне отвечает:
Свинья. Свинья в треуголке.
С тех пор как мы туда переехали, я чувствовал себя хорошо. Там стояла вечная весна. Никакого сравнения с климатом Галисии. Но во время стычки с монахиней я опять ощутил прежнее, будь оно проклято, бульканье в груди и первые признаки удушья.
Она, видно, по глазам моим угадала, что приближается приступ. Потому что, как и любая из тамошних монахинь, в таких делах разбиралась.
И сказала:
Вы больны.
Ради всего святого, матушка, не говорите так. Это просто нервы. Нервы, и от нервов кровь ударяет в голову.
Это тоже болезнь, заметила она. И лечат ее молитвами.
Я молюсь. Да не помогает.
Тогда убирайтесь ко всем чертям!
Она была очень умной. И очень вспыльчивой. Она ушла, унося разорванное на две половинки письмо.
Я рассказал о случившемся полицейскому инспектору из Валенсии по фамилии Ариас, который время от времени поднимался к нам в горы, но о своем недуге я, понятно, и словом не обмолвился.
Никогда не вставай на пути у монашек, загоготал он, не то пропадешь со всеми потрохами.
У инспектора Ариаса были маленькие, тщательно подстриженные усики. И он страх как любил порассуждать. В тот раз он сказал:
В Испании никогда не будет нормальной диктатуры, такой, как у Гитлера, где все слаженно и работает как часы. А знаешь почему, капрал? Из-за женщин. Да-да, из-за женщин. У нас в Испании половина женщин шлюхи, вторая половина – монахини. Я тебе сочувствую, потому что мне досталась из первой половины.
Ха-ха-ха. Старая казарменная шутка.
А я вот помню только некоторые занятные истории, но на шутки и анекдоты у меня памяти нет, отозвался я. Жила-была собака, и звали ее Шутка. Померла собака, вот и вся шутка.
Ха-ха-ха. У тебя и впрямь ума палата, галисиец! И мой тебе совет: никогда не вставай на пути у монашек.
Эрбаль воспользовался случаем и сказал инспектору, что будет лучше, если письмами займется кто-то другой.
Выбрось это из головы, ответил тот. Отныне их станут доставлять прямо нам в комиссариат.
А ты как считаешь, он и вправду ей нравился? – спросила Мария да Виситасау, возвращая разговор к той теме, которая задела ее за живое.
Что-то в нем было, я ведь уже говорил тебе. Женщины против него устоять не могли, с обожанием на него глядели, все равно как на ярмарочного фигляра.
Никто толком не знал, когда доктор Да Барка спит. На дежурствах он не выпускал из рук книгу. Иногда, не выдержав, засыпал в больничной палате или где-нибудь поблизости, накрыв грудь раскрытым томиком. Мать Исарне стала давать ему всякие религиозные сочинения, о которых они потом толковали. Беседы их обычно протекали в теплые вечера, когда больные выходили подышать свежим воздухом.
При свете луны эти двое ходили туда-сюда по дороге под соснами.
Но даже Эрбаль не знал, что однажды монахиня Исарне и самого доктора Да Барку тоже послала ко всем чертям. Это случилось в первую весну по их прибытии в Портасели, и виной тому стала Святая Хереса [25].
Монахиня сказала:
Вы меня разочаровали, доктор. Я знала, конечно, что вы нерелигиозны, но считала вас человеком чутким, восприимчивым.
Он сказал:
Чутким? В «Книге жизни» она пишет: «У меня болело сердце». Да, совершенно верно, именно так оно и было: у нее болело сердце, у нее болел конкретный внутренний орган. Она страдала грудной жабой и перенесла инфаркт. Доктор Новоа Сантос, искусный патолог, съездил в Альбу, где хранится реликвия, и осмотрел сердце святой. Поверьте, он был честным человеком. Так вот, он пришел к заключению: то, что считалось раной от ангельского копья, есть не что иное, как sulcus atrioauricular, ложбинка, разделяющая предсердия. Но он обнаружил также рубец, какие оставляет склеротическая бляшка, указывающая на перенесенный инфаркт. По словам учителя Новоа, глаз клинициста не может найти объяснения стихотворению, зато стихотворение может отлично объяснить то, что скрыто от глаза клинициста. Вспомните строки: «Живу, в себе я не живя, и столь высокой жизни чаю, что умираю от того, что все никак не умираю». Умираю от того, что все никак не умираю! Это стихотворение…
Оно чудесно!
Да. Но это еще и медицинский диагноз.
Фу, как это грубо и непристойно, доктор. Мы ведем речь о поэзии, о высочайших стихах, а вы, вы талдычите о внутренних органах, словно судебный врач.
Извините, но я патолог.
Да! Конечно! И совсем помешались на этом!
Послушайте, Исарне. Мать Исарне. Эти стихи великолепны. Ни один патолог не сумел бы так верно описать болезнь. Святая Тереса превращает недуг, медленную смерть – следствие грудной жабы – в высший образец искусства и, если угодно, духовности. Это вздох, преображенный в стихотворение.
Для вас «умираю от того, что все никак не умираю» – не более чем вздох?
Да. Вздох. Но отметим, что вздох в высшей степени осмысленный и утонченный.
Пресвятая Дева! Вы столь холодны, столь циничны, столь…
Столь что?
Столь высокомерны. Вы не признаете Бога из чистой гордыни.
Наоборот. Из чистой скромности. Если Святая Тереса, подобно другим мистикам, и на самом деле обращается к Богу, то с таким высокомерием, что этим впору заниматься патологии. «Увидеть Бога пленником моим!» Честно говоря, я предпочитаю ветхозаветного Бога. Великого в своем величии, управляющего движением светил, словно он снимает голливудский фильм. Мне предпочтительней думать, что для святой Тересы Бог имел вполне реальное воплощение – некое неведомое нам человеческое существо, которое и знать не знало о страстных чувствах святой. «Как горька жизнь, в которой нельзя упиваться Господом!» Почему бы не допустить, что она просто-напросто влюбилась, сознавая полную невозможность этой любви? Кроме того, она была дочерью и внучкой крещеных евреев. И привыкла к скрытности, иносказаниям. Поэтому она говорит о темнице и духовных оковах. Описывает болезнь, то есть грудную жабу, и свою физическую немощь, но в то же время – невозможность земной любви. Некоторые из ее духовников были умны и очень привлекательны.
Я ухожу. Мне отвратительно слышать то, что вы говорите.
Почему же? Я верю в душу, мать Исарне.
Верите в душу? И говорите о ней, словно это продукт жизнедеятельности организма.
Не совсем так. Мы могли бы выдвинуть смелую гипотезу и утверждать, что субстанция души – клеточные энзимы.
Вы чудовище, чудовище, которое умеет прикинуться вполне милым и обаятельным.
Святая Тереса сравнивает душу со средневековым замком, который построен «целиком из алмаза, обработанного божественным мастером». Почему из алмаза? Будь я поэтом, чего быть не может, я использовал бы иной образ – снежинку. Ведь не существует двух одинаковых снежинок. И они тают, расстаются с жизнью, когда на них падают солнечные лучи, словно говоря: Ах, какая скука это ваше бессмертие! Тело и душа накрепко соединены в одно целое. Как музыка с инструментом. Несправедливость, порождающая социальные тяготы и страдания, – это на самом деле самый ужасный механизм разрушения душ.
А как вы считаете, почему я явилась сюда, в санаторий? Я ведь от мистики далека. Я борюсь против страданий, тех самых страданий, которые вы, герои с одной и с другой стороны, несете простым людям.
И опять вы ошибаетесь. Ко мне это не относится. Ни те, ни другие в святцы меня не занесут. Мою жизнь следует приписать, если воспользоваться выражением нацистских врачей, к числу жизней-балластов, то есть жизней, которые не заслуживают того, чтобы их прожили. У меня не будет даже того утешения, что есть у вас, надежды на то, что когда-нибудь я сяду одесную Господа. Но я скажу вам одну вещь, мать Исарне: ежели Бог существует, это шизоидный тип, нечто среднее между доктором Джекилем и мистером Хайдом. И вы принадлежите к доброй его ипостаси.
Почему вы насмехаетесь надо мной? Или просто дурите мне голову…
Дурю вам голову?… Кстати… Это забавно, но ведь я даже не знаю, какого цвета у вас волосы…
Мать Исарне сняла белую току и тряхнула головой – рыжие кудри своевольно рассыпались по плечам.
И сказала она:
Теперь будете знать. И убирайтесь ко всем чертям!
И сказал он:
Может, даже в аду я нашел бы для себя какую-нибудь звезду…
А ты веришь, что и на других планетах есть живые существа? – спросил вдруг Эрбаль Марию да Виситасау.
Не знаю, ответила она с усмешкой. Я не здешняя. У меня и документов-то нету.
Монахиня и доктор Да Барка, рассказывал Эрбаль, часто рассуждали о небесах. Но не о тех небесах, где обитают святые, а о тех, где звезды. После ужина, когда больные лежали на свежем воздухе, эти двое, словно наперегонки, отыскивали знакомые звезды. Надо думать, минуло много лет с тех пор, как одного мудреца сожгли за то, что он сказал, будто на других планетах есть жизнь. В прежние времена таких шуток не любили, а с шутниками не церемонились. Эти двое действительно верили, что там, наверху, есть жизнь. Тут у них споров не возникало. И оба полагали, что это будет очень даже важно для нашего мира. А по-моему, так наоборот. Только больше народу, между которым придется делить добро. Эти двое были вроде бы и ученые, но словно чокнутые какие. Хотя мне очень нравилось слушать их разговоры. По правде сказать, чем дольше смотришь на небо, тем больше и больше звезд там находишь. Якобы есть и такие, которые мы видим, а их уже нет, они давно перестали существовать. Потому что свет идет до нас так долго, что, пока доходит, звезды успевают погаснуть. Во черт! Это надо же! Видим то, чего уже давно нет! Кто знает, может, это и взаправду так!
А что было дальше? – с нетерпением спросила Мария да Виситасау.
Дальше? А дальше раскрылись-таки его делишки и закончилась наша с ним жизнь в санатории. Для меня такой поворот был хуже некуда. Тамошний климат мне явно на пользу шел, да и жизнь там была вполне сносной. Я был охранником, но при этом охранять никого не приходилось. Никто и так не собирался убегать. Зачем? Вся Испания – тюрьма. Вот в чем дело. Гитлер завоевал Европу и выигрывал одно сражение за другим. Красным больше некуда было податься. Кто тут побежит? Только сумасшедший. Такой, как доктор Да Барка.
Мы прожили в санатории чуть больше года. И вот однажды явился инспектор Ариас в сопровождении полицейских. Вид у них был очень даже строгий. Они сказали мне: Тащите сюда этого доктора за уши. Я, конечно, понял, о ком речь. Но прикинулся дурачком: Какого доктора? Капрал, быстро доставьте сюда доктора Да Барку.
А тот только что закончил осмотр больных в большой палате. И обсуждал результаты с монахинями – сестрами милосердия, среди которых находилась и мать Исарне.
Доктор Да Барка, следуйте за мной. Вас ждут.
Белая свита тотчас притихла, монахини переглянулись.
Кто ждет? – спросил он, изображая тревогу. Угольщики?
Нет, ответил я. Лесорубы.
Первый раз в жизни я невольно пошутил. И доктор вроде бы даже был мне за это благодарен. Он впервые обратился ко мне так, как ко всем прочим, без всегдашней своей брезгливости. Только вот мать Исарне глянула на меня испуганно.
Привет, Чачо, сказал инспектор, когда доктор предстал перед ним. Как там удар левой?
Доктор не смутился и шутку подхватил, ответил в том же духе:
В нынешнем сезоне я не играю.
Инспектор вынул изо рта только до половины докуренную сигарету, швырнул на пол и медленно раздавил ногой, словно это был отвалившийся хвост ящерицы.
Вот мы в комиссариате и посмотрим. У нас там отличные травматологи.
Он схватил доктора Да Барку за плечо. Но силу применять не пришлось. Доктор послушно двинулся к машине.
Вам не кажется, что кто-то должен и мне объяснить, что тут происходит, сказала мать Исарне, обращаясь к инспектору.
Это главарь, матушка. Дирижер оркестра.
Этот человек мой! – воскликнула она, сверкнув очами. Он принадлежит санаторию. Отбывает здесь заключение.
Вы распоряжайтесь в своих владениях, матушка, сухо и даже не остановившись бросил ей через плечо инспектор Ариас. А вот преисподняя – наше хозяйство.
И мы услышали брошенные вполголоса слова одного из полицейских, которые сопровождали инспектора:
Ай да монашка! С характером!
Покруче, чем у папы римского, раздраженно бросил инспектор. Давай, трогай наконец!
Никогда прежде я не видел, чтобы монахиня плакала, рассказывал Эрбаль Марии да Виситасау. Очень странно ты себя при этом чувствуешь. Словно плачет скульптура Пресвятой Девы, вырезанная из ореха.
Успокойтесь, матушка! Доктор Да Барка всегда сумеет выйти сухим из воды.
По правде говоря, утешитель из меня никудышный. И она послала меня к черту. Во второй раз.
Обратно его привезли через три дня, и он приметно осунулся. Как рассказал Эрбалю один из конвоиров, доставивших доктора, полиция, видимо, какое-то время уже шла по следу некоего Чачо, не подозревая, что птичка эта пела свою песенку из клетки. Короче, участники Сопротивления придумали хитрую уловку. И комбинации игроков, которые доктор комментировал в своих письмах, и все рассуждения о футбольной тактике на деле являлись особым шифром, с помощью которого передавалась информация для подпольной организации. Еще с тех пор как он был республиканским лидером, да и потом, уже в тюрьме, доктор оставался своего рода живым архивом. Все помнил, все держал в голове. И его сообщения, его свидетельства о репрессиях публиковались в английской и американской прессе. Так что теперь его ждал новый суд.
Но ведь он уже был приговорен к пожизненному заключению!
Значит, приговорят еще к одному. На случай, ежели воскреснет.
Думаю, его там как следует обработали, рассказывал Эрбаль Марии да Виситасау, но доктор ни словом не обмолвился о том, что происходило в комиссариате, даже когда мать Исарне стала разглядывать его лицо, отыскивая следы пыток. На шее, за ухом, у него и вправду был большой синяк. Монахиня погладила синяк кончиками пальцев, но тотчас отдернула руку, словно ее ударило током.
Спасибо за заботу и сочувствие, матушка. Меня отправляют в другой отель, и он будет посырее этого. В Галисию. На остров Сан-Симон.
Она отвела взгляд к окну. Из окна была видна горная тропка, тянувшаяся на золотистом фоне цветущего дрока. И монахиня сказала с улыбкой юной послушницы:
Видите? Господь закрывает одну дверь и отворяет следующую. Теперь вы будете ближе к ней, к вашей жене.
Да. И это отлично.
Когда представится возможность, обнимите ее покрепче – и от меня тоже. Не забывайте, что и я поучаствовала в вашей женитьбе.
Обниму. Очень крепко обниму.
19
Даниэль Да Барка быстрым взглядом окинул цепочки окон в надежде хотя бы мельком увидеть там взмах крыльев белой голубки – монашеской токи. Но не увидел. Он простился с больными арестантами – с каждым по очереди за руку. У ворот его ждала стайка монахинь. Ее там не было. Мать Исарне молится в часовне, сказала ему самая старая из них таким тоном, словно передавала весточку. Он кивнул. Они смотрели на него выжидательно. Ветерок колыхал их одежды – белыми прощальными взмахами. Наверное, нужно что-то сказать, подумал он. Нет, не стоит. Потом все-таки улыбнулся.
Мое благословение, святые сестры! И перекрестил воздух жестом священника.
Они засмеялись, как девчонки.
А ты, что ты им сказал? – спросила Эрбаля Мария да Виситасау.
Я не сказал ничего. Что я мог сказать? Как приехал, так и уехал. Все равно как его тень.
Эта сцена, должно быть, произвела впечатление на сержанта Гарсиа. Я выполняю приказ, доктор, промолвил он, надевая на того наручники и словно испытывая неловкость от того, что таким вот образом нарушает обряд прощания. Согласно полученным инструкциям, им с капралом Эрбалем предстояло сопровождать заключенного – доставить его обратно в Галисию. Там также указывалось, что речь идет об «особо важном преступнике, противнике режима», приговоренном к пожизненному заключению. Так что сержант Гарсиа прибыл в тюремный санаторий, приготовившись к самому худшему и в сильном раздражении, ведь им предстояло проехать через всю Испанию на поездах, которые имеют обыкновение ползти не быстрее кающихся грешников с крестом на плечах. Но его успокоил вид арестанта, окруженного букетом монашек, с обожанием глядящих на него. Он вспомнил слова одного пожилого сослуживца: все эти образованные, они все равно как цыгане -упадут, отряхнутся и дальше идут… Куда хуже тот, что достался мне в товарищи, словно из могилы встал, подумалось сержанту Гарсиа, когда они сели в первый поезд – Валенсия – Мадрид. Сидит насупленный. Будто с жестокого похмелья. Похож на усердного гробовщика. Пока доедем до Виго, у него, чего доброго, глаза паутиной затянет.
Извините, что прерываю ваше чтение, доктор, но я хотел бы воспользоваться случаем и получить разъяснение по такому вопросу: есть одна вещь, которая давненько не дает мне покоя. Вы врач и должны в этом разбираться. Почему нам, мужчинам, всегда неймется? Ну, вы понимаете, о чем я говорю.
Вы имеете в виду секс?
Именно, со смешком кивнул сержант. И потер руки, сложив ладони крест-накрест – фру-фру. Именно о том и речь. У животных случаются перерывы, так? Вот я о чем. У них бывает течка, гон, а потом – перерыв. А у человека – ничего подобного. Древко нашего знамени всегда гордо поднято вверх!
Это вы о себе?
О ком же еще? Как увижу женщину, ни о чем другом уж и думать не могу. Да и со всяким мужчиной то же самое происходит, разве не так? Может, по-вашему, это болезнь какая?
Не совсем так. Это лишь симптом. Подобное чаще встречается в землях, где люди не слишком утруждают себя работой.
Он повторил жест сержанта, потерев ладони – фру-фру. Ну, вы понимаете, о чем я.
Сержанту Гарсиа такой ответ пришелся по душе. Он захохотал и глянул в сторону Эрбаля. Ловко срезал, а, капрал?
Я неважно себя чувствовал, продолжал рассказывать Эрбаль Марии да Виситасау.
Чуть больше года назад они проделали путь в тюремный санаторий. Теперь в Мадриде, на Северном вокзале, пересели на экспресс, отправляющийся в Галисию. Им предстояло в обратном направлении повторить маршрут того, заблудившегося в снегах состава. Дело было весной, и солнце играло бликами на наручниках доктора, так что их можно было принять за часы с металлическим браслетом. Но Эрбаль чувствовал себя неважно. Он вдруг ощутил собственную бледность, словно прилег на холодную и влажную подушку.
Все в порядке, капрал?
Да, сержант. Просто в поезде меня всегда укачивает.
Наверное, это у вас из-за пониженного давления. А что там, кстати, творится с этим давлением, доктор? Правда, что оно каким-то образом связано с сахаром?
Сержант Гарсиа был весьма словоохотлив. Когда беседа затихала и доктор Да Барка снова пытался найти укрытие в книге, сержант придумывал новую тему, словно желая отвлечься от монотонного стука колес. Они с доктором заняли места у окна, друг против друга, а Эрбаль дремал чуть поодаль, положив винтовку на колени. Больше в купе никого не было. На одной из станций, уже в сумерки, Эрбаля разбудил скрип двери. В их купе заглянула женщина, которая одного ребенка прижимала к груди, а второго вела за руку. На голове у нее был повязан платок. Она очень тихо сказала: Иди, сынок, иди. Нам не сюда.
Снова задремав, Эрбаль услышал, как доктор Да Барка разговаривает с той самой монахиней, с матерью Исарне. Он говорил: Воспоминания – это энграмы. А что такое энграмы? Это вроде рубцов или шрамов в голове. И Эрбаль тотчас увидел выстроившихся в очередь людей с зубилом в руке, и каждый сделал ему в голове по зарубке. А он почти всех молил: Не делайте мне в голове зарубок. Пока не появилась Мариса, девочка Мариса, и тогда он сказал ей: А вот ты сделай мне в голове зарубку. Потом возник Нан. Голова – словно из ольхи. Нан сделал ему лишь легкий надрез и сунулся туда носом, чтобы понюхать. Потом явился его дядя-охотник и занес над ним руку с ножом, промолвив: Мне очень жаль, Эрбаль. И тот ответил: Если надо ударить, ударь, дядя. Но потом оказалось, что голова его испачкана вроде как сажей, и дело происходит в Астурии, и женщина кричит, а офицер приказывает: Пли! Пли! Сукины дети! А он все повторял: Нет, не делайте мне этой зарубки.
Потом он увидел себя в лесу, у дороги, и была лунная августовская ночь. Перед ним стоял парень в форме с лицом дяди-охотника, и Эрбаль хотел спросить его: Зачем? Зачем ты делаешь мне эту зарубку? Он вспомнил про карандаш. Карандаш плотника. Женщина, повязанная платком, сказала: Иди, сынок, иди дальше. Нам не сюда. И он проснулся, обливаясь потом, и стал рыться в вещевом мешке.
Эй, капрал! А мы ведь уже едем по вашей галисийской земле. Разве не видите – вон какой дождь льет? Вы мне задолжали три ночных дежурства!
И добавил тихим голосом:
Охранник хренов! Хоть под бомбами будет дрыхнуть.
На дне вещмешка он отыскал карандаш.
Привет, Эрбаль! – сказал ему художник. Мы уже в Монфорте. Тут наши с тобой дорожки разбегаются. Я – на север, в Корунью, а ты – на юг. Смотри, береги этого человека!
А что я могу сделать? – пробормотал Эрбаль. Тут у меня добрых покровителей нету. В Сан-Симоне меня никто не оставит. Пошлют куда-нибудь в другое место.
Гляди, сказал художник. Вот и она!
И это на самом деле была она. Рыжеватые волосы и сияющие глаза, которые словно развеивали туман, устилавший перрон. Доктор поднял скованные вместе руки и принялся костяшками пальцев стучать в окно.
Мариса!
Не умолкавший ни на миг сержант Гарсиа разом онемел, как будто окно было и не окном вовсе, а экраном кинотеатра.
Ну прощай, Эрбаль, я хочу проведать сына, поглядеть, как там у него дела.
Это моя жена! – закричал доктор, тряся сержанта закованными руками, и с таким восторгом, словно возвещал прибытие королевы.
Она и на самом деле была королевой, точнее, королевой швей.
Такого поворота событий сержант Гарсиа никак не ожидал, сказал Эрбаль Марии да Виситасау. Да и я тоже. Когда она заглянула в купе, мы не знали, то ли дать в ее честь торжественный залп, то ли пасть на колени. Я скорчил недовольную мину.
Мариса держала корзинку, с какими у нас ходят в лавку или на рынок. На Марисе было платье в цветочек, красиво обтягивающее фигуру, без рукавов. Впечатление получалось такое, словно в тюремную камеру ворвался настоящий весенний сад – с пчелами и всем прочим. Надо ли говорить, что Мариса и доктор сразу кинулись друг к другу. Плетеная корзинка скрипела между их телами, как скелет какого-то фантастического воздушного существа.
Я глядел на это объятие, и что-то всколыхнулось в моей душе, рассказывал Эрбаль Марии да Виситасау. Цепочка, скрепляющая пару наручников, скользнула у Марисы по спине и замерла где-то у поясницы, над самыми ягодицами.
Поезд уже тронулся, и сержант Гарсиа посчитал, что пора вмешаться. На прежде дружелюбной физиономии вдруг появилось грозное, как стальной клинок, выражение. Мариса и доктор разомкнули объятия.
Это моя жена, сержант, сказал доктор Да Барка, как будто нарекая именем воду.
Мы с вами, доктор, уже тысячу лет едем в этом паскудном поезде, а вы и словом не обмолвились, что у вас тут назначено свидание с женой. Потом, указав на перронную толпу, воскликнул: Чего ради вы устроили весь этот спектакль?
Он ничего не знал, сказала Мариса.
Сержант глядел на нее ошалело, словно с ним заговорили по-французски, затем взял телеграмму, которую она ему протянула. Телеграмма была подписана матерью Исарне и отправлена из санатория в Портасели, в ней сообщалось о том, каким поездом повезут доктора.
Не сочтите за неучтивость, доктор, сказал сержант Гарсиа, но откуда мне знать, что вы и на самом деле муж и жена? Вашего слова тут никак не достаточно. Нужны бумаги.
А я в тот миг повел себя как последний трус, рассказывал Эрбаль Марии да Виситасау. Не знаю, что со мной приключилось. Я хотел было подтвердить: Да, они муж и жена, мне это доподлинно известно. Но слова почему-то застряли в горле.
Все бумаги у меня с собой, с достоинством произнесла Мариса. И вынула документы из корзинки.
После чего сержант Гарсиа повел себя уже совсем иначе. Впечатление, конечно, было сильным, что, собственно, меня совсем не удивило, сказал Эрбаль. Эта женщина ночь превращала в день, или vivecersa, как сказал бы Чингисхан. Сержант помотал головой, словно отгоняя последние сомнения, и снял с доктора наручники.
Можете сесть рядом, сказал он, указывая на окно. А сам завладел корзинкой. Поесть он, по всей видимости, любил.
Доктор Да Барка взял руки Марисы в свои, сказал Эрбаль, не дожидаясь, пока Мария да Виситасау спросит его, что же было дальше. Он перебирал ее пальцы, будто пересчитывал их, проверяя, не пропал ли какой. Она плакала, словно ей было больно видеть его.
Вдруг он встал и сказал: Сержант, не хотите ли. выкурить по сигаретке?
Они вышли в коридор и выкурили не по одной сигаретке, а по полдюжине сигарет, не меньше. Поезд мчался по берегу Миньо, окрашенному в зеленый и сиреневый, а сержант с доктором оживленно болтали, будто стояли у стойки последнего кабака, завершая ночную гулянку.
Я сидел в своем углу, сказал Эрбаль, и глядел на нее с жалостью, мне нестерпимо хотелось отшвырнуть подальше винтовку и обнять Марису. Она плакала, не понимая, что происходит. Я тоже ничего не понимал. До следующей станции оставалось всего несколько минут. Потом – конец. Годы и годы тюрьмы, когда он даже прикоснуться не сможет к своей королеве, королеве швей. А они знай себе болтают с сержантом, словно два приятеля, встретившихся на ярмарке. И так до самого нашего прибытия в Виго.
Меня удивило, что сержант не надел на доктора наручников. Сержант отозвал меня в сторону.
Прошу вас держать язык за зубами и никогда никому не рассказывать о том, что мы сейчас сделаем. Если вы проболтаетесь, я отыщу вас даже в преисподней и пристрелю как собаку. Ясно изложил?
Во мне можете не сомневаться, сержант, я не подведу.
Вот, берите свою долю. Да прячьте поскорей, черт недоделанный!
Эрбаль почувствовал в руке купюры и не глядя сунул в карман брюк.
Итак, значит, договорились?
Эрбаль молча посмотрел на него. По правде говоря, он не понимал, о чем идет речь.
Ладно. Мы сейчас окажем этой паре услугу. В конце-то концов, они ведь муж и жена.
Эрбаль подумал, что сержант Гарсиа рехнулся, околдованный красноречием и гипнотическим взглядом доктора Да Барки. Этого следовало ожидать. Ну чем, чем, кроме денег, которые доктор, будь он неладен, дал сержанту и которых не могло быть много, сумел он его обольстить?
Этот Даниэль – уникум, сказал художник на ухо Эрбалю.
А ты разве еще не ушел? – спросил Эрбаль удивленно.
Да я подумал-подумал… Не могу пропустить такой момент!
Ну, что будем делать, капрал? – спросил сержант. Доктор сказал мне, что вы хорошо знаете Виго… И дадите дельный совет.
Художник двинул ему кулаком в висок:
Пришел час истины, Эрбаль. Действуй! Покажи, что и ты чего-то стоишь!
Есть тут неподалеку одна гостиница, можно отвести их туда, сеньор. Пусть и у них наконец-то будет первая брачная ночь.
Выйдя на перрон, Мариса, ведать не ведавшая обо всех этих интригах, ускорила шаг. Она тихо плакала. Эрбалю она казалась очень красивой – как камелия перед осыпанием. Да Барка с нежностью во взоре приблизился к ней, но она сердито отпрянула.
А ты кто такой? Уж конечно не тот Даниэль, которого я ждала все это время.
Но тут он властно схватил ее за плечи, притянул к себе, заглянул в глаза, обнял и зашептал на ухо:
Тихо. Не задавай вопросов. И делай, что велят.
Мариса преображалась по мере того, как до нее доходил смысл происходящего. Вид у нее стал церемонным и торжественным, как у невесты, рассказывал Эрбаль Марии да Виситасау. Они молча дошли до улицы Принсипе. Тем временем вокруг загорались вечерние огни. Мариса и доктор изредка и с деланным интересом окидывали взглядом витрины. Мы остановились у дверей маленькой гостиницы. Доктор Да Барка посмотрел на сержанта. Тот кивнул. И пара с решительным видом переступила порог.
Добрый вечер. Я майор Да Барка, невозмутимо отрекомендовался он портье. Две комнаты, пожалуйста, одну нам с женой, другую – для сопровождающих. Хорошо. Тогда мы поднимемся туда. Нужные сведения вы получите у сержанта.
К вашим услугам, господин майор! Спокойной ночи, сеньора. Приятного отдыха.
Спокойной ночи, майор Да Барка, сказал Эрбаль, щелкнув каблуками, как предписано уставом. Потом слегка наклонил голову: Спокойной ночи, сеньора.
Сержант Гарсиа предъявил свои документы. Он сказал портье:
Просьба не беспокоить майора ни в коем случае. По любому срочному делу обращайтесь ко мне.
Это была очень длинная ночь, рассказывал Эрбаль Марии да Виситасау. По крайней мере для нас. А им она, надо полагать, показалась куда какой короткой.
Не думаю, что наши голубки захотят упорхнуть, сказал сержант, заходя к себе в номер. Но рисковать не стоит.
Так что всю ночь они по очереди подслушивали под дверью.
Я вызываюсь добровольцем – буду дежурить в первую смену, заявил сержант Гарсиа и многозначительно подмигнул Эрбалю. Три раза! – с довольным видом сообщил он, вернувшись. Жаль только, что в двери нет дырочки.
Если бы в двери была дырочка, конвоиры увидели бы на постели два обнаженных тела, а еще они увидели бы, что на шее у нее повязана та самая косынка, которую когда-то она приносила Даниэлю в тюрьму.
Мне показалось, будто кто-то плакал, рассказывал Эрбаль Марии да Виситасау. Правда, ночь была ветреной и море громко играло на своем аккордеоне.
Потом и я услышал скрип пружинного матраса.
Очень рано, на рассвете, сержант постучал в их дверь. После долгой бессонной ночи он уже не был так твердо, как накануне, уверен в том, что поступил правильно. Под утро он нервно кружил вокруг собственной кровати.
Капрал, вы и вправду знали, что задумал доктор?
Кое-что знал, соврал Эрбаль.
Только не проболтайтесь об этом никогда и никому, даже собственной жене, предупредил сержант, вдруг сделавшись очень серьезным.
У меня нет жены, сказал Эрбаль.
Тем лучше. Пора!
Продолжая играть взятые на себя роли, они с видом заговорщиков покинули гостиницу. Если бы портьє вышел следом за ними, то увидел бы, как Да Барка снова превратился в арестанта и как на него надели наручники. По улицам вяло слонялись рассветные тени, словно нелепый и унылый мусор, оставшийся после развеселой ночи, наполненной пением аккордеонов на набережной.
У пристани фотограф из эмигрантов, не успев сообразить что к чему, предложил им сфотографироваться. Сержант резко его одернул:
Не видишь, что это арестант?
Его везут в Сан-Симон?
А тебе какое дело?
Оттуда почти никто не возвращается. Позвольте, я их сфотографирую.
Никто не возвращается? – переспросил доктор, и в улыбке его мелькнула неожиданная бесшабашность. А ведь этот остров – колыбель романтизма, сеньоры! Там написано одно из лучших стихотворений – лучших за всю историю человечества! [26]
Теперь это могила, прошептал фотограф.
Ну? – прикрикнул на него сержант. Чего ты ждешь? Снимай побыстрей, только чтобы наручников не было видно!
Он обнял ее за плечи, а она повернулась так, чтобы заслонить наручники. Они словно срослись друг с другом на фоне моря. Круги под глазами – след первой брачной ночи. Неуверенно, будто выполняя непреложный ритуал, фотограф попросил их улыбнуться.
В последний раз я видел ее с якорной стоянки, рассказывал Эрбаль Марии да Виситасау. Мы поднялись на баркас. А она застыла там, на причале, одинокая, рядом с причальной тумбой. И ветер теребил длинные рыжие пряди.
Он стоял на баркасе в полный рост и не отрывал глаз от жены. А я, совсем пав духом, в состоянии, близком к отчаянию, сидел на корме. Должно быть, я единственный галисиец, не переносящий морских путешествий.
Когда мы достигли Сан-Симона, доктор бодро спрыгнул на причал. Сержант расписался в бумагах и вручил их конвоирам.
Прежде чем уйти, доктор Да Барка повернулся ко мне. Мы посмотрели друг другу в глаза.
Он сказал:
У тебя нет никакого туберкулеза. Это сердце.
Вон те женщины на берегу, принялся объяснять лодочник, когда они плыли обратно, это никакие не прачки. Это жены арестантов. Они пересылают мужьям еду в корзинках – в таких корзинках здесь носят младенцев.
20
Они – лучшее, что было у меня в жизни. Эрбаль схватил плотницкий карандаш и нарисовал крест на белом газетном поле, две жирные черты, словно вырезанные на каменной плите.
Мария да Виситасау прочла имя покойного: Даниэль Да Барка. Внизу имя его жены: Мариса Мальо, следом – сын, дочь и длинная череда внуков. В самом начале, с правой стороны, в качестве эпитафии – стихотворение Антеро де Кентала [27]. Мария да Виситасау медленно прочла его с заметным креольским акцентом:
Едва остановлюсь на миг, глаза закрою, как тотчас чувствую их рядом, снова рядом, всех тех, кого любил: они живут со мною…
Эрбаль, ты мне испортишь девочку, не забивай ей голову этой твоей литературой!
Манила, которая только что спустилась со второго этажа, наливала себе кофе у стойки. Сегодня она вроде бы пребывала в добром расположении духа.
Я знала только одного человека, который помнил стихи наизусть. Он был священником! И, помнится, читал что-то очень красивое – про дроздов и про любовь.
Ты – и поэт-священник? – осклабился Эрбаль. Славная парочка, да, славная.
Милейший человек. Настоящий кабальеро, не чета прочим типам в сутанах. Звали его доном Фаус-тино. А еще он полагал, что Бог должен быть женщиной. Когда этот священник надевал мирское платье, чтобы погулять и покутить вволю, он обычно приговаривал: Теперь Господу нипочем меня не узнать! Дон Фаустино был вроде как слегка простоватый! И, разумеется, жить спокойно ему не давали.
Она одним глотком выпила кофе. Ладно, хватит тут рассиживать, через полчаса открываемся.
И никогда больше мне не довелось с ними встретиться, рассказывал Эрбаль Марии да Виситасау. До меня дошли слухи, что у Марисы родился сын, когда доктор еще сидел в Сан-Симоне. Дитя той самой ночи! Доктора Да Барку выпустили только в середине пятидесятых. И они сразу уехали в Америку. Это последнее, что я о них слышал. Не знал даже, что они вернулись.
Эрбаль принялся крутить в руках карандаш, словно показывая фокус. Выходило, будто у него вырос еще один палец, и жил он независимо от остальных.
A y меня после того все как-то сразу пошло наперекосяк. Доставив арестанта на Сан-Симон, я вернулся в Корунью. Сестру я нашел совсем больной. Я хочу сказать, больной на голову. И я застрелил Салито Пугу, да, пустил в него пулю. Верней, три пули. Это меня и погубило. Я все как следует обмозговал. Решил объяснить это тем, что, мол, случайно выстрелил, когда чистил оружие. В те времена такое часто случалось. Но в последний миг я совсем рассудок потерял и выстрелил аж три раза. Меня выгнали из армии и посадили в тюрьму. Там я свел знакомство с братом Манилы. А потом и с ней самой – когда она явилась его проведать. У меня к тому времени из близких уже никого не осталось. Только одна Манила меня с внешним миром и связывала. Ну вот, пришел срок мне выходить, она и говорит: Сыта я по горло всеми этими мерзавцами-сутенерами. Мне нужен мужчина, который не знает страха.
Так я здесь и очутился.
А художник? Что стало с художником? – спросила Мария да Виситасау.
Однажды он навестил меня в тюрьме. В тот день я с трудом дышал и тоска смертная навалилась. Но стоило покойнику заговорить со мной – воздух сразу пошел в легкие. Он сказал:
Знаешь? А я ведь нашел сына. У него отличное занятие – расписывает родильные дома.
Это добрый знак, ответил я. Символ надежды.
Очень хорошо, Эрбаль. Ты уже кое-что понимаешь в живописи.
А потом? – спросила Мария да Виситасау. Он больше не возвращался?
Нет, не возвращался, больше ни разу не возвращался, соврал Эрбаль. Как выразился бы доктор Да Барка, он растворился в Вечном Безразличии.
Глаза у Марии да Виситасау блестели. Она уже успела научиться не давать воли слезам, но таить свои чувства еще не умела.
Посмотри, как светятся камелии за дождевой завесой, сказал художник Эрбалю на ухо. Подари ей карандаш! Подари этой смуглянке карандаш!
Бери, я тебе его дарю, сказал Эрбаль, протягивая ей карандаш.
Но…
Возьми, сделай милость.
Манила, как обычно, похлопала в ладоши и распахнула дверь заведения. Снаружи уже ожидал какой-то клиент.
Этот тип был у нас и вчера, сказал Эрбаль изменившимся голосом. Голосом охранника: Нелегко тебе придется, девочка!
Он влюбился, сказала она насмешливо. Сказал, что журналист. И у него теперь депрессия.
Журналист с депрессией? Голос Эрбаля звучал брезгливо. Будь осторожней. Пусть сначала заплатит – и только потом в постель.
Куда ты? – удивленно спросила его Манила.
Выгляну на улицу. Воздуха глотнуть.
Оденься!
Да я только на минутку.
Эрбаль прислонился к дверному косяку. Среди ветреного и дождливого ночного мрака с унылым бесстыдством мерцала неоновая валькирия. Собака с автомобильной свалки облаивала нескончаемую вереницу фар. Монотонный скрежет зубила в темноте. Эрбаль почувствовал, что задыхается, и ему захотелось, чтобы порыв ветра проник к нему в грудь и наполнил ее. На песчаной дорожке, ведущей к шоссе, он наконец-то увидел ее. Смерть в белых туфельках. По привычке он поднял руку к уху, чтобы схватить плотницкий карандаш. Что ж, иди сюда, подлая, ничего у меня больше нет!
Почему она молчит? Почему не проклинает потаскуху Жизнь и веселого аккордеониста, который увел у нее сестру?
Эй, Эрбаль, сказала Манила, накидывая на плечи черную кружевную шаль. Чего ты там делаешь один, как бездомный пес?
Фантомная боль, процедил он сквозь зубы.
Что ты сказал, Эрбаль?
Ничего.
Примечания
1
Роберто Новоа Сантос – выдающийся галисийский патолог, яркий представитель национальной интеллигенции; вместе с Ортегой-и-Гассетом входил в состав Союза содействия Республике. Был депутатом учредительных кортесов 1931 г. (Прим. шпанского издателя.)
2
Имеется в виду Фаустино Рей Ромеро, священник и поэт Он занимал критическую позицию по отношению к режиму Франко и официальной церкви, умер в эмиграции в Америке. (Прим. испанского издателя.)
3
Активный республиканец-гальегист. участвовал в издании наиболее влиятельных газет и журналов 20-х гг… как. например, «Нос», где были напечатаны «Шесть галисийских стихотворений Федерико Гарсиа Лорки. Во время франкистского мятежа являлся алькальдом Сантьяго, был арестован и казнен (в ту же ночь, что и Лорка). (Прим. испанского издания.)
4
Новый святой (галисийск.). (Здесь и далее, кроме особо оговоренных случаев, – прим. перев.)
5
Сан-Андрес-де-Тейшидо – деревня на атлантическом побережье Галисии, где расположен знаменитый монастырь; по преданию, тот, кто не совершил туда паломничество при жизни, непременно посетит его после смерти.
7
Портик «Глория» – портик в знаменитом соборе Сантьяго-де-Компостела. украшенный многочисленными скульптурами.
8
Росалия де Кастро (1837 – 1885) – галисийская поэтесса.
10
Вербена– ночное гулянье накануне некоторых праздников.
11
Кружок, на заседаниях которого регионалисты из Коруньи в конце ХГХ в. обсуждали идею о кельтском происхождении галисийской нации. (Прим. шпанского издателя.)
12
Ассоциации, основанные в 1916 г. для поддержки и развития галисийского языка; их деятельность сыграла основополагающую роль в позднейшем формировании гальегизма. (Прим. шпанского издателя.)
13
Pataca minuta – искам, лат от peccata minuta – мелкий грех; pataca – картошка (галисийск.); caspa caida – искаж. лат. обсыпавшаяся перхоть (галисийск.).
14
Мануэль Асанья (1880 – 1940) – президент Испанской республики в 1936 – 1939 гг.
15
Где нашли смерть твои побуждения? (лат.)
16
Вильянсико – народная рождественская песенка.
17
Марселино Менендес-и-Пелайо (1856 – 1912) – испанский историк культуры и литературы; среди его работ – многотомная «Антология лирической поэзии Кастилии».
18
Хорхе Манрике (1440 – 1479) – испанский поэт.
20
Лопе де Вега. Сонет. Перев. В. Жуковского
21
Хосе де Эспронседа (1808 – 1842). Пиратская песня.
22
Хуан Марч-и-Ординас (1884 – 1962) – испанский финансист; широко известен фонд его имени, учрежденный в 1955 г.
23
Раньо – приспособление для ловли марисков; похожее на широкий гребень на длинной ручке, его тянут по песку, чтобы поднять со дна берберечос или альмехас (съедобные моллюски), которые попадают в своего рода металлическую сеть. (Прим. шпанского издателя.)
24
Портасели – знаменитый картезианский монастырь, основанный в 1272 г.
25
Санта Тереса де Xесус (1515 – 1582) – известная испанская писательница, религиозный деятель, реформатор ордена кармелитов.
26
Речь идет о единственном дошедшем до наших дней стихотворении галисийского средневекового хуглара, известного под именем Мендиньо. Оно начинается со слов: «Sedia m'eu na ermida de San Simon e cercaron mi as ondas que grandes son». Это красивейшее сочинение, в нем поэт воспевает любовные чувства женщины, которая находится на острове, в окружении волн, и поджидает своего возлюбленного. (Прим. испанского издателя.)
27
Антеро де Кентал (1842 – 1891) – португальский поэт, критик, общественный деятель.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8
|
|